Страница:
- Сто-о... девяносто?
Ему глядели в рот.
Вихлястый не давал послушать, кидаясь от одного к другому.
- Ты не беспокойся, уж раз Василий Петрович говорит... Василий Петрович, он, не беспокойся, он везде уже полазил, везде понюхал.
Тишка перестал прятаться, прислушивался, потрясенно мигая. Как же это он сам, дурак, не вспомнил, не подумал ни разу о том, что, кроме похвальбы, кроме пришибленной от зависти деревни, будет ему еще жалованье? Сто девяносто... Невероятие обволакивало его, какое-то безбрежие света, в которое блаженно-трудно смотреть... А гробовщик получал всего восемьдесят, он горбился внизу, в закутке своем, там и останется, его уж стало жалко. Там же, внизу, Петром проблеснуло... Ага, подожди! подожди! У мамаши в Засечном уже не двор, крытый соломой, по-теплому, а другое нечто распухало, радугами расплывалось.
Тишка лихорадно подсчитывал: если двадцать на месяц проедать...
- Сто девяносто - это только оклад,- пояснял дальше парень, именуемый Василием Петровичем.- Потом за сверхурочную полагаются еще рейсовые, с километра...
- Это во кругу сколько же?
- Во кругу у некоторых, конечно, не у всех, до триста, до четыреста набегает.
Кто-то даже подсвистнул от удивления. Тишка по краешкам скамеек перепархивал все поближе к говорящим. Какой-то, по уши в шарфе, торопливо распутывался, чтобы тоже сказать слово.
- А вот еще лучше тем шоферам, которые с вокзала до строительства ездиют. Они в обрат, порожние, насажают баб, а с каждой бабы клади по трешке. Опять выгода.
Василий Петрович неприятно посмеялся:
- Такая выгода до одного разу. Накроют, дак так за это по затылку надают...
- Начешут! - веселился вихлястый.
Тишка встревожился: вдруг сам он, когда сделается шофером, избалуется большими деньгами, обжадовеет, захочет однажды рвануть еще больше, и... враз рухнет все счастье это негаданное. Напружился, зубы сцепил заранее, чтобы удержаться тогда. Путь-дорога Тишкина туманилась теперь впереди черт знает чем: невиданной одеждой, пирогами досыта, славой...
У хозяина в Засечном была дочь Фроська (кованые сундуки-то с приданым), одних годов с Тишкой. Оба спали в кухне - девчонка под теплым потолком на полатях, Тишка внизу, на деревянном ларе. Фроська вставала раньше, чтобы затопить печку, и Тишка часто маялся, будто еще спя, а на самом деле подглядывая через дырку своей худой дерюжинки, как косматая, в задранной спросонок рубахе слезает она, вполне уже девка, на печную приступку, с приступки на подоконник. Потом Фроська начинала по-шалому будить его, скидывала дерюжину с отбивающегося, тощего, горящего тела, норовила ущипнуть как-нибудь поозорнее. Один раз, дерясь, заскочила к нему под самую дерюжину, с головой. У Тишки руки и ноги срамотно окоченели.
По снежному первопутку отец, мать и Фроська поехали в соседнюю Растеряху к престолу и в гости к Чугуновым. У Чугуновых был сын, молодчина, лошадник. Тишке велели сбегать еще сена принести под Фроську. Она развалилась - в лисьей поддевке, в полсапожках с калошами, в ковровом платке, напудренная, бедрастая, готовый товар,- и не покосилась даже на Тишку, пока тот подпихивал под нее сено: перед ней уже игрались, хахали, гармонисты, лошадники. Туда и помчали ее с богом.
А если бы не кухонный Тишка стоял тогда у саней, а тот, каким он будет вот теперь, месяца через три, когда кончит ученье? Протуманилась Фроська, оробевшая и ослепленная, не верящая своим глазам... Опять самоутешительные вымыслы поднялись волной, понесли... Однако не надолго. Разговор уже шел о будущей учебе, о том, что в ней самое трудное; от разговора под сердцем начинало посасывать.
Парень в шарфе, недавно осмеянный, оказывается, служил сколько-то сторожем в гараже и понимал кое-что. Он нахмурился, возгордился.
- Самое трудное - это я скажу: карбюратор.
Никто, вероятно, не знал, что это такое, на парня смотрели с опаской и недоверием.
Один Василий Петрович равнодушно согласился:
- Карбюратор - это, конечно, да. Но вот зажигание, пожалуй, посурьезнее будет. Почему?
Парень в шарфе опять сник, угнетенно моргал.
- Потому что надо знать всю теорию электричества.
Тишка почувствовал к Василию Петровичу трусливую неприязнь. Каждое его слово подсекало разгоревшиеся надежды. Оставался только где-то Подопригора: может, и дальше потянет, подсобит деревенскому?
А непоседливый все не унимался:
- Василий-то Петрович, он, знаешь, когда на плотине-то на бетономешалке работал, бывало - не его дело, а он весь мотор облазит. Про него, брат, в газете заострили, как про самого выдающегося. Вася, покажь им газетку-то.
Василий Петрович как бы нехотя слазил рукой за пазуху, выворотил оттуда целый ворох пышно-растрепанных бумаг, пакетов, старых газет - в том и заключалась причина мнимой его пузатости. К развернутому по столу листу тотчас же жадно полезли все, а за ними, позади, и Тишка. На листе в одном из портретных четырехугольников красовался в лихо заломленном барашковом ушане не кто иной, как сам Василий Петрович: барашковый ушан, несомненно, был его, и щекастость, как у медвежонка, тоже его. Внизу печатное:
Тов. В. ЛУКЬЯНОВ,
один из лучших бетонщиков-комсомольцев бригады
тов. Маймидуллина.
Приятель его ликовал:
- Молоток парень, а? А ты спроси, давно ль он из деревни. Василий Петрович, скольки же прошло, как ты из деревни?
- Шесть месяцев.
"Ну да..." - Тишка не хотел верить насчет деревни - Василий Петрович отрывал у него, перехватывал у него последнее.
Когда заявился учитель-шофер, мешкотного Тишку в толкотне оттерли опять на заднюю скамейку, к стене.
- Мы с вами, друзья, имеем такую установку - учиться на шофера. Дело хорошее. Но для шофера, скажу наперед, главнее всего будут две установки: выдержка духа и глазомер.
Учитель терзанул на могучей груди кожаные отвороты пиджака, сбросил прочь кепку: долгих поучений не любил, а сразу же - к делу. Да и курсы были спешные, трехмесячные.
- Что у нас самое-рассамое основное в машине? Это - мотор, или двигатель. А которое вот тут на столе,- наверное, уже щупали,- это называется цилиндровый блок двигателя.
