- На мануфактуру, что ль, список-то? - спросили с коек.
   - Зачем? Мануфактуру кооперация будет распределять. На будущих членов профсоюза список.
   На койках не верили:
   - Ну да-а...
   - А за работу когда будете платить? - выскочил давно ждавший своей минуты голос, и опять на всех койках затревожилось, задвигалось, скопом загалдело.
   Подопригора сызнова терпеливо и дружелюбно объяснил про кредиты, про частичную задержку, которая кончится, без сомнения, дня через два. Сам замнач строительства выехал в Москву... Советская власть - рабочая власть, неужели она рабочего обманет, задаром возьмет его труд!
   Галдеж грянул еще громче, разброднее. У большинства укреплялись совсем бесспорные надежды. Ну да, список составлялся, конечно, на тот случай, если придется вместо денег выдать мануфактуру. Понятно, заранее про это не объявят, чтобы не раззадоривать. Что ж, если с деньгами трудновато, против мануфактуры никто ничего не скажет. Первых, посетивших каморку, обступили, жадно выспрашивали. Оказалось, что записывали со слов то же, что и всегда: откуда, где работал, сколько человек в семье и так далее... Кто-то уже разгорячился, с обидой доказывал, что на семейных больше должны давать.
   Петр подавленно нашептывал гробовщику:
   - Знаешь, куда он, список-то? Всех насквозь проконтролировать хотят. Ну, ладно...
   Внезапно закрутилась руготня, свара... Сметливый дед-плотник, наслушавшись разговоров, кому и сколько будут давать, записал на себя двенадцать душ семейства. Барачные негодовали:
   - Да ведь у тебя, вшивый черт, дома одна старуха на печи. Был сын - и тот отделился! Пойдем вот и докажем, что сын-от работника нанимал!..
   Старик ничего не отвечал, виновато и хитро посмеивался только, прижимаясь задом к горячей печке. Владельцем печки оказался рыжий печник.
   - Дедка, вот тебе крест, возьму сейчас дрючок, наломаю зад-от. Киш!
   Потом, видя, что деда ничто не берет, стали запугивать по-иному, по-тихому: тюрьмой, да еще какой тюрьмой, если узнается про обман советской власти... Дед с ногами, по-татарски, засел на свою койку. Оттуда пытал всех зверковатыми, бегучими глазками, гадая, врут про тюрьму иль не врут и пойти повиниться уполномоченному или не надо.
   Про деда забыли, и он решил, что не надо.
   Мучительно было идти за перегородку Журкину. За лампой пряталось неулыбчивое, озабоченно-важное Полино лицо. Она помогала Подопригоре. Сквозь свет больно было на нее взглянуть. Уполномоченный спросил о семейном положении, и гробовщик еле выдавил из себя, что вдов; на вопрос, есть ли дети, еще тише ответил, что нет. Но когда возвратился из каморки, напало отчаяние: что наделал-то? Дома их шесть грачат, бесштанных, заплатанных, по рубашке каждому - так дали бы шесть рубах, да на Полю-жену. И всех продал, всех, до самой маленькой, до Саньки!..
   Тишка у печки угрюмо разливал чай. Сам выпил только кружку и тут же подшибленно лег, в дерюжку укутавшись с головой.
   За чаем гробовщик отошел, пораздумался. На гармоньях, если отдельный угол иметь, вдвойне на рубашки можно заработать. "Вон все без денег сидят, а я с деньгами. Для того и стараюсь, для того и вру". Но самого себя, конечно, не мог обмануть, знал по правде - для чего. Неодолимо-заманчивым, жутковатым баловством потягивало от каморки... Понуро размышлял он, босой, бородатый отец: трусил, что придется когда-нибудь расплатиться за все.
