Страница:
– Ну вот вы и прозрели малость.
Черепов встал.
– Я ухожу.
– Что так?
– Ухожу.
Орлов проводил Черепова до выхода. В саду уже была тьма, родная, но тьма. Божество приняло форму пространства. На прощанье Черепов обернулся и резко сказал:
– А все-таки все обречены… по большому счету…
Орлов безразлично кивнул головой, и непонятно было, что это значило, и не обращая внимания, напутствовал:
– А вот эта история с Павлом Далининым продолжается и продолжается… Да, плоховато, но, значит, так и надо. Привет ему передайте.
Глава 24
Глава 25
Глава 26
Черепов встал.
– Я ухожу.
– Что так?
– Ухожу.
Орлов проводил Черепова до выхода. В саду уже была тьма, родная, но тьма. Божество приняло форму пространства. На прощанье Черепов обернулся и резко сказал:
– А все-таки все обречены… по большому счету…
Орлов безразлично кивнул головой, и непонятно было, что это значило, и не обращая внимания, напутствовал:
– А вот эта история с Павлом Далининым продолжается и продолжается… Да, плоховато, но, значит, так и надо. Привет ему передайте.
Глава 24
Павла разбудил телефонный звонок. Опять дребезжал в трубке вездесущий голосок Безлунного:
– Павлуша, ты слышь меня?.. Я тебе вот что скажу, ищи, ищи Никиту, ты прав в этом, но насчет твоего вечерочка, тридцать с лишким годков назад, поменьше трепись… Так ты ничего, но когда напьешься, несдержан у меня… Ты учти, ведь на тебя тогда дело было заведено об изнасиловании… Етой… которая померла еще, кажись, до твоего рождения… Ты, Павлуша, этим не шути: дело пока лежит, но оно еще не закрыто… Не шуми, а то вдруг засудят… Оно, конечно, вроде получается, что ты ее изнасилил, когда тебя еще не было… Но, знаешь, у нас все бывает, если надо, сведут концы с концами… Мы, Паша, логикой и всякой ерундой не отличаемся…
Павел со злостью повесил трубку. Как раз сегодня он собрался с Егором к хохотушкину, смехуну, искать Никиту. И они пошли, несмотря ни на что.
Смехунок оказался не таким насмешливым, как думалось, на первый взгляд, даже мрачноват, даже как-то доисторически мрачноват. Вначале не хотел даже пускать, но потом снизошел. Вошли в темную, с низкими потолками квартиру, кругом была уйма всякого хлама, пыли.
«Что ж тут смешного?» – подумал Егор. И в этот момент хозяин дико захохотал. Егор и Павел даже вздрогнули от неожиданности и переглянулись. Павел, которому все сумасшествие мира сего стало сильно действовать на нервы, рявкнул на хозяина:
– Что вы так хохочете?? Мы что, для вас нелепы?!
Хозяин (его почему-то все звали по-детски Боренька, хотя ему было уже далеко за тридцать) вдруг сразу сник, стушевался и проговорил:
– Да что вы, ребята, как я могу… Не обижайтесь… Особенность у меня такая, привычка, можно сказать, даже вредная… Я ведь не над вами смеюсь… Проходите вон сюда на диванчик.
«Ребята» с неудовольствием потянулись к пыльному старомодному дивану. Боренька убрал с него тоже пыльного, но жирного кота, приговаривая при этом:
– Несчастные они, все эти животные. Совершенно хохотать не могут. Плакать – плачут, а чтоб хохотать – ни-ни.
Кот мяукнул, но не сопротивлялся. Павел огляделся. Прямо на него с противоположной стены смотрел непомерно огромный портрет Достоевского с неподвижными глазами.
– Как-то он не очень сочетается с вашей смешливостью, – заметил Далинин.
– Это почему? – оторопел Борис, – мы с ним очень хорошо живем.
– Ну и на здоровье.
– А над чем вы все-таки так смеетесь, пугаете даже своим хохотом? – вмешался Егор.
– Как же над чем? – опять совершенно оторопело, удивляясь, точно все только что родились, спросил Борис. – Да над всем. Мне все смешно.
– Тогда сдерживайтесь, милейший, если вам все смешно. Это опасно – могут принять на свой счет, а не на счет «всего», – немного нагрубил Павел.
– Да я осторожный, – совсем смиренно отвечал хозяин. – Я по глазам людей вижу – кто все понимает.
– Что понимает?
– Да то, что мир смешон. Вселенная вся со своими звездами и солнцами – смешна. А уж о существах, о людях, о чертях или там призраках, покойниках – я уж и не говорю. Тут уж, извините, ребята, я сдержаться не могу. Иные, которые не понимают, даже бросались на меня. А я, как взгляну на существо, сразу вижу его суть – и невмочь. Конечно, не всегда. Если всегда хохотать – помрешь. И осторожность, это правда, нужна – вот мой кот никогда на меня не обижается, когда я над ним хохочу. А жена от меня ушла – не выдержала. Зверела. Криком кричала на всю улицу, что я над ней хохочу. И не могу остановиться. А я ведь не над ней лично хохотал, а, как бы сказать… над природой человеческой, что ли… ну и над природой вообще…
Егор и Павел с удовольствием прослушали эту речь. Все встало на свои места. Все стало понятно.