Тишка алчно тянулся через стол, чтобы ничего не упустить, но передние тоже тянулись, привставали, он видел только шапки или кудлы. И в самом переду видел вертлявый барашковый ушан,- казалось, он-то и застил, как можно злостнее, то справа, то слева учительский стол, ненавистный ушан, который все хотел зацапать для себя одного... У Тишки даже зубы скрипнули: дурак, пока все разговаривали, почему не уселся там, спереди? А учитель говорил дальше - про цилиндры, в которых от вспышки горючего получается двигательная работа. Вот он сейчас покажет чертежом на доске.
И учитель вычертил мелом три палочки: две стоячих, одну продольную. Хилые, кривоватые, белесые палочки. "Цилиндры, цилиндры",- старательно повторял Тишка. Все равно,- не только непонятно, а прямо противоестественно было, чтобы в таких палочках могла прятаться и завывать та чертова сила, которая бурей мчала грузовик с Тишкой, дядей Иваном и еще с двадцатью дюжими мужиками. (Она и тут рядом, в гараже, рычала то и дело!) Перед Тишкой возникла телега, понятная, добрая, обильно подмазанная дегтем, и лошадиные ноги, с упрямой натугой волокущие ее. Тишка не хотел, но телега увозила его все дальше, все отраднее увозила куда-то, где цилиндры облегчительно пропадали совсем... Он не поддавался, он до тряски во всем теле напрягал слух, всего себя с отчаянием выжимал навстречу словам о цилиндрах, о поршнях, но слова текли мимо, пустые, недающиеся, чуждые, их хватали и понимали только вот эти, сидящие впереди, городские, сызмала навострившиеся на всяких железных хитростях, они, даже знающие, переспрашивали то и дело учителя. У Тишки сладко, предгибельно закатилось под животом...
Во время перерыва тут же пролез к учительскому столу. Лежало там одутлое железное тело, зияющее дырами, а с боков выпустившее отростки и трубы, как бы сучклявое. Оно было выдуманно, уродливо, нарочито запутанно, чтобы заморочить человека... Тишка попробовал спросить у парня в шарфе, тоже, видать, неудачника, где же цилиндры. "А вот",- парень ткнул пальцем в круглую дыру. Тишка сопоставил с этим палочки учителя, клокочущую везучую силу. Все запуталось еще бедовее. Поискал места на передних скамьях, но всюду лежали шапки.
Вечером тягостно ему было явиться на глаза Журкину: как бы не начал расспрашивать... Но гробовщик не видел и не слышал ничего. Кипел чайник, на табуретке горел фитилек и разложена была рабочая снасть, а он, отвернувшись, забыв про все, затискав бороду в кулак, глядел и глядел в огненную печурку.
- Не захворал ли, дядя Иван?
Гробовщик вспугнуто встрепенулся.
- Да нет, так... накивался днем-то. Смотри: струмент сейчас взял, он из рук валится.
И в первый раз ощутил себя Тишка одного роста с дядей Иваном. Теперь уже не зазорно было спросить.
- Дядя Иван, а что такое цилиндр?
- Какой цилиндр?
- А в машине.
Журкин вяло подумал.
- В машине... не знаю. Вот шапки раньше такие были, господа их носили, назывались цилиндры. Вроде, если упомнишь, старые старики на деревне носили - гречневики.- Впрочем, по лицу Тишкиному понял, что говорит неподходящее...- Ну, как у тебя наука, парень?
- Да так...- Тишка пасмурно колупал пальцем печурку.
Журкин больше и не допрашивал.
К ночи опять неурочно зазвонили на слободе - густо и грозно. К ночи малолюднее теперь становился барак: те, что постарше, раньше укладывались спать, утомленные и успокоенные спорой, теперь уже по своей специальности работой. Тех, кто помоложе, выманивали на позднюю гулянку весна, электрические огоньки, кустами рассыпанные на более оживленных участках, где и клубы, и кино, и девчата... В бараке догасали печи, догасали дремотные под благовест - разговоры о том, что вот на слободе открылось знамение засветился церковный купол, что бабы мутятся. Обуткин, направляясь домой, позвал с собой Журкина - посмотреть чудо.
На ночном косогоре уже стоял народ. Журкин увидел под собой внизу что-то вроде светящейся тучки. Он вгляделся пристальней: да, в густой, как топь, темноте купол сиял голубовато, сонно... Журкину стало страшно, ему захотелось защититься, закрыть лицо руками. Он жил на какой-то зыблющейся земле... И Обуткин рядом подавленно вздохнул.
Журкин немного погодя спросил его:
- К секретарю-то что-то не зовут меня. Может быть, зря наболтали?
- Не зря. Они выдерживают, сведения какие-нибудь собирают. Они теперь не упустят.
Говорил он, словно отравой поил... Журкину вспомнился прошедший день, непривычно взвихренная в работе артель; вспомнилось, как и на себе, частице ее, ощущал он каждую минуту неотстанные, упрямо направляющие руки. "Да, эти не упустят, умеют свое взять от человека, без скидки". Люди топали по настилам лесов, словно лезли на приступ, словно за опоздание грозила несказанная угроза, словно была - война. "Оно и есть война".
- Они, коммунисты-то, везде промеж себя, как войско, сцеплены,- сказал Обуткину.
- Именно... не как мы, простаки.
И Тишка прислушивался к звонам... Чудилось, что звонят не из слободы, а из самого Засечного, из маманькиной бобыльей темноты. Это оттуда выпустили его в мир с подогнутыми коленками, с вытянутой просяще шеей. От себя от такого хотелось освободиться, как от удушья... То приходило уже начало сна. И на свет выбегали машины - в богатстве, в чудесах...
Спозаранок, не дождавшись ни пробуждения Журкина, ни чаю, бежал неумытый Тишка к гаражу с куском хлеба в кармане. По дороге поднял увесистую железную гайку, припрятал зачем-то.
В классную комнату он словчился попасть одним из первых. Сейчас же облюбовал себе самое лучшее место, вчерашнее место Василия Петровича: на углу передней скамейки, против учителя. Как сел, так больше и не сходил отсюда. "Ну-ка, где сядешь теперь... звонарь?" - тешился он злорадно насчет Василия Петровича.
А Василий Петрович заявился как раз с опозданием, чуть ли не одновременно с учителем. Оставались только темные дальние скамьи... Василий Петрович, однако, не раздумывая, пошел вперед и опустился на краешек, рядом с Тишкой, потеснив его вправо. Тишка сладко задохнулся от ненависти. Было тесно, связанно... Он двинул что было силы локтем в бок Василию Петровичу, и тот, недоуменный, осел на пол. Рука Тишкина забилась в карман, сжимала там железную гайку: "Н-ну, н-ну, попробуй..." Он почти всхлипывал от злобы, от обиды. В это время вошел учитель. Василий Петрович поднялся, все так же непонимающе озираясь. Его тут же позвали с другой передней скамейки, дали место. Тишка раскрылился нарочно пошире, чтобы другой кто не вздумал покуситься на скамейку, отдышивался.