   Позже вышел из барака человек. Прямо на снегу лежали барачные крыши, целый городок барачных крыш; тоскливо, придавленно теплились из-под них заледенелые окошечки. Кое-откуда невесело, по-бандитски прорывалась гармошка. "Где они водку берут, надо выяснить", - подумал Подопригора. За городком мутнела вымершая снеговая пустыня, по ней еще идти да идти: жительствовал Подопригора не близко. Поднял воротник, поглубже нахлобучил шапку; вот так, утеплив себя, мог километров двадцать беспамятно отшагать, с кем-то разговаривая и действуя в мыслях.
   За горой растекалось высокое сияние, - вероятно, от укрытой там огромной, день и ночь работающей электростанции. Впрочем, электростанции еще никакой не было, она только строилась, да и то в другом месте, а тут просто всходила луна. Но Подопригора населял эти волчьи пади, чем ему было свойственно. Он слышал даже стуки дальнего поезда Красногорск-Челябинск Москва, на котором, бросив все дела, спешно отбыл сегодня в центр сам помнач строительства: вопрос о кредитах, о зарплате для рабочих перекрывал, глушил сейчас все прочее. На стройке в самом деле пахло серьезными затруднениями. Над снегами носились призрачные ярые голоса спорщиков из рабочкома, где целых полдня длилось измотавшее всех бурное совещание - по тому же поводу...
   И, как отдых, вдруг вспоминалось одно лицо - и строптивое и простодушно-веселое бабье лицо; оно останавливало мысли, убаюкивало. Приятно, попросту зачесанные назад русые волосы, озаренные горячей лампой... В первый раз придя в барак, Подопригора застал Полю врасплох: босоногая, в юбке, подоткнутой со всех сторон, потная, она сердито протирала пол в своей каморке. Поспешно отряхнувшись, Поля выпрямилась перед гостем, уперев мокрые руки в бока, и застыдившаяся и злобно-вызывающая.
   - Так вы и есть уполномоченный? Слава тебе, дождались в кои-то веки...
   И начала, и начала...
   И про корявые, с наростом в два вершка, полы, для мытья которых не дают уборщиц, и что вода в бочке не всегда бывает, и что из-за табуреток драки, и что умываться негде - люди ходят по четыре дня не мывшись. А где баня? А где ЗРК, как на других участках посмотришь? А медпункт? Комендант - чистый Степа, а не работник, ничего у этой рохли не допросишься... Пряди на растрепанной Полиной голове вздыбились, как пики; она уж и то спохватилась, принялась яростно работать гребенкой, в то же время не переставая честить, честить...
   Подопригора приглядывался к этой горячке и любопытственно и с усмешкой, как знающий кое-что побольше. Когда Поля приостановилась передохнуть, сказал:
   - Это ты все правильно, товарищ, сигнализируешь, только в бараках нам ведь не век жить, а временно... Потом мы тут таких дворцов наворочаем!
   Поля, отвернувшись, только фыркнула.
   А когда перед уходом из барака Подопригора заглянул еще раз в каморку, Поля сидела уже в белой кофточке, вымытая, причесанная, прельстительно поджидающая. И ему приятно это было. Мало того - Поля увязалась проводить его, чтобы по дороге еще дожаловаться, договорить, что не успела. И где-то весело заплутались тогда в сугробах... Только для чего и кто этот бородатый, которого Подопригора заставал сидящим у Поли на чурбашке? Глаза вороватые, и из каморки тут же вышмыгнул боком. Шуба с каракулем. В таких шубах лавочники щеголяли. Дознаться бы... Такие, наверно, и лазят, нашептывают теперь по койкам и по утрам - самое подходящее время.
   То, что творилось с зарплатой, даже для него, Подопригоры, становилось непонятным и, пожалуй, грозным... Кредиты, бухгалтерские книги, балансы тут он мало что смыслил, только издалека принимал на веру... В корневищах, в дебрях всего этого мог, да еще с издевочкой, упрятаться кто угодно. Недаром на строительстве все смелее разгуливали разные слушки. Побалтывали о том, что с мировым размахом стройки немного поторопились, что там, на командных высотах, теперь пообразумились, поостыли, кое-что укорачивают, а может быть, и свертывают... Подопригора гнал от себя все эти слушки, он скорее старался превозмочь в себе того, который их слушал, который начинал трепетать. Подопригора когда-то был артиллеристом во Второй конармии... Нет, он чувствовал по себе, какое сжатие, какое предельное сжатие газов (как в канале орудийного ствола перед выстрелом) накопилось за эти годы. Недаром не пожалел и своих ребятишек, из теплого угла поволок с собой сюда, под бездомную волчью вьюгу.