– Вы только, дорогой, сейчас не хохочите, – вставил Павел. – У нас к вам серьезный вопрос. А то вы, говорят, чуть что – подолгу хохочете, а время идет, сейчас не XIX век, чтоб целыми часами хохотать.
– Да нет, ничего, я устал со вчерашнего. Сердце даже зашло. Говорите, я слушаю.
– У меня есть дело к Никите. Вы должны знать, о ком я говорю…
Боренька замахал руками:
– Ни-ни! Это ошибка! Давно не был!
– Как не был?! Куда ж он делся в конце концов?
Воцарилось молчание. Молчал кот, молчал портрет Достоевского, молчали и те, кто были во плоти.
– Никита – человек странный, его так, просто, не увидишь, – ответил наконец Борис. – Это бред говорят, что его во мне, дескать, привлекал мой хохот. Не думаю. Хотя он не возражал. Сидит, бывало, вот на этом пыльном диванчике и на меня настороженно так смотрит. Особенно, когда я хохочу. Я ведь захохотать могу всегда, обычно неожиданно, меня только мои физические силы и больное сердце ограничивают. А он – ничего, изумленно вперится, когда я хохочу, а потом вдруг встанет, подойдет и поцелует меня – и всегда непременно в лоб. Никогда в губы не целовал, или в щечки – а меня ведь любят целовать знакомые, в щечки, сладко так, это не порнография какая-нибудь, а от уюта, я уютный очень с виду, как куколка. Вот людей и тянет.
И Боренька не выдержал: захохотал. Кот спрыгнул со стола. Павел очумел.
– Да прекратите же! – встрепенулся Егор.
В конце концов Павел сам захохотал. Егор вышел в другую комнату. Кот побежал за ним. Сколько времени это продолжалось – Егору было трудно вспомнить, он потерял ориентацию во времени. Может быть, всего навсего полчаса.
Когда припадок хохота прекратился, Егор вошел в комнату. Павел уже уплетал пирожки и мирно разговаривал с разгоряченным Боренькой.
– И вот странность! – взвизгивал Боренька. – У меня есть еще одна особенность: если я долго и громко хохочу, то падаю. Упаду со стула и лежу на полу. Но хохотать продолжаю. Если над миром – то тогда меня не остановишь! И тут Никита никогда не пропускал: подбежит, бывало, ко мне, наклонится, весь из себя солидный такой старикан, хоть и сумасшедший, и знай целует меня в лоб, словно я покойник.
– Ну вот, а говорили, что редко его видели, – великодушно укорил его Павел.
Егор, глядя на добродушие Павла, сам раздобрел и сел на диван рядом с Павлом. Кот быстро вернулся и прыгнул на портрет Достоевского.
– Так ведь это раньше было! – завизжал Боренька. – А после одного случая он ко мне давно не заходил! Придет, конечно, это точно, но когда – не знаю.
– Что за случай?
Вдруг глаза Бори на какое-то время почти обезумели от серьезности: никаких смешков, одна только неподвижность.
– Да никакого случая, собственно, не было. Вы знаете, с Никитой всегда трудно на улице, он на все реагирует страшно: когда светофор, как только зеленый свет – бросается в сторону. Зеленое не любит. Здания и автобусы за призраки принимает. Но внутрь автобуса входит, однако, на пассажиров смотрит ошалело, как будто он их встречал на Луне. Да за один такой осмотр его в сумасшедший дом могут забрать. Вот я и еду с ним, мучаюсь. Все-таки доехали, вышли. Но что там случилось, не знаю, ничего особенного на улице не происходило, и вдруг Никита заметался, как кошка обезумевшая, у которой галлюцинации начались. Бросается из стороны в сторону, хотя ведь дедуля. Еле усадил я его на скамейку. А тут как на грех машина с покойником застряла, на кладбище, видно, везли, да мотор забарахлил, и все это остановилось около нас. А я, чтоб отвлечь его от галлюцинативной этой жизни, и говорю: «Никит, смотри, человек помер!» И вот тут он вдруг затих и как-то дико на меня посмотрел. И заговорил внезапно так явственно, убежденно, со знанием, и тени безумия нет: «Какой же ты недогадливый, Борис, какой недогадливый. Неизвестно ведь, кто из нас мертвый, он или мы с тобой… Или еще кто на улице». А потом затих опять, как птица ночная. И уже не бросался из стороны в сторону. Молча я его проводил, сам не знаю куда. А Никита на прощанье водянистые свои глаза поднял на меня и сказал: «Я к тебе, