"Конечно, не подрывая..." Оговорку эту Соустин нашел весьма уместной, она несла в себе нечто успокоительное, напоминала о государственном чувстве меры... Он только обратил внимание Калабуха:
   - У вас тут два раза "при". Фразу в скобках я изменил бы так: "в особенности если учесть колоссальные контрольные цифры нашей индустрии". Калабух размышлял.
   - Вычеркните это место совсем. - Подошел, наклонился сзади. - Да почернее, почернее! Дайте я сам... - В нетерпении выхватив у Соустина перо, он не зачеркнул, а залил строчку чернилами.
   Соустин попутно заметил:
   - Я получаю письма из провинции, из деревни. Там все опять разворошено, как в восемнадцатом. Очевидно, революция, товарищ Калабух, не терпит длительных спокойных передышек?
   Калабух, прошагав грузно, по-военному, остановился у окна. То была поза мыслителя: руки назад, взгляд рассеянно прищурен, он созерцал не во вне, а внутри себя.
   - Еще старик Фихте сказал... - он произнес это не без поощрительной иронии, как бы многое по-свойски прощая добряку Фихте, - еще старик Фихте сказал: "Мы, человечество, ставим себе задачи и разрешаем, чтобы в их разрешении найти еще более высшие задачи"!
   Соустин слушал с подчеркнутой внимательностью. Нет, тут было не унаследованное от Мшанска, дедовское, мужицкое низкопоклонство: Калабух обаял его чем-то... Бывший наборщик, бритоголовый, курносоватый и по-бычьи насупленный, в обвислых защитного цвета шароварах и гимнастерке, - как мало согласовались с такою внешностью и биографией его нежданная ученость, культурная широта обобщений, почти профессорская изысканность цитат!
   Но Калабуха прервал курьер, принесший Пашкину перепечатанную на машинке рукопись. Соустин вышел из-за стола, чтобы напомнить, в чем дело. Завотделом не читал, скорее дергал, сморщившись, страницу за страницей. Он равнодушно бросил рукопись замирающего в надежде Пашки, вместе с его бахилами, бросил на стол.
   - Отдайте тому, кто заказывал.
   - Но товарищ Зыбин сказал...
   - Пусть товарищ Зыбин и печатает, где хочет.
   Равнодушие было напускное; за ним пряталось явное удовлетворение, пожалуй, даже предвкушаемое торжество... Соустин на ходу перелистал рукопись. Конечно, задание дали Пашке не по силам. А он еще, по своей пылкости, перестарался в иных местах, подпустил такой лирики, что за него морозным стыдом подирало по спине. Соустин жалел парня, хотя и знал, что Пашку взлелеивали как будущего его соперника.
   Зыбин, очень занятый своими делами, взял статью не глядя. Хорошо, он сейчас сам поговорит с Калабухом. Он вообще мало или как-то черство замечал Соустина. Может быть, даже считал, что для редакции больше не нужен такой.
   Дело было не в Зыбине. Из-за него глядел завтрашний день, готовящийся как будто заново, безжалостно, пересмотреть людей и их дела.
   Впрочем, мысли об этом жили пока туманно... Соустин опять пал грудью на свои рукописи. Он кушал уже эту пищу без аппетита, но статья о хлебозаводе его все-таки заинтересовала.
   Хлеб, хлеб - вот он теперь как делается!
   Огромные чаны, в которых пухнет опара, мощные лопасти месилок, а тесто режет механическая делительная машина на равные, одинакового веса и величины куски... Конвейер подает их в печь, эти пузатые, пахнущие Мшанском, юностью кругляши. Только в Мшанске калачная помещалась в полуподвале, где густая железная муха гудела и осыпала стены черной листвой и тело взлипало от едучей огненной духоты, так что подпекарь Колька Соустин работал в одних подштанниках. И пот его капал прямо на жирные, пудовые тестяные оплывы, которые он кулачил и с крёкотом ворочал с боку на бок своими наболелыми, малосильными еще кулаками. Прилипшие к рукам ошурки соскабливались потом опять в корыто с тестом, чтобы не пропадало добро. И пылающие глянцево-желтые, розоватые караваи с писком остывали на верстаках, на полатях, на кочкастом от грязи полу. "Почему они пищат?" - спросил он как-то, еще дитенком. "Дак они с котятами", - пошутил хмуристый, деловой дед.
   Неожиданный голос Зыбина сказал:
   - А статейку-то, Калабух, придется все-таки напечатать.