   Взлетала все выше луна, обливая горы пепельным усыпительным светом. Горы с мягкими, волнистыми изволоками вершин были точь-в-точь как в Керчи, где артдивизион квартировал после врангелевской кампании. Подопригора тогда - при шпорах, в малиновых штанах, сам при этом черноскулый, сызмальства прокопченный от кокса. К малиновому хорошо подходила эта бронза! Заходил вечером в парикмахерскую, где его куце молодили со всех сторон, растягивали ему жирно наодеколоненные космы на тугой пробор и, обильно припудрив, выпускали эдаким пахучим, звякающим красавцем на бульвар. А на бульваре, по-лошадиному роя землю ногой от нетерпения, ждал дружок из того же артдивизиона - Волька Кубасов. Хотя нет, в 1921-м Вольки в Керчи уже не было: после того, как ему прострелили ногу, он проживал дома, у себя на слободе. И Подопригора отзвякивал один в известном ему, жутком направлении, среди ветров, зимних акаций и южных белых домиков. Около одной калитки кашлял и притопывал с полчаса. Конечно, выходила девчонка в коротенькой, не хватающей до бедер зимней кофточке, похожей на вазу, милая и проклятая Зинка, которая только смеялась по-ребячьи, когда ветер вдувал ей юбку между ног; ветер этот готов был сшибить Подопригору со всем его одеколоном. Ох, одеколон!..
   ...Вечером, перед обходом бараков, вдруг вздумал побриться в рабочкоме. Дурак, разведенный дурак, значит, первым делом в такое время ты подумал о бабе? И опять гнусный запах одеколона, запах беды...
   ...А ведь, пожалуй, лет десять назад, когда сколачивали Вторую конную, почти так же было: уймища намобилизованных, никак не похожая на воинскую часть, содомная и горластая; побеги, выступления, почти бунты из-за недоданных обмоток, из-за порции сахару; и в тени немало чубастых с Дону, с отличной выправкой, - ясно, что при случае готовые вожаки... Но зато там же подобрались и сотни своих ребят, доменщиков и шахтеров, и они просекали и формовали эту серую и необъемную уймищу, как жесткая, хорошо связанная арматура, - и вот дивизионы и эскадроны маневрируют навстречу огню, они дочиста разметают землю, они выходят утром на край моря.
   А здесь за кого уцепиться?
   Каждого сезонника надо взять на ощупь - и глазами и нюхом. Узнать своих, верных... Подопригора пытался вспомнить некоторые из многочисленных барачных лиц, но память путала их, освещала слишком малосильным светом эти кудлы, коленки, шапки, исподлобно высматривающие глаза. Список, который лежал в кармане, пожалуй, мог подсобить немного. Давай ночь не спать, а разберемся!
   Подопригора заторопился к дому. Сбоку плотина брызнула солнцами: зажмурься - Харьков или Москва! Подопригора жмурился с завистью: просился туда, в кипень, на время, хотя бы простым бетонщиком, - не отпустили... На том берегу после света еще темнее темь, а в ней светит тусклый лунный глаз... По проекту, там амфитеатром спустится к реке социалистический город, у самой воды завершаемый парком и спортивным дворцом. И он будет жить, этот город, он будет жить, сколько бы ни роились над ним злобствующие тени Волек Кубасовых и еще кое-кого побольше Вольки. Но нужно еще продавиться грудью сквозь целые горы, сквозь целые обвалы труда.