Кожаный живот учителя все закрыл перед глазами.
- Ну-с,- сказал учитель,- сначала я посмотрю, ребята, как у вас мозги работают насчет учебы.- Он страшно, в упор глянул на Тишку, не успевшего отвести глаза.
- Ну, вот ты... как фамилия-то?
- Встань,- подталкивали Тишку.
Приподнялся опасливо, покорно.
- Куликов Тихон...
- Ну вот... скажи нам, товарищ Куликов...- зажав подбородок ладонью, учитель немного подумал:- Скажи, чем же это двигается, ходит наша машина?
Зрение Тишкино различило на столе ту же чугунную тушу, с беспощадными, ехидными дырами, сучками, кишкообразными отростками. Она обволакивала все существо его нелепицей, слепотой, она предрекала позорище... "Дяде Ивану-то куда лучше, легче",- заунывно, по-пропащему подумалось. И тишина была вражеская, висела железом.
- Чем ходит? Колесами,- сказал он.
И показалось: весь барак разодрался от хохота, как тогда над обновой... Но показалось только: в самом деле посмеялись недружно, иные даже наугад, потому что немногие еще знали, как ответить. Только одно видел Тишка ясно: веселый Василий Петрович, боком легши на стол, тянул руку к учителю; он тянул ее как бы для того, чтобы еще завиднее, горше стало Тишке, он выхвалялся:
- Я знаю, я зна-аю!
Начиналось время грязей, которое на этой насильственно развороченной земле, на километры оголенной от растительных покровов, походило на штормовое бедствие. Почва на площадках расплывалась в тестяное косматое месиво, взрытое тысячами мучительных следов. Изуверская, нигде не виданная грязь не только выматывающе вязала ноги, она старалась совсем выдрать их из человека. Колеи зияли, как рвы с водой, грузовики беспомощно выдыхались в них, стояли по полдня скособоченные, брошенные. Над обрывами котлованов вились веселые и страшные тропинки, глинисто-скользкие, с раскатом к пропасти...
А в прозоре, между невеликими горами, бездонная ровень степи, ветвистые, еще со снегом овражки, озерки, трясинные, лучистые разливы дорог, где ни конного, ни пешего... На сотни километров обложило стройку величавое безлюдье распутицы.
И слободские базары, которые раскидывались, со старины, по средам и воскресеньям, пообезлюдели, победнели. Несколько местных личностей зябло на ветру, руки в рукава, с каким-то безнадежным барахлом под мышкой. Два-три пустых, сдуру забредших откуда-то воза. Мокроносая скаредная старушонка разложила на тряпице синеватую конину. За пустыми, выморочными ларьками сквозят вышки и городки стройки, она, оказывается, совсем близко,- когда это втихомолку подползла? - барачные крыши уже подпирают самый базарный бугор... И Аграфене Ивановне, с коробом булочек гуляющей по бугру, видится против воли недалекое, окончательное запустение на сем месте, видится и верится в это, чего не было раньше никогда. В страхе перекрестилась она на церковь, но и церковь плыла, среди полдня, обреченным, пошатнувшимся кораблем. От креста Аграфене Ивановне стало не легче... В таком упадке сил повстречал ее Петр, нарочно для встречи с нею завернувший на базар; на слободу он не показывался уже дней десять.
С Аграфены Ивановны сразу смыло дурные сны. Будто не один Петр, а десяток, целое сонмище сметливых и деятельных молодцов надежно окружило ее... Попеняла Петру:
- Что же пропал, советчик, я уж в барак хотела посылать: такая буза у меня дома вышла...
Петр насторожился: из-за кого? Больше всего он боялся некоторых нечаянностей именно там, в ее халупе... Нет, речь шла о Сысое Яковлевиче. Старуху, когда она произнесла его имя, скорежило от негодования, потянуло даже сплюнуть: такое отвратное, въедливое поведение обнаружил новый компаньон. Сысой Яковлевич, оказывается, три вечера подряд, невзирая на грязищу, незванно шлепал в слободу, все допытывался, все нудил, когда же барыши. А и всего обороту, не считая двух бочек с керосином и кулька воблы, было от него на грош с копейкой. Когда же начали считаться, вынул Сысой Яковлевич очки, а из-за пазухи толстую записную книжку и стал поименовывать по ней, что давал, аккуратно все до последнего огрызышка, даже за дырявый рогожный кулек из-под воблы проставил семнадцать копеек, а потом, что обиднее всего, начал оттуда же вычитывать подробно, с деловым причмокиванием, на какие продукты могла поменять означенный товар Аграфена Ивановна и по какой цене могла сбыть те продукты на базаре. "Да эдаких цен и в Москве не слыхано",- ахала Аграфена Ивановна. Но Сысой Яковлевич настоятельно подчеркивал цифирки в книге, сызнова с расстановкой и со сластью-перечмокивал цены, барабаня при этом пальчиками, тихий, вникчивый; и глаза его, устремленные поверх очков на Аграфену Ивановну, подозревали кругом голое жульство... Должно быть, не выходило у кооператора из головы сказочное изобилие Аграфенина стола, верилось - сразу хапнет и он золотые горы. "Ну, и червоточина же ты, кормилец!" - не утерпела Аграфена Ивановна и рассчиталась с ним по совести, как сама понимала. Сысой Яковлевич ушел, подняв нос.
Все-таки теперь беспокоилась, не рассердится ли Петр, который столько хлопот положил из-за кооператора. Но тот, к ее удивлению, равнодушно посвистал.
- Эх, мамаша, проживем и без него, на наш век дураков хватит! А вот и его как раз на помине несет!
Действительно, сам Сысой Яковлевич выступал по бугру, на фоне неба и степей, надменный, как памятник. Появление его здесь, несомненно, имело особый, даже злокозненный смысл. Оба собеседника украдкой скосили за ним глаза. Сысой Яковлевич подошел к пустым ларькам, понюхал; потом вознамерился поспрошать о чем-то развалившегося на одном из возов, в соломе, бездельного мужичка, но так и не решился; затем помедлил в раздумье возле старушонки с кониной. Тут только приметил Сысой Яковлевич знакомцев и сейчас же с достоинством зашагал прочь. Поравнявшись с обоими, снял шапку, не глядя на них, и надел ее, тоже не глядя. Петр в ответ тронул малахаишко.
- Так, так,- и проводил кооператора понимающей, уничтожительной усмешкой.
Ясны были замыслы Сысоя Яковлевича. После знакомства его со слободой, он бродил, пожираемый завистью и алчностью, не находя себе покоя. Ведь кооперативные-то сокровища были его, только его, а он, дурак, скольким дал около них руки погреть... Он терзался... Теперь Сысой Яковлевич искал, очевидно, ходов, чтобы дальше загребать самостоятельно, в одиночку.
Аграфену Ивановну грызла ревность.
- Вот хапун, вот жмот! - распалялась она.- Кулак! Вот правильно бы Советская власть сделала, если бы таких сволочей, кулаков, давила! Так и надо!
- Вам-то что за грусть, мамаша,- утешал ее Петр.- Работает ваш паутинник и еще будет работать, чего же еще.
Собственно говоря, встреча была нужна Петру лишь для одного: хоть издалека дыхнуть воздухом и бытом халупы, от которой сам насильно отлучил себя, успокоиться, что ничего не случилось. Мог бы спросить обо всем напрямик, но и это запрещено было тем же беспощадным собственным приказом... Он только осведомился, налажены ли подводы для оборота с деревней к ближайшему после распутицы базару: ожидалось большое весеннее торжище, совпадающее как раз с предпасхальной неделей, а в чернорабочих бараках и землянках, да и не только там, но и в итеэровских гостиничных номерах проживало немало истовых тещ и домохозяек, которые в меру осторожности, знаменовали пасхальный день если не церковным, то хоть кухонно-пищевым празднеством... При разговоре об оборотах Аграфена Ивановна проявила какую-то суеверную боязливость; этого Петр раньше в ней не замечал. Сказывались те же непрестанные слухи о патрулях, которые засядут по колхозным дорогам, об обысках. Вот и знамения не признают, завтра всю слободу на собрание поднимают - церковь ломать. Слободу - и ту, слышь, живьем собираются затопить. Базар, верно, съедется после поста громадный, вроде ярмарки, кто с умом, на год себе может обеспечение промыслить. Кабы...- эх! - на такое бы строительство да другую власть!
У размечтавшейся Аграфены Ивановны - безнадежье в глазах.
Петр досадливо нахмурился. Она все забывала про второго, таинственного Петра, образ которого он настойчиво внедрял в нее, в которого и сам начинал вживаться и верить. Только он мог предузнать судьбы и события... Стоял перед ней - на бугре, плечами выше крыш, выше гор,- пускай в той же рванине своей, в глинистых сапогах,- удалую голову его обтекали облака.
- Мамаша, о чем разговор? Сами-то вы не видите, что кругом? Про деревню я уж не говорю, послушали бы у нас в столовых, как рабочий народ свое горюшко материт. Выходит, кто же у них остается: служащие с пайком, инженеры? А вы слыхали, какой суд в Москве идет... инженеры-то эти к нам - в министры, заранее!.. Где же, значит, сила-то, мамаша?
- Ты вот такое говоришь, теперь уже все равно и про Мишу высказал бы.
- Миша что ж? Я вот тут, в Красногорске, а он где-нибудь в Харькове иль на Сельмаше, и ходит он в одинаковой со всеми людьми одежде. Мы, мамаша, уничтожаемся и обратно воскресаем.
Старуха с таким упованием глядела ему в рот, что Петра щекотнуло. Дурашливо-злобные смешинки заиграли у него в глазах.
- Скажу уж вам: есть такая сила на земле, называется второй интернационал.
- Это какой же второй?
- Это другой, маманя. У большевиков - третий, красный, а этот называется желтый.
Аграфена Ивановна моргала.
- Господи, то красные были, то зеленые, то белые, а теперь еще желтые народились. Толку-то что от желтых будет?
Петр отвернулся. Спросила:
- Что же, Петруша, спокинул нас, не заходишь?
- Да как-то некогда, мамаша. Знакомства много завелось: некто из снабжения, ответственные работники. Тем паче у меня дело к ним есть. Туда-сюда сходить, поговорить...
Петр не привирал. Толкаясь часто по делам своего склада в коридорах и отделах управления, давно многих служащих он звал по имени-отечеству. Кое-кого заприметил - по недомолвкам, по особой оглядке: он умел угадать здесь припрятанные вожделения, готовность к иным, наряду со службой, питательным предприятиям... После того как Петр раза два щегольнул здесь новым костюмом, его стали отличать от других. И правда - радушием, улыбками, папироской уже выявлялись будущие приятели. Прежние дружки прозябали в барачных низах. Петр поднимался на новую ступень.
Пояснял вскользь:
- Получается, мамаша, возможность уйти от железа и через них на какой-нибудь другой склад снабжения устроиться. На продуктовый там или на вещевой.
Аграфена Ивановна даже сменилась в лице. Она-то знала, что такое склад снабжения: волшебная кормушка для немногих, для умных, наглухо запертая от прочей голодной шантрапы. И эту кормушку - притом государственную - целиком вручат в руки Петру, а значит, и ей, Аграфене Ивановне... На кой тут пес и Сысой Яковлевич! Аграфене Ивановне суеверно захватило дух, ей захотелось и поверить немного, и не верилось, как в Мишу. Все фантастичнее разрастался Петр.
Он исподтишка наблюдал за старухой, довольный. Зять - вербовщик теперь окончательно был растерт в порошок. И вместе со старухой, мнилось Петру, посылал он сейчас в слободскую халупу еще для кое-кого отравное волненье.
...Попрощавшись, издали еще раз оглянулся на Аграфену Ивановну для проверки. Старуха ковыляла задумчиво и грузно,- да, она добросовестно тащила на плечах незримую посылку.
В памяти его гневно пылали Дусины глаза. Нет, он ничуть не раскаивался в своей дерзостной выходке. С каким, должно быть, мстительным, бушующим нетерпеньем ждала на другой день Дуся его обычного прихода, чтобы унизить самым лютым, самым сладчайшим способом,- унизить, насытиться и потом отвернуться равнодушно,- она ведь по-женски проницала, конечно, что значили обращенные на нее порой его алчные и жалобные взгляды, она сумела бы ударить в самое нежное, беззащитное место и еще раза два повернуть нож в ране. И он не пришел. Он не пришел и на другой день. Он не пришел и на третий... Обманутая ненависть ее кипела в пустоте, перекипала, возможно, в нечто неожиданное - в тоску... Петр теперь не был никто для Дуси, он наполняюще метался в ней, обуревал ее... Житейским, зорко взвешивающим чутьем своим Петр угадывал, что действует безошибочно.
Но чем дальше, тем труднее становилось, особенно к ночи, пересиливать себя. Он тоже был замурован в пустоте, и пустота эта длилась ежедневно, бесконечно, как зубная боль. Мысль о Дусе вызывала терпкую жажду. Два раза, по ночам, тайком ходил под ее окно. Оно светилось, его то и дело пересекала тень. Там жили себе по-всегдашнему, нисколько не нуждаясь в Петре, который жалко висел сейчас на заборе, суча ногами... А может быть, небылица все то, что он в одиночку надумал о Дусе? Проверки ведь не было никакой.
И вот, после встречи с Аграфеной Ивановной, что-то дошло в нем до крайности. Пора было выходить на свет, действовать. Иначе могло постепенно затянуть его забвеньем. На завтра подвертывался удобный случай: Аграфена Ивановна, свирепая церковница, непременно отбудет вечером на собрание.
Днем еще раз взвесил. Да, срок пришел.
Ему глядели в рот.
Вихлястый не давал послушать, кидаясь от одного к другому.
- Ты не беспокойся, уж раз Василий Петрович говорит... Василий Петрович, он, не беспокойся, он везде уже полазил, везде понюхал.
Тишка перестал прятаться, прислушивался, потрясенно мигая. Как же это он сам, дурак, не вспомнил, не подумал ни разу о том, что, кроме похвальбы, кроме пришибленной от зависти деревни, будет ему еще жалованье? Сто девяносто... Невероятие обволакивало его, какое-то безбрежие света, в которое блаженно-трудно смотреть... А гробовщик получал всего восемьдесят, он горбился внизу, в закутке своем, там и останется, его уж стало жалко. Там же, внизу, Петром проблеснуло... Ага, подожди! подожди! У мамаши в Засечном уже не двор, крытый соломой, по-теплому, а другое нечто распухало, радугами расплывалось.
Тишка лихорадно подсчитывал: если двадцать на месяц проедать...
- Сто девяносто - это только оклад,- пояснял дальше парень, именуемый Василием Петровичем.- Потом за сверхурочную полагаются еще рейсовые, с километра...
- Это во кругу сколько же?
- Во кругу у некоторых, конечно, не у всех, до триста, до четыреста набегает.
Кто-то даже подсвистнул от удивления. Тишка по краешкам скамеек перепархивал все поближе к говорящим. Какой-то, по уши в шарфе, торопливо распутывался, чтобы тоже сказать слово.
- А вот еще лучше тем шоферам, которые с вокзала до строительства ездиют. Они в обрат, порожние, насажают баб, а с каждой бабы клади по трешке. Опять выгода.
Василий Петрович неприятно посмеялся:
- Такая выгода до одного разу. Накроют, дак так за это по затылку надают...
- Начешут! - веселился вихлястый.
Тишка встревожился: вдруг сам он, когда сделается шофером, избалуется большими деньгами, обжадовеет, захочет однажды рвануть еще больше, и... враз рухнет все счастье это негаданное. Напружился, зубы сцепил заранее, чтобы удержаться тогда. Путь-дорога Тишкина туманилась теперь впереди черт знает чем: невиданной одеждой, пирогами досыта, славой...
У хозяина в Засечном была дочь Фроська (кованые сундуки-то с приданым), одних годов с Тишкой. Оба спали в кухне - девчонка под теплым потолком на полатях, Тишка внизу, на деревянном ларе. Фроська вставала раньше, чтобы затопить печку, и Тишка часто маялся, будто еще спя, а на самом деле подглядывая через дырку своей худой дерюжинки, как косматая, в задранной спросонок рубахе слезает она, вполне уже девка, на печную приступку, с приступки на подоконник. Потом Фроська начинала по-шалому будить его, скидывала дерюжину с отбивающегося, тощего, горящего тела, норовила ущипнуть как-нибудь поозорнее. Один раз, дерясь, заскочила к нему под самую дерюжину, с головой. У Тишки руки и ноги срамотно окоченели.
По снежному первопутку отец, мать и Фроська поехали в соседнюю Растеряху к престолу и в гости к Чугуновым. У Чугуновых был сын, молодчина, лошадник. Тишке велели сбегать еще сена принести под Фроську. Она развалилась - в лисьей поддевке, в полсапожках с калошами, в ковровом платке, напудренная, бедрастая, готовый товар,- и не покосилась даже на Тишку, пока тот подпихивал под нее сено: перед ней уже игрались, хахали, гармонисты, лошадники. Туда и помчали ее с богом.
А если бы не кухонный Тишка стоял тогда у саней, а тот, каким он будет вот теперь, месяца через три, когда кончит ученье? Протуманилась Фроська, оробевшая и ослепленная, не верящая своим глазам... Опять самоутешительные вымыслы поднялись волной, понесли... Однако не надолго. Разговор уже шел о будущей учебе, о том, что в ней самое трудное; от разговора под сердцем начинало посасывать.
Парень в шарфе, недавно осмеянный, оказывается, служил сколько-то сторожем в гараже и понимал кое-что. Он нахмурился, возгордился.
- Самое трудное - это я скажу: карбюратор.
Никто, вероятно, не знал, что это такое, на парня смотрели с опаской и недоверием.
Один Василий Петрович равнодушно согласился:
- Карбюратор - это, конечно, да. Но вот зажигание, пожалуй, посурьезнее будет. Почему?
Парень в шарфе опять сник, угнетенно моргал.
- Потому что надо знать всю теорию электричества.
Тишка почувствовал к Василию Петровичу трусливую неприязнь. Каждое его слово подсекало разгоревшиеся надежды. Оставался только где-то Подопригора: может, и дальше потянет, подсобит деревенскому?
А непоседливый все не унимался:
- Василий-то Петрович, он, знаешь, когда на плотине-то на бетономешалке работал, бывало - не его дело, а он весь мотор облазит. Про него, брат, в газете заострили, как про самого выдающегося. Вася, покажь им газетку-то.
Василий Петрович как бы нехотя слазил рукой за пазуху, выворотил оттуда целый ворох пышно-растрепанных бумаг, пакетов, старых газет - в том и заключалась причина мнимой его пузатости. К развернутому по столу листу тотчас же жадно полезли все, а за ними, позади, и Тишка. На листе в одном из портретных четырехугольников красовался в лихо заломленном барашковом ушане не кто иной, как сам Василий Петрович: барашковый ушан, несомненно, был его, и щекастость, как у медвежонка, тоже его. Внизу печатное:
Тов. В. ЛУКЬЯНОВ,
один из лучших бетонщиков-комсомольцев бригады
тов. Маймидуллина.
Приятель его ликовал:
- Молоток парень, а? А ты спроси, давно ль он из деревни. Василий Петрович, скольки же прошло, как ты из деревни?
- Шесть месяцев.
"Ну да..." - Тишка не хотел верить насчет деревни - Василий Петрович отрывал у него, перехватывал у него последнее.
Когда заявился учитель-шофер, мешкотного Тишку в толкотне оттерли опять на заднюю скамейку, к стене.
- Мы с вами, друзья, имеем такую установку - учиться на шофера. Дело хорошее. Но для шофера, скажу наперед, главнее всего будут две установки: выдержка духа и глазомер.
Учитель терзанул на могучей груди кожаные отвороты пиджака, сбросил прочь кепку: долгих поучений не любил, а сразу же - к делу. Да и курсы были спешные, трехмесячные.
- Что у нас самое-рассамое основное в машине? Это - мотор, или двигатель. А которое вот тут на столе,- наверное, уже щупали,- это называется цилиндровый блок двигателя.