   Зыбин вошел неслышно, во время грез, казалось - проплыл сквозь стены. От человека отлагалась в памяти его высокость, неторопливая, слегка пригорбленная, его волосы, вставшие на голове желтым кудлатым хохлом, такую прическу носят студенты-физкультурники, она дрожит на бегу и раздувается на висках, как рога.
   Калабух стучал пальцами по газетному листу.
   - Что у нас, товарищ Зыбин, большая серьезная политическая газета или место для упражнения малограмотных? Ты даешь заметку по искусству, по одному из важнейших отделов куль-ту-ры! И ты хочешь сунуть читателю позорную, смешную мазню, дребедень?
   - Погоди, погоди, Калабух. В условиях пятилетки газете нужны новые кадры, с нашим, рабочим нюхом...
   - Нет, ты почитай! - Калабух, выдернув у него рукопись, кинул глазом на Соустина, как бы приглашая его поторжествовать вместе. - "На картине нарисован сильный, мускулистый (ну да, обязательно мускулистый!) рабочий, который могучим ударом выбивает из болванки искры, словно волшебные бриллиантовые цветы". Дальше: "К сожалению, нарисовано все очень мрачной краской, не давая понятия поэзии пролетарского труда..."
   - Ну, подправить, подсократить, заметочку сделать, подбодрить парня. Парень способный, он, понимаешь, во время борьбы с троцкизмом мобилизовал у себя на заводе стенгазету - во! Парень читает стремится...
   - Так, Зыбин, не подбадривают. Ты знаешь, что такое культура? Ее кустарщиной, наскоком не возьмешь... как вообще и многое прочее...
   - А что еще прочее наскоком не возьмешь? - тихонько полюбопытствовал Зыбин.
   - Я говорю, Зыбин, что ты делаешь вредное дело.
   - Я делаю вредное дело?
   - Да, ты делаешь вредное дело. Статью я не напечатаю.
   - Пойдем к редактору.
   - Пойдем к редактору.
   Зыбин, вспомнив, обернулся от порога:
   - Кстати, товарищ Соустин, завтра пойдете на парад для отчета.
   Соустин кивнул, приятно вспыхнув. Ага, значит он еще нужен! Привстал, чтобы удержать Зыбина, распросить подробнее о задании, но того в самых дверях задержала женщина. Она ворвалась в шубе нараспашку, морозно-свежая, смеющаяся, неуместная - его жена Ольга Львовна.
   - Тоня, - она повела смеющимися, дремотными глазами и на Калабуха и на Соустина, - мне, конечно, нужно денег!
   - Ну, матушка, с домашними делами потом... иди подожди в секретариате.
   Оба они с Калабухом, должно быть, ушли - Соустин, не поднимая головы, слышал, как хлопнула дверь. Но женщина - он чувствовал - осталась в комнате. Вот она тихо подошла к его столу, она наклонилась над его головой. Ее телесное тепло, смешанное с духами, с фиалкой, жалело и баюкало его.
   - Здравствуйте, Коля, - сказала она.
   Соустин не мог ничего выговорить, в глазах все ломалось и плыло от слез, как тогда, в Мисхоре.
   - Зачем все так случилось? - спросил он.
   Женщина стояла над ним, поддаваясь ему, улыбаясь закрытым ртом, прежняя, неутоляющая Ольга, и те же под глазами припухлости, от которых глаза какие-то дремотные, воспаленно-сонные... Именно их сонность очаровывала, преследовала потом.
   - Ты вправду пришла за деньгами?
   - Ну, конечно, нет, - Ольга утешала, гладила его по голове.
   Соустин взял ее руки и ладонью закрыл себе глаза. Вот и опять он с любимой, с любимой... Была темнота и бесконечный благодатный отдых. Она легонько отнимала руку.
   - Коля, осторожнее... Когда мы увидимся?
   Завтра вечеринка в редакции, послезавтра он освободится... ну, к семи. В переулке, да?
   Ольга, лукавя, допрашивала его, она же знала заранее ответ:
   - В каком переулке, скажи!
   - В счастливом переулке.
   Она вскользь оглянулась на дверь и наскоро подставила ему теплые, чуть обветренные губы. В распахнутой ее шубке все было уступчивое, изласканное... Он потом сидел несколько минут, сладко ломая себе руки.
   Вошел Калабух, неся рукопись обратно; лицо его пятнисто горело.
   - Сколько здесь? Строк полтораста-двести? Сделайте заметку строк на сорок.