   Вот и тогда, в гражданскую, в обнищалое и оскаленное время, тоже трудно порой верилось, что когда-то тихим утром дойдем до края моря. Дошли... И обещания, самые заоблачно-невыполнимые, были выполнены просто, как будто само пришло такое время. Из окраинных и слободских лачуг переселяли рабочих... Подопригоре достался белый флигелек в глубине дворика, заросшего хвощом и ковылем; у окошек качались пурпурные чашечки мальв. "Ливадия, а не квартира!" - раз десять на дню восхищался он, и в комнатах стоял до того чистый, до того белый свет, будто и стен не было. Зине тоже понравилось походило чем-то на ее собственный керченский домик. Она развесила над комодиком японские веера, карточки друзей Подопригоры и папашиных сослуживцев (папаша умер письмоводителем керченской управы), окошки нарядила в подвенечную кисею, на кровати расстелила цвета мальвы, пурпурно-сизо-лиловое шелковое покрывало и с утра, наскоро запахнув себя, голую, в пурпурно-сизо-лиловый, из той же материи, халатик, подпоясанный шелковым бело-синим шнуром, хозяйственно резвилась по всему флигельку. Год прошел, два, а Подопригора все еще не верил, что эта стриженая, модно-шелковая, с нарисованным ротиком девочка - его баба... Он не верил, когда, вернувшись с завода и умывшись, заходил к ней, певунье-стряпухе, на кухню и видел ее голые, не знающие устали ножки на высоких, изогнутых каблучках. Он не верил, что может, что имеет право сейчас же сделать то, чем трепещет про себя потихоньку. Зина отгоняла его локтем, конечно, любя; пение ее понемногу смолкало, она без мысли, словно телок, прислушивалась к чему-то, каблучки немного разъезжались сами собой. Потом деловито откладывала ножик и сдавалась. И даже после того, как родились Володька и Петька, все продолжалось так же.
   Барышня цвета мальвы...
   Да и сама жизнь после войны обернулась чем-то неожиданным, вроде Зины. В шинельную серь, к которой сурово привыкли, которой все равноправно довольствовались, вдруг залетела птица в разноцветном и тревожном оперенье. Она отливала огнистыми цветами сладких и горьких вин, что появились на бакалейном окне; она принесла с собой дорогие деньги, и опять желчь, и опять зависть к богатым... Зина три месяца кое на чем выгадывала, а потом пошла и безо всякой очереди купила себе маркизету на сарафан - бронзового с синим горошком, что очень шло к ее рыжеватым стриженым прядкам, к голубой шейке. А сколько еще оставалось там, на прилавке, всякого, узорчатого, светящегося... Все это расхватали жены инженеров, разных дельцов и вообще богатеньких (в городе появился даже небольшой частный заводик), - ведь какой-нибудь чертежник из управления получал больше, чем коксовик Подопригора. Ничего! Зина неунывающе мыла ребят, готовила, стирала, бегала из комнаты в комнату на каблучках, деловито насвистывая.
   Подопригора про себя настораживался иногда. Из вновь открытого на бульварчике "Эльдорадо" разносилась над вечерними крышами угорелая музыка: "И все-о, что было, и все-о, что ныло, все да-вным-давно уплыло..." Зачем? Ведь другу Вольке Кубасову навек искалечили ногу. А если бы и он, Подопригора, лежал закопанный, убитый где-нибудь у Перекопа, а тут эдакий вечер?.. Через местечко ехали в поездах нэпманы - в шляпах, в песочных легких костюмах, с большими шальными деньгами. Они ехали на край моря, на курорты, отбитые у Врангеля, у Шкуро. А если бы он лежал там закопанный?
   Подопригора был рядовым членом партии; семь часов в день у печей да еще кое-какая нагрузка (по шефству) в завкоме. Он, рядовой член ячейки, не то чтобы сомневался, он настораживался. Он знал, что говорил о нэпе Ленин. И во флигельке стояла такая светлота; ребятишки, встречая, роняли его на пол, наваливались ему на голову, на глаза телесным своим, беззащитным теплецом... И Зинка, молодец, крепко держалась.
   Вот с Волькой Кубасовым было хуже...