Тишка алчно тянулся через стол, чтобы ничего не упустить, но передние тоже тянулись, привставали, он видел только шапки или кудлы. И в самом переду видел вертлявый барашковый ушан,- казалось, он-то и застил, как можно злостнее, то справа, то слева учительский стол, ненавистный ушан, который все хотел зацапать для себя одного... У Тишки даже зубы скрипнули: дурак, пока все разговаривали, почему не уселся там, спереди? А учитель говорил дальше - про цилиндры, в которых от вспышки горючего получается двигательная работа. Вот он сейчас покажет чертежом на доске.
И учитель вычертил мелом три палочки: две стоячих, одну продольную. Хилые, кривоватые, белесые палочки. "Цилиндры, цилиндры",- старательно повторял Тишка. Все равно,- не только непонятно, а прямо противоестественно было, чтобы в таких палочках могла прятаться и завывать та чертова сила, которая бурей мчала грузовик с Тишкой, дядей Иваном и еще с двадцатью дюжими мужиками. (Она и тут рядом, в гараже, рычала то и дело!) Перед Тишкой возникла телега, понятная, добрая, обильно подмазанная дегтем, и лошадиные ноги, с упрямой натугой волокущие ее. Тишка не хотел, но телега увозила его все дальше, все отраднее увозила куда-то, где цилиндры облегчительно пропадали совсем... Он не поддавался, он до тряски во всем теле напрягал слух, всего себя с отчаянием выжимал навстречу словам о цилиндрах, о поршнях, но слова текли мимо, пустые, недающиеся, чуждые, их хватали и понимали только вот эти, сидящие впереди, городские, сызмала навострившиеся на всяких железных хитростях, они, даже знающие, переспрашивали то и дело учителя. У Тишки сладко, предгибельно закатилось под животом...
Во время перерыва тут же пролез к учительскому столу. Лежало там одутлое железное тело, зияющее дырами, а с боков выпустившее отростки и трубы, как бы сучклявое. Оно было выдуманно, уродливо, нарочито запутанно, чтобы заморочить человека... Тишка попробовал спросить у парня в шарфе, тоже, видать, неудачника, где же цилиндры. "А вот",- парень ткнул пальцем в круглую дыру. Тишка сопоставил с этим палочки учителя, клокочущую везучую силу. Все запуталось еще бедовее. Поискал места на передних скамьях, но всюду лежали шапки.
Вечером тягостно ему было явиться на глаза Журкину: как бы не начал расспрашивать... Но гробовщик не видел и не слышал ничего. Кипел чайник, на табуретке горел фитилек и разложена была рабочая снасть, а он, отвернувшись, забыв про все, затискав бороду в кулак, глядел и глядел в огненную печурку.
- Не захворал ли, дядя Иван?
Гробовщик вспугнуто встрепенулся.
- Да нет, так... накивался днем-то. Смотри: струмент сейчас взял, он из рук валится.
И в первый раз ощутил себя Тишка одного роста с дядей Иваном. Теперь уже не зазорно было спросить.
- Дядя Иван, а что такое цилиндр?
- Какой цилиндр?
- А в машине.
Журкин вяло подумал.
- В машине... не знаю. Вот шапки раньше такие были, господа их носили, назывались цилиндры. Вроде, если упомнишь, старые старики на деревне носили - гречневики.- Впрочем, по лицу Тишкиному понял, что говорит неподходящее...- Ну, как у тебя наука, парень?
- Да так...- Тишка пасмурно колупал пальцем печурку.
Журкин больше и не допрашивал.
К ночи опять неурочно зазвонили на слободе - густо и грозно. К ночи малолюднее теперь становился барак: те, что постарше, раньше укладывались спать, утомленные и успокоенные спорой, теперь уже по своей специальности работой. Тех, кто помоложе, выманивали на позднюю гулянку весна, электрические огоньки, кустами рассыпанные на более оживленных участках, где и клубы, и кино, и девчата... В бараке догасали печи, догасали дремотные под благовест - разговоры о том, что вот на слободе открылось знамение засветился церковный купол, что бабы мутятся. Обуткин, направляясь домой, позвал с собой Журкина - посмотреть чудо.
На ночном косогоре уже стоял народ. Журкин увидел под собой внизу что-то вроде светящейся тучки. Он вгляделся пристальней: да, в густой, как топь, темноте купол сиял голубовато, сонно... Журкину стало страшно, ему захотелось защититься, закрыть лицо руками. Он жил на какой-то зыблющейся земле... И Обуткин рядом подавленно вздохнул.
Журкин немного погодя спросил его:
- К секретарю-то что-то не зовут меня. Может быть, зря наболтали?
- Не зря. Они выдерживают, сведения какие-нибудь собирают. Они теперь не упустят.
Говорил он, словно отравой поил... Журкину вспомнился прошедший день, непривычно взвихренная в работе артель; вспомнилось, как и на себе, частице ее, ощущал он каждую минуту неотстанные, упрямо направляющие руки. "Да, эти не упустят, умеют свое взять от человека, без скидки". Люди топали по настилам лесов, словно лезли на приступ, словно за опоздание грозила несказанная угроза, словно была - война. "Оно и есть война".
- Они, коммунисты-то, везде промеж себя, как войско, сцеплены,- сказал Обуткину.
- Именно... не как мы, простаки.
И Тишка прислушивался к звонам... Чудилось, что звонят не из слободы, а из самого Засечного, из маманькиной бобыльей темноты. Это оттуда выпустили его в мир с подогнутыми коленками, с вытянутой просяще шеей. От себя от такого хотелось освободиться, как от удушья... То приходило уже начало сна. И на свет выбегали машины - в богатстве, в чудесах...
Спозаранок, не дождавшись ни пробуждения Журкина, ни чаю, бежал неумытый Тишка к гаражу с куском хлеба в кармане. По дороге поднял увесистую железную гайку, припрятал зачем-то.
В классную комнату он словчился попасть одним из первых. Сейчас же облюбовал себе самое лучшее место, вчерашнее место Василия Петровича: на углу передней скамейки, против учителя. Как сел, так больше и не сходил отсюда. "Ну-ка, где сядешь теперь... звонарь?" - тешился он злорадно насчет Василия Петровича.
А Василий Петрович заявился как раз с опозданием, чуть ли не одновременно с учителем. Оставались только темные дальние скамьи... Василий Петрович, однако, не раздумывая, пошел вперед и опустился на краешек, рядом с Тишкой, потеснив его вправо. Тишка сладко задохнулся от ненависти. Было тесно, связанно... Он двинул что было силы локтем в бок Василию Петровичу, и тот, недоуменный, осел на пол. Рука Тишкина забилась в карман, сжимала там железную гайку: "Н-ну, н-ну, попробуй..." Он почти всхлипывал от злобы, от обиды. В это время вошел учитель. Василий Петрович поднялся, все так же непонимающе озираясь. Его тут же позвали с другой передней скамейки, дали место. Тишка раскрылился нарочно пошире, чтобы другой кто не вздумал покуситься на скамейку, отдышивался.
Кожаный живот учителя все закрыл перед глазами.