   - Неужели все-таки печатать? - из сочувствия подивился Соустин.
   - Да, надо печатать! - резко оборвал Калабух. Соустин примолк. Очевидно, редакционный спор перерос уже в иную сферу, где не место было беспартийным замечаниям, где стиралось беспрекословно даже самолюбие Калабуха. С Соустиным разговаривал член партии.
   Впрочем, Калабух не мог подавить какой-то хандры, тотчас начал одеваться, набивать портфель как попало. Он сказал, что сходит пока к Китайгородской стене, на книжный развал, посмотреть что-нибудь из книжонок, а потом зайдет часа через два - подписать полосу. Соустин вздохнул освобожденно: ему необходимо было хоть раз пробежать с распылавшейся головой по морозному ветру вокруг ГУМа.
   Калабух нес добычу с книжного развала: полного Гейне без переплета и несколько философских сборников предвоенного времени. Этот вид азарта овладел им лишь за последние два года, когда Калабух обосновался, наконец, по-семейному. Может быть, он заразился им с тех пор, как побывал в профессорских квартирах, где самый воздух от изобилия книг подернут благоговейным библиотечным полусумраком; может быть, того требовало, по его мнению, то дело, которым он горел сейчас с мальчишеской страстностью, освоение высшей культуры: ему тоже очень хотелось видеть все четыре стены своей квартиры на Остоженке до потолка замурованными в книги, хотелось того же солидного полусумрака. Пока за два года он заполнил лишь две стены. Тут были, конечно, классики марксизма, были кое-какие классики философии в переводах, целая полка пестро-красочной "Академии", а среди прочего, составлявшего шестьдесят процентов, рыхло-беспереплетного, ощерившегося драными корешками и почему-то особенно милого сердцу хозяина барахла (пристрастие к случайным, дешевым находкам!), можно было найти и том Ницше, и собрание сочинений Горбунова в приложении к "Ниве", и "Университет на дому", и книгу Леонтьева, и библию без двух первых страниц, и старый альманах "Шиповник".
   Удачная покупка несколько загладила даже дневную неприятность. Гейне стоил всего три рубля,- Калабух похвалился перед Соустиным, - полный Гейне! А философские сборники обещали немало вкуснейших минут: в подлиннике познакомиться с представителями рафинированной идеалистической мысли предреволюционных лет (тут институтская публика обычно многим пренебрегала, довольствовалась передачей из вторых рук или даже сносками, помещавшимися внизу страницы, под звездочкой), самому критически проследить, из какого угла завивается здесь ядовитая метафизическая паутина; полезно было бы даже, для иллюстрации, в этих целях цитнуть при случае на семинаре подлинного Лосского, Франка, Бердяева... А "Творческая эволюция" Бергсона уже сегодня могла скрасить докучные часы дежурства.
   Потеплевший от хорошего настроения Калабух предложил секретарю поехать домой вместе на машине: хотя Калабух и не был членом бюро райкома, райкомовская машина еще предоставлялась ему как бы по инерции. Портфели по отделам застегивались; рабочий день временно затухал в редакционных клетушках, чтобы вспыхнуть тысячесвечовым светом в ночной типографии.
   Сегодня там набирался ответственнейший номер газеты.
   У подъезда в сумерках порхал шерстяной, нетающий снег, первый снег за осень, белым налетом набивался в расщелины булыжной мостовой. Хлопья его сияли насквозь в цветных, леденцовых огоньках иллюминации. Что-то из прошлого поднимала мрачно-красноватая озаренность камней.
   Когда машина тронулась, Соустин сказал:
   - Мне подумалось: вот мы два дня кипим, суетимся, нервничаем, готовим праздничный номер. Телефонные звонки, спешка, головы трещат, и так везде и всюду. А ведь не каждый вспомнит, переживет по-настоящему, от сердца, что вот ровно-ровно двенадцать лет назад был такой же вечер, в сумерках так же падал снег и какие-то солдаты сходились к Зимнему дворцу...
   До Калабуха дошло, он насупленно, с достоинством кивнул.
   - Да, да, вспомнить есть что, товарищ Соустин.