   Над степью, над бредущим Подопригорой, стремилась в облаках ярко светящая луна. Проступали с освещенными там и сям окнами ковчеги гостиницы и заводоуправления. Над ними луна стояла неподвижно, а мчались именно освещенные ярусы, приподнятые над нелюдимой землей. Где-нибудь под Самарой проплывал вот так же спящий поезд с помначем. И еще дальше, раскинувшись необозримо-огненными полями, не спала Москва... Ерунда, там не отступят, там знают, что миллионы рук давно ждут этого часа и этого дела, что оно накипело годами.
   А если иначе - значит опять тот ясный, и памятный, и недобрый вечерок июньский на станции. Подходит скорый на Сочи; Зина волнуется: как-то выйдет с посадкой?.. Зина едет на курорт первый раз в жизни. Подопригора уступил ей свою завкомовскую путевку: "Гуляй там, питайся, Зинок, живи, как феодал!" И вот уже, раскосмаченная, розовая, потная, она смеется из вагонного окна. Подопригора тоже смеется, поднимая к окну ребят, кричит своему парню, чертежнику Забелло, который возится с вещами за Зининой спиной, - кричит, чтобы посмотрел в дороге, помог ей там в чем... Разноцветные, летние пассажиры высыпали погулять, поразмяться на воздухе. Среди них острее всего видит Подопригора тех, песочных, откормленных, прохаживающихся с повадкой владык, как-то оскорбительно видит затерянным среди этой разодетости себя, мужичонку в ситцевой рубахе. И стыдно оттого, что и Зина, наверно, видит все так же... Чтобы проводить ее, детишкам пришлось отказать в тапочках побегают и босиком, здоровые, и от пальто отказаться самому Подопригоре обойдется и прежним, шинельным. Узнали бы эти, с могучими бумажниками, усмехнулись бы, наверно, сволочи! Нет, Подопригора, конечно, знал, что такое временная передышка, так называемый восстановительный период. "Силушки подкопить", - объяснял он сам ехидно слушающему, ехидно покуривающему Вольке. За путями, опустевшими после поезда, закат разлился доменной плавкой. В домах - спокойные окошечки, семейные занавески, зелень в горшочках. Мирное время! За местечком, где раньше лунками рытвились окопы, все заплыло густой, как тесто, травой. Четверо дремотных волов тащат мажару с сеном; сверху, с воза, скучно глянет парень в выцветшей гимнастерке, должно быть демобилизованный, - глянет и опять приляжет головой... Мирное время! Чем проломишь его?
   Оставив ребят с теткой, Подопригора закатился на всю ночь в слободу, к Вольке Кубасову, где выпил и заночевал. До полуночи при этом пробеседовали, распахиваясь друг перед другом настежь, до последнего, с криками, с поцелуями, и много вслух было выкрикнуто такого, что Подопригора до сих пор держал с опаской про себя, взаперти.
   Зина приехала посмуглевшая, покрасивевшая и чем-то не та, что раньше. Глаза ее смотрели сквозь Подопригору, сквозь ребятишек, не видя, словно носили в самих себе одно чудное видение. Ну да, горы, компании, ночное море - когда она это еще увидит? Чертежник Забелло стал приходить в гости, забегали чаще и подруги Зинины; из флигелька до позднего падал на мальвы свет, слышался щебет и под мандолину басок чертежника:
   Целуй меня, Бетти,
   В последний раз:
   Завтра на рассвете
   Уйдет баркас.
   Подопригора, затосковав, проскальзывал в ребячью комнату, прислушивался у постельки, как дышат спящие маленькие. Однажды звененье мандолины оборвалось, в комнату вошел Забелло, во всем белом, в белых башмаках, плечистый, с толстыми румяными губами, с золотой челкой на лбу, на цыпочках вошел и спросил:
   - Слушай, Вася, мы ребяток не беспокоим, что шумим-то немножечко?
   - Нет, нет, пускай закаляются, привыкают. Доктор сказал - лучше, когда под шум спят.
   Уйдет на рассвете
   В далекий край.
   Прощай, моя Бетти!
   Радость, прощай.
   Забелло был хороший парень, из своей, рабочей родни. Имел думу учиться дальше. Зина однажды, забывшись, положила ему руку на раскрытую в апашке голую шею. Подопригора не сказал ничего, засовестился, но потянуло скрыться на всю ночь к Вольке. Однако скрылся не в этот, а в другой уже раз, когда наткнулся на комодике у Зины на невиданный граненый флакон с одеколоном, от которого шел сволочной, драгоценный запах... Из "Эльдорадо", словно камни, описывающие дугу, открывалась одурелая музыка - могло попасть в голову, проломить... И Зины дома не было.
   Когда она уехала с чертежником Забелло на другой завод, Волька тотчас же прочуял об этом и сам заявился из слободы во флигелек. Всю ночь сидели друзья за мокрым столом, невзирая на то, что в голос плакала тетка, что ревели, ужасаясь, ребятишки. С услужливой готовностью Волька то и дело ковылял в шинок. Подопригора учил его песне: "Прощай, моя Бетти..." Флигелек провалился в яму, в чад, его шатало... Было вырыдано все от самого сердца. Однако что-то такое Волька сказал на рассвете, после чего Подопригора надвинул вдруг брови на самые глаза и, замолчав, пригорбившись, занес над столом бешеный кулак. Но не опустил его, ничего не сокрушив, только скупо и совсем трезво сказал:
   - Теперь катись.
   Волька попытался было скрутить папироску, снисходительно ухмылялся, но Подопригора слепо и жутко вставал.
   - Пойду, пойду... Лижи один свою бюрократию!
   И ушел, припадая на одну ногу, каждым припаданием как бы отрывая кусок у Подопригоры от сердца, ушел со своим ехидством, с нарочито-жалостной, вызывающей хромотой, со своим смрадом навсегда.
   Прохворав день, Подопригора вышел к печам, дельный, сумрачный, неуступчивый. Через год его сделали мастером.
   И вот оно - мутно-белая гладь, без деревца, без овражка, постоянно продуваемая бураном, широколобые сарайные бараки, - то, что предстало впервые глазам Подопригоры после поезда как новое и, может быть, долговременное его обиталище. Не тоской, а суровой готовностью ответило сердце. Думалось Подопригоре, что именно с таких лишений, с бездомности, не играючи, а всерьез должно было начаться главное, последнее, которое ждалось годы.
   Толкнул скрипучую дверь барака, и опять ветром-воспоминанием пахнула приветливая Полина теплынь, белый лоб у лампы. Тут, налево, была кастеляншина каморка, в ней спала старуха.
   "Как там пацаны-то?"
   Засветил керосиновую коптилку. Весь его штаб - четыре шага вдоль, четыре поперек. Кухонный стол, на доске которого свежевыцарапанные человечки с растопыренными руками. "Опять ножом баловались..." На койке под серым одеялом оба пацана. Один закатился к стенке - червячок совсем, четыре года. В окне - дыра, заткнутая промерзлой тряпкой. Чуется, как бьет ледяная струя. Днем по бараку босиком бегают - старухе какое дело до чужих... Ребячье барахлишко развешано на веревке, разит от него мылом: утром, до работы, Подопригора, как умел, выстирал сам. Да, по правде, не место тут, на стройке, ребятам!
   Разделся, выложил на сковороду кашу из котелка, развел примус. Под домовитое шипение его присел, вынул из кармана исцарапанные чернильным карандашом листки. Значит, верных первым делом нащупать... Ему приглянулся в бараке тот, высокий, усмешливо-угрюмый, в долгополом пиджаке, на лесопилке где-то раньше работал. Как фамилия-то? На молодежь потом упереться, она пороховитее, бойчее. А насчет того, с бородой, посмотреть, куда от него ведут нитки... Горячие, живучие, трудные лица начали шататься, подниматься одно сквозь другое... Неладно получалось, очень наскоро... Но ждать было некогда, завтра же могли разойтись какие-то скрепы, через которые тихомолком засочится вражье.