- Ну-с,- сказал учитель,- сначала я посмотрю, ребята, как у вас мозги работают насчет учебы.- Он страшно, в упор глянул на Тишку, не успевшего отвести глаза.
- Ну, вот ты... как фамилия-то?
- Встань,- подталкивали Тишку.
Приподнялся опасливо, покорно.
- Куликов Тихон...
- Ну вот... скажи нам, товарищ Куликов...- зажав подбородок ладонью, учитель немного подумал:- Скажи, чем же это двигается, ходит наша машина?
Зрение Тишкино различило на столе ту же чугунную тушу, с беспощадными, ехидными дырами, сучками, кишкообразными отростками. Она обволакивала все существо его нелепицей, слепотой, она предрекала позорище... "Дяде Ивану-то куда лучше, легче",- заунывно, по-пропащему подумалось. И тишина была вражеская, висела железом.
- Чем ходит? Колесами,- сказал он.
И показалось: весь барак разодрался от хохота, как тогда над обновой... Но показалось только: в самом деле посмеялись недружно, иные даже наугад, потому что немногие еще знали, как ответить. Только одно видел Тишка ясно: веселый Василий Петрович, боком легши на стол, тянул руку к учителю; он тянул ее как бы для того, чтобы еще завиднее, горше стало Тишке, он выхвалялся:
- Я знаю, я зна-аю!
Начиналось время грязей, которое на этой насильственно развороченной земле, на километры оголенной от растительных покровов, походило на штормовое бедствие. Почва на площадках расплывалась в тестяное косматое месиво, взрытое тысячами мучительных следов. Изуверская, нигде не виданная грязь не только выматывающе вязала ноги, она старалась совсем выдрать их из человека. Колеи зияли, как рвы с водой, грузовики беспомощно выдыхались в них, стояли по полдня скособоченные, брошенные. Над обрывами котлованов вились веселые и страшные тропинки, глинисто-скользкие, с раскатом к пропасти...
А в прозоре, между невеликими горами, бездонная ровень степи, ветвистые, еще со снегом овражки, озерки, трясинные, лучистые разливы дорог, где ни конного, ни пешего... На сотни километров обложило стройку величавое безлюдье распутицы.
И слободские базары, которые раскидывались, со старины, по средам и воскресеньям, пообезлюдели, победнели. Несколько местных личностей зябло на ветру, руки в рукава, с каким-то безнадежным барахлом под мышкой. Два-три пустых, сдуру забредших откуда-то воза. Мокроносая скаредная старушонка разложила на тряпице синеватую конину. За пустыми, выморочными ларьками сквозят вышки и городки стройки, она, оказывается, совсем близко,- когда это втихомолку подползла? - барачные крыши уже подпирают самый базарный бугор... И Аграфене Ивановне, с коробом булочек гуляющей по бугру, видится против воли недалекое, окончательное запустение на сем месте, видится и верится в это, чего не было раньше никогда. В страхе перекрестилась она на церковь, но и церковь плыла, среди полдня, обреченным, пошатнувшимся кораблем. От креста Аграфене Ивановне стало не легче... В таком упадке сил повстречал ее Петр, нарочно для встречи с нею завернувший на базар; на слободу он не показывался уже дней десять.
С Аграфены Ивановны сразу смыло дурные сны. Будто не один Петр, а десяток, целое сонмище сметливых и деятельных молодцов надежно окружило ее... Попеняла Петру:
- Что же пропал, советчик, я уж в барак хотела посылать: такая буза у меня дома вышла...
Петр насторожился: из-за кого? Больше всего он боялся некоторых нечаянностей именно там, в ее халупе... Нет, речь шла о Сысое Яковлевиче. Старуху, когда она произнесла его имя, скорежило от негодования, потянуло даже сплюнуть: такое отвратное, въедливое поведение обнаружил новый компаньон. Сысой Яковлевич, оказывается, три вечера подряд, невзирая на грязищу, незванно шлепал в слободу, все допытывался, все нудил, когда же барыши. А и всего обороту, не считая двух бочек с керосином и кулька воблы, было от него на грош с копейкой. Когда же начали считаться, вынул Сысой Яковлевич очки, а из-за пазухи толстую записную книжку и стал поименовывать по ней, что давал, аккуратно все до последнего огрызышка, даже за дырявый рогожный кулек из-под воблы проставил семнадцать копеек, а потом, что обиднее всего, начал оттуда же вычитывать подробно, с деловым причмокиванием, на какие продукты могла поменять означенный товар Аграфена Ивановна и по какой цене могла сбыть те продукты на базаре. "Да эдаких цен и в Москве не слыхано",- ахала Аграфена Ивановна. Но Сысой Яковлевич настоятельно подчеркивал цифирки в книге, сызнова с расстановкой и со сластью-перечмокивал цены, барабаня при этом пальчиками, тихий, вникчивый; и глаза его, устремленные поверх очков на Аграфену Ивановну, подозревали кругом голое жульство... Должно быть, не выходило у кооператора из головы сказочное изобилие Аграфенина стола, верилось - сразу хапнет и он золотые горы. "Ну, и червоточина же ты, кормилец!" - не утерпела Аграфена Ивановна и рассчиталась с ним по совести, как сама понимала. Сысой Яковлевич ушел, подняв нос.
Все-таки теперь беспокоилась, не рассердится ли Петр, который столько хлопот положил из-за кооператора. Но тот, к ее удивлению, равнодушно посвистал.
- Эх, мамаша, проживем и без него, на наш век дураков хватит! А вот и его как раз на помине несет!
Действительно, сам Сысой Яковлевич выступал по бугру, на фоне неба и степей, надменный, как памятник. Появление его здесь, несомненно, имело особый, даже злокозненный смысл. Оба собеседника украдкой скосили за ним глаза. Сысой Яковлевич подошел к пустым ларькам, понюхал; потом вознамерился поспрошать о чем-то развалившегося на одном из возов, в соломе, бездельного мужичка, но так и не решился; затем помедлил в раздумье возле старушонки с кониной. Тут только приметил Сысой Яковлевич знакомцев и сейчас же с достоинством зашагал прочь. Поравнявшись с обоими, снял шапку, не глядя на них, и надел ее, тоже не глядя. Петр в ответ тронул малахаишко.
- Так, так,- и проводил кооператора понимающей, уничтожительной усмешкой.
Ясны были замыслы Сысоя Яковлевича. После знакомства его со слободой, он бродил, пожираемый завистью и алчностью, не находя себе покоя. Ведь кооперативные-то сокровища были его, только его, а он, дурак, скольким дал около них руки погреть... Он терзался... Теперь Сысой Яковлевич искал, очевидно, ходов, чтобы дальше загребать самостоятельно, в одиночку.
Аграфену Ивановну грызла ревность.
- Вот хапун, вот жмот! - распалялась она.- Кулак! Вот правильно бы Советская власть сделала, если бы таких сволочей, кулаков, давила! Так и надо!