   Машина замедленно шла центральными площадями. В колоннах Большого театра пылали знамена как бы над уходящей вглубь толпой. Окончивший свою работу народ кружил в разноцветном снегу, скапливался у трамвайных и автобусных остановок, рвался ехать и жить. Для иных после службы только начинался настоящий день. В семью, в семью, где такой уютный, почти солнечный круг падает из-под абажура на обеденный стол! Пусть хоть на вечер оглохнут чувства, немного присомкнутся глаза, и вот ты на глухом милом острове, ты ерошишь головенки своим ребятишкам, тебе несут чай, захочешь развернешь "Анну Каренину", поговоришь с женой... Над сутолокой, над огнями вечерних улиц летел курносый, насупленно-деловой профиль Калабуха. Калабух продолжал мыслить вслух. Да, ровно двенадцать лет назад - то был настоящий, народной глубиною рожденный напор! Но от восстания революция переходит в глубокие органические процессы, в новые скачки.
   - Наше дело - подталкивать и верно направлять эти неизбежные процессы, товарищ Соустин, а отнюдь не пресекать и не насиловать их, - вот в чем правильное революционное руководство!
   Может быть, огни и воспоминания слишком возбудили Калабуха, развязали его? Но ведь он был из тех немногих ценимых, которым позволялось чуть-чуть больше, чем прочим.
   Вот он, Калабух, полулежал, покачиваясь. Конечно, и его тело, тело сурового партийца, тоже было человеческое, любило побаловаться, покачаться в мягкой машине. Соустин прощал, потому что понимал. И можно было чувствовать себя успокоенно под крылом этого большого, прочного человека. За ним мерная государственная жизнь, без ломки, без будоражных бросков, а значит без тех пересмотров и неизвестностей, которые могут свалиться на голову завтра же (Зыбин!) и еще дальше отбросить Соустина от вожделенной, не дающейся цели, без которой не жить... Да, органические победоносные силы возьмут свое!
   Вспомнил:
   - Кстати, товарищ Калабух, я без вас сдал подпередовую в набор. Там одно выражение вычеркнуто.
   Калабух обернулся, мрачнея.
   - Как вычеркнуто?
   - То место, где говорится, чтобы... наступать на кулака, не подрывая производственных возможностей деревни. Вот именно это "не подрывая" вычеркнуто, судя по зеленому карандашу, товарищем Зыбиным.
   Калабух помолчал, потом фыркнул:
   - Т-тупи-ца!
   Машина подплывала к Остоженке, к истокам бульваров. Послеслужебный народ доезжал здесь уже до домов, распложался с трамваев по улицам; мимо фонарей хлопчатым севом шел снег. Машина взлетала горбом Остоженки к переулку, где жил Калабух. Но он раздумал ехать домой и хмуро спросил Соустина, подвезти ли его на Арбат, к квартире.
   Соустин решил сойти здесь: ему нужно еще потолкаться по улицам - для праздничного отчета. Он понимал, что теперь не до него.
   Машина, фырча, заворачивала: шоферу было приказано - немедленно в типографию. Калабух, едва кивнув, сидел громовержцем.
   Пусть... В лицо Соустину пахнуло снегом, свободой. Ольга обитала неподалеку, и этот поворот улицы, и монастырей на углу, и разбег трамвая сжились с торопливым, поздним ее шагом, с торопливым прикосновеньем щеки на прощанье. Не потому ли и сошел здесь, чтобы побыть на этой возвращенной ему земле?
   А земля голубела, багровела от разрастающихся, ввысь вскинутых огней.
   ...Народ двигал свою большую тесноту медленно, величаво. Те же, что и в будни, каракулевые воротники, те же модницы, у которых юбки расхлестывались на ходу, обнажая крутые, телесного цвета коленки, парнишки в ядовито-клетчатых кепках, пожилые, выбравшиеся на улицу полностью, с семейными гнездами; но все это гуляло сегодня иначе, освещаемое непрерывным заревом сверху, гуляло население фантастической и вместе с тем реальной, противопоставленной всему миру страны.
   Соустин оглядывал текущие мимо него, радостно глазеющие лица. Вспомнился один недавний разговор с Калабухом. Как-то ночью Соустин показал ему с типографского балкона на путаную огнистую Москву (подумалось тогда: "Как, евангельский дьявол-искуситель, поставил его на краю скалы!") и спросил: "Скажите, товарищ Калабух, - только, поймите, хочется настоящей, нештампованной правды: не кажется ли вам, что, несмотря на месткомы, на общественность, на клубы, это пока город очень одиноких внутренне людей?" Ожидая ответа, почти уже раскаивался... Но Калабух замешкался лишь потому, что тоже хотел быть глубоким, нештампованным, и он ответил: "Ну, как вам сказать... В какой-то степени..." - и дальше начал что-то про переходную эпоху. Но ведь Калабух, коммунист, не сказал, не сказал все-таки прямо "нет"!
   Мысли Соустина вдруг пресеклись. Он понял, что сам же, одновременно с этими мыслями, внимательно и как будто со стороны слушает себя. И не только слушает, но и безжалостно оценивает, какие и откуда идут эти мысли и действительно ли самая последняя и самая глубокая та правда, о которой умничал с Калабухом... То был смутный в нем и непостоянный судья... "Но если я тотчас же отмечаю в себе все враждебное, значит я внутренне знаю, где верное - то, настоящее, значит я не враг..."
   Это утешило его; мало того, позволило осмотреться кругом с некоторым превосходством. У него были и другие основания, чтобы смотреть с превосходством: вот все эти люди праздно и бесполезно гуляли, а он, гуляя, выполнял работу, притом, как он считал, особого, благородного сорта работу, не какую-нибудь чиновно-канцелярскую. И уже первая фраза слагалась: "Чем ближе к центру, тем ярче на улицах многоцветные сияния, тем гуще и оживленнее поток трудящихся. Всюду видны..."
   В самом деле, становилось все теснее; на площади, против Дома Союзов, народ уже не гулял, а стоял плечом к плечу, и иллюминованные фасады опускались в него, как в воду. Поднимали над головами детей. И дети, родившиеся уже советскими, растущие для нового, невиданного века, глазели на огни, и их малахайчики, их грубошерстную одежку обливало, как бы из будущего, голубое и красное зарево...
   Соустин вынул записную книжку.
   "Пять в четыре", - вот что главенствовало, сверкало из каждого угла.
   И он записал про огненную пятерку, которая через каждые три секунды перечеркивалась победно вспыхивающей четверкой. Он списал также лозунги, развернутые в белом пожаре лампочек на колоннах Дома Союзов; в нынешнем году были не лозунги, а целые статьи с цифрами и процентами, даже какие-то диаграммные кривые... Так же, как и в заголовках Зыбина, и здесь все упрямствовало об одном... Он писал так долго, что прохожие начали медлить около него и заглядывать через плечо.
   Потом через Красную площадь, мимо заборов, огородивших перестройку мавзолея, шел к Москве-реке. С того берега ударило в глаза солнечное пылание Могэса. Прилечь на парапет и смотреть в пламенно расцвеченную воду, как в сон... Пройденные, оставшиеся сзади улицы смешались в памяти в один чудовищный ворох огней и народа. А за ними еще какая нескончаемая, светящаяся глубь Москвы! Над туманным Замоскворечьем плавали там и сям многоцветные башни... Ясно, что Соустину никогда бы не охватить этого - не огней, а того, что подымало их в эту ночь, что разумелось за ними. Строчки, заранее придуманные, были пустячные, паразитные... Да и вообще газета только случайно спасла его от безработицы, и никогда у него не лежало сердце к этому ремеслу, в том-то и заключалось главное! Разве он не понимал, что скоро уж не нужно будет его умело сделанное словесное плетенье, его хваленый язык, сложно придуманный, полный отглагольных существительных, под Анри де Ренье, каким он обыкновенно писал свои отчеты о парадах на Красной площади и о пленумах Моссовета... А больше тут он ничего не умел, и другие обгонят его, те же Пашки, которые хотят все видеть, везде ездить, по каждому поводу горячиться, во все вмешиваться... Но ведь он тоже мог бы сделать кое-что, если бы ему дали ту, настоящую, его работу, мыслями о которой трепетал он с юности, о которой даже создавал себе разные сказки... Тот же Бохон учился ведь хуже его! Но нужное для этого напряжение все откладывалось и откладывалось; каждую ночь, засыпая, обещал себе обязательно завтра же или послезавтра выцарапать для себя, чего бы это ни стоило, возможность доучиться; пойти даже на отчаянность, для начала хоть уборщиком внедриться куда-нибудь в химическую лабораторию... Но проходили дни, и как-то не мог все собраться; проходили месяцы, и, засыпая, уже перестал себе обещать, и все тоскливее становились эти засыпанья с падающим сердцем, с безнадежно ломаемыми под одеялом руками: ведь ему, считавшему себя все еще неустроенным юношей, тридцать пятый год!