   На другое утро работа у вагонов творилась невесело, как бы расслабленными руками. Казалось Журкину, что пошатывается, идет к разору даже временное его устроение. Как-никак, а жить-то здесь можно было. А вот теперь возьмут мужики, да поднимутся все, да уйдут. Останови-ка, попробуй!
   По далекой луке насыпи, закругляясь, бежал пассажирский состав. Вон парок выдыхнуло, долетел прощальный гудок. За горы уходит, к дому... И сейчас же многие, что брели с ношей к грузовику, остановились, прихмурились на поезд. Уйдут, рассыплют все, одному, что ли, бобылить тогда в пустом бараке?
   К чаю подошел Петр с дружками. Принес воблы, белых булок и пол-литра под полой. Выпили. Один из дружков был с раздвоенной губой и крошечными тоскливыми глазками, давно виданный. Барачные кружили около койки Петра и, словно невзначай, останавливались. Притягивало чужое разливанное пиршество, и, кроме того, Петр знал и кое-что потайное: ведь работал в самом пекле, за линией плотинных огней. Ну, что там, на воле-то?
   Он делал порицающее и скорбное лицо.
   - Наделали вы, братцы, булгу, нечего сказать. Завтра, говорят, кроме ваших трех бараков никто не выйдет. Нехорошо! Партийным и без вас заботы...
   Дед тут как тут, тискался тощим сластолюбивым задом к печке, притворно горячился:
   - А то работай им на дурака? Это при крепостных господах...
   С коек подкалывали:
   - Ты, чертынька, уж поработал, надсадился!
   Пряталась и не могла спрятаться рыкающая гортань:
   - Теперь самый раз: артелью, артелью поддержать! Утром чтоб из барака никто. Куда им деваться? Даду-ут!
   - Кабы только не заарештовали, - беспокоился дед.
   Журкин, все время молчаливо прихлебывавший из кружки, косился тревожно вокруг. У койки незаметно, один по одному, собралось полбарака. Гробовщик не вытерпел:
   - Петра-а!..
   Петр вскочил, махал рукой, как на мух:
   - Ну, чего налезли, чего не видали? Сказано: мы вам этому делу не советчики, мы сполна получили, и дайте нам заработанный кусок спокойно проглотить. Разойдись!
   - Мы видим, что не советчики... Вам что! Свое оторвали!
   Барачные разбредались, глотая слюну, отяжеленные раздумьем и обидой. Кто-то едко вздохнул: "Охо-хо!.." Через минуту, не вытерпев, начали поманивать к себе дружков в разные углы; сговаривались с ними по трое, по четверо, чуть не стукаясь лбами. Дружки отходили назад, равнодушные, оправляя на себе, как ни в чем не бывало, толстые пиджаки. Водку у них барачные покупали вскладчину, по восьми рублей поллитра, - на это наскребались последние домашние рубли. Через дружков водка шла из слободы. Петр как будто не видел ничего. Скоро по углам и у огненных печей разговоры обрели крикливую задушевность; дребезжали в них обида, ласка, геройство; иные, одурев, заносили недурум песню не песню, вой не вой. Поля, вся в гневных румянцах, выбегала из каморки, где на чурбашке у нее попискивал ладами и постукивал молоточком Журкин; выбегала, оторвавшись от интересного разговора, ругалась, срамила пьяных, ворошила у них подушки и одеяла, но не находила ничего.
   Барак долго не засыпал. Хмельные голоса поспадали, сменились тихим, серьезным говором. Дед лазил то у той, то у другой койки, наставляя ухо, боясь не упустить где-нибудь выгоды. В него досадливо кидали сапогом, кружкой...
   У кастелянши в каморке шел поздний разговор:
   - Мужики-то всерьез домой собираются. Где же, Поля, у вашего коммуниста рассуждение? Убытков ведь поболе будет, чем от мануфактуры.