- Вам-то что за грусть, мамаша,- утешал ее Петр.- Работает ваш паутинник и еще будет работать, чего же еще.
Собственно говоря, встреча была нужна Петру лишь для одного: хоть издалека дыхнуть воздухом и бытом халупы, от которой сам насильно отлучил себя, успокоиться, что ничего не случилось. Мог бы спросить обо всем напрямик, но и это запрещено было тем же беспощадным собственным приказом... Он только осведомился, налажены ли подводы для оборота с деревней к ближайшему после распутицы базару: ожидалось большое весеннее торжище, совпадающее как раз с предпасхальной неделей, а в чернорабочих бараках и землянках, да и не только там, но и в итеэровских гостиничных номерах проживало немало истовых тещ и домохозяек, которые в меру осторожности, знаменовали пасхальный день если не церковным, то хоть кухонно-пищевым празднеством... При разговоре об оборотах Аграфена Ивановна проявила какую-то суеверную боязливость; этого Петр раньше в ней не замечал. Сказывались те же непрестанные слухи о патрулях, которые засядут по колхозным дорогам, об обысках. Вот и знамения не признают, завтра всю слободу на собрание поднимают - церковь ломать. Слободу - и ту, слышь, живьем собираются затопить. Базар, верно, съедется после поста громадный, вроде ярмарки, кто с умом, на год себе может обеспечение промыслить. Кабы...- эх! - на такое бы строительство да другую власть!
У размечтавшейся Аграфены Ивановны - безнадежье в глазах.
Петр досадливо нахмурился. Она все забывала про второго, таинственного Петра, образ которого он настойчиво внедрял в нее, в которого и сам начинал вживаться и верить. Только он мог предузнать судьбы и события... Стоял перед ней - на бугре, плечами выше крыш, выше гор,- пускай в той же рванине своей, в глинистых сапогах,- удалую голову его обтекали облака.
- Мамаша, о чем разговор? Сами-то вы не видите, что кругом? Про деревню я уж не говорю, послушали бы у нас в столовых, как рабочий народ свое горюшко материт. Выходит, кто же у них остается: служащие с пайком, инженеры? А вы слыхали, какой суд в Москве идет... инженеры-то эти к нам - в министры, заранее!.. Где же, значит, сила-то, мамаша?
- Ты вот такое говоришь, теперь уже все равно и про Мишу высказал бы.
- Миша что ж? Я вот тут, в Красногорске, а он где-нибудь в Харькове иль на Сельмаше, и ходит он в одинаковой со всеми людьми одежде. Мы, мамаша, уничтожаемся и обратно воскресаем.
Старуха с таким упованием глядела ему в рот, что Петра щекотнуло. Дурашливо-злобные смешинки заиграли у него в глазах.
- Скажу уж вам: есть такая сила на земле, называется второй интернационал.
- Это какой же второй?
- Это другой, маманя. У большевиков - третий, красный, а этот называется желтый.
Аграфена Ивановна моргала.
- Господи, то красные были, то зеленые, то белые, а теперь еще желтые народились. Толку-то что от желтых будет?
Петр отвернулся. Спросила:
- Что же, Петруша, спокинул нас, не заходишь?
- Да как-то некогда, мамаша. Знакомства много завелось: некто из снабжения, ответственные работники. Тем паче у меня дело к ним есть. Туда-сюда сходить, поговорить...
Петр не привирал. Толкаясь часто по делам своего склада в коридорах и отделах управления, давно многих служащих он звал по имени-отечеству. Кое-кого заприметил - по недомолвкам, по особой оглядке: он умел угадать здесь припрятанные вожделения, готовность к иным, наряду со службой, питательным предприятиям... После того как Петр раза два щегольнул здесь новым костюмом, его стали отличать от других. И правда - радушием, улыбками, папироской уже выявлялись будущие приятели. Прежние дружки прозябали в барачных низах. Петр поднимался на новую ступень.
Пояснял вскользь:
- Получается, мамаша, возможность уйти от железа и через них на какой-нибудь другой склад снабжения устроиться. На продуктовый там или на вещевой.
Аграфена Ивановна даже сменилась в лице. Она-то знала, что такое склад снабжения: волшебная кормушка для немногих, для умных, наглухо запертая от прочей голодной шантрапы. И эту кормушку - притом государственную - целиком вручат в руки Петру, а значит, и ей, Аграфене Ивановне... На кой тут пес и Сысой Яковлевич! Аграфене Ивановне суеверно захватило дух, ей захотелось и поверить немного, и не верилось, как в Мишу. Все фантастичнее разрастался Петр.
Он исподтишка наблюдал за старухой, довольный. Зять - вербовщик теперь окончательно был растерт в порошок. И вместе со старухой, мнилось Петру, посылал он сейчас в слободскую халупу еще для кое-кого отравное волненье.
...Попрощавшись, издали еще раз оглянулся на Аграфену Ивановну для проверки. Старуха ковыляла задумчиво и грузно,- да, она добросовестно тащила на плечах незримую посылку.
В памяти его гневно пылали Дусины глаза. Нет, он ничуть не раскаивался в своей дерзостной выходке. С каким, должно быть, мстительным, бушующим нетерпеньем ждала на другой день Дуся его обычного прихода, чтобы унизить самым лютым, самым сладчайшим способом,- унизить, насытиться и потом отвернуться равнодушно,- она ведь по-женски проницала, конечно, что значили обращенные на нее порой его алчные и жалобные взгляды, она сумела бы ударить в самое нежное, беззащитное место и еще раза два повернуть нож в ране. И он не пришел. Он не пришел и на другой день. Он не пришел и на третий... Обманутая ненависть ее кипела в пустоте, перекипала, возможно, в нечто неожиданное - в тоску... Петр теперь не был никто для Дуси, он наполняюще метался в ней, обуревал ее... Житейским, зорко взвешивающим чутьем своим Петр угадывал, что действует безошибочно.
Но чем дальше, тем труднее становилось, особенно к ночи, пересиливать себя. Он тоже был замурован в пустоте, и пустота эта длилась ежедневно, бесконечно, как зубная боль. Мысль о Дусе вызывала терпкую жажду. Два раза, по ночам, тайком ходил под ее окно. Оно светилось, его то и дело пересекала тень. Там жили себе по-всегдашнему, нисколько не нуждаясь в Петре, который жалко висел сейчас на заборе, суча ногами... А может быть, небылица все то, что он в одиночку надумал о Дусе? Проверки ведь не было никакой.
И вот, после встречи с Аграфеной Ивановной, что-то дошло в нем до крайности. Пора было выходить на свет, действовать. Иначе могло постепенно затянуть его забвеньем. На завтра подвертывался удобный случай: Аграфена Ивановна, свирепая церковница, непременно отбудет вечером на собрание.
Днем еще раз взвесил. Да, срок пришел.