   Семь лет назад Соустин, демобилизованный командир, шел утром вот по этому самому Каменному мосту. Перед ним, вся в солнце, поднималась впервые увиденная Москва, которую еще нужно было завоевать. И в то утро верилось, что завоюет, что непременно добьется своего, потому что и Соустин был участником добычи, он участвовал своим телом, жизнью. В то утро все начиналось заново. Отвалилась навсегда скаредная дедова кабала, не нужно было тягостные рубли тянуть с брата Петра на свое образование. Имущества только на плечах трофейная английская шинель!
   Впрочем, имелись еще золотые часы - награда от реввоенсовета армии. Соустин любил иногда вспомнить, что он все-таки завоевал для советской власти три больших села. Села эти, находящиеся где-то на Южном Урале, назывались Лещиновка, Биялык и Маймашево. Соустин со своим батальоном взял их в 1919 году. Тогда горела кровь от снеговых вихрей, от мороза... Дальше предстояло взять даже небольшой заштатный городок, но тут комбата, к его досаде, подкосил сыпной тиф. Буйствующего, его связали и отвезли в тыл, в Верхнеуральск. Командование батальоном принял Миша Зайцев, командир роты.
   Для больного комбата разыскали самую чистую избу - не то у попа, не то у лесовода. Дочь хозяина звали Таней - петербургская медичка, не окончившая курса. Наперекор шипящим родственникам, Таня приютила командира на своей постели, три недели спала подле него на полу, ходила за ним, обтирала теплой водой. Однажды в синий морозный вечер к станице подошел санитарный обоз. Командир почти выздоравливал, Таня пожалела и себя, и его и полежала с ним в этот последний вечер, просто полежала рядом, потому что он был еще как дитя. Потом в поезде, качаясь на подвесной койке, в тепле, командир читал Анатоля Франса; он едва лишь выходил из своих бредов, глаза сами закрывались от чересчур резкого дневного света, и Таня и Таис у Франса были одно и то же...
   С Мишей Зайцевым он встретился, когда Колчака гнали уже под Омск. Миша застрял поближе, служил в армейском снабжении; он и друга пристроил около себя, в окружном военкомате. "Знаешь, Колька, я ведь, между прочим, женился", - удивил он Соустина. Вечером пили чай у семейного Миши, который был дельным, хозяйственным, хотя и не очень далеким парнем (коммерческого училища так и не окончил). Когда Соустин в первый раз увидел жену его Любу, от неожиданности показавшуюся ему невыразимо прелестной (не поверилось, что такая согласилась на близость с Мишкой), больно стало, как будто его обокрали... Но Катюша, сестра ее, тоже ему понравилась, - только на год постарше Любы и поспокойнее. Обе сироты, учительницы. С Катюшей сидели подолгу, от холода прикрывшись одной шинелью, и Соустин рассказывал ей про себя, про Мшанск, про непутевого отца, которого за озорство и драки звали "Собачкой". Один раз просидели так до утра. Тогда в последний раз - туманно, непоправимо, нездешне - прошел перед ним образ Таис. Это случилось, когда Миша с Любой уехали в Москву. Они ухитрились в Москве заполучить квартирку и небольшую комнатку в ней уступили на время Соустиным.
   В первый же вечер приезда Соустин повел Катюшу на Моховую, показал ей через ограду университет. Но прежде, чем думать об университете, надо было найти службу. Миша уже работал - заведовал магазином скобяных товаров на Таганке, за бульшим он и не гнался. И Соустину, как демобилизованному командиру, дали место в первую очередь, правда, довольно захолустное: одним из секретарей в коллегии по делам пленных и беженцев (сокращенно - Пленбеж). За этими хлопотами пропала осень; университет пришлось отложить до будущего года; Соустину шел двадцать восьмой... Ждать, добиваться своего становилось все интереснее. В магазинах, на улицах все больше прибавлялось благ, которых можно было бы пожелать. Впрочем, Соустин оставался к ним равнодушным. Для счастья вполне было довольно, когда вчетвером они устраивали вкусную и уютную пирушку на три червонных рубля. Сюда входило полбутылки горькой, фунт ветчины, огурцы, полбутылки портвейна для Катюши с Любой. Соустин, прибавив от себя немного денег, приносил женам еще плитку шоколада. Когда шоколад обнаруживался в конце вечера, Люба хохотала и кричала: "Здравствуйте!" - а Катюша улыбалась до слез. От вина разгорячались, из будущего обещалось что-то более вкусное, неиспытанное, просторное... Люба давала Соустину гладить свои пальчики под столом, и все вместе мечтали вслух, как они подкопят денег к лету и закатятся на юг, будут валяться голышом у моря, которое они видали только на открытках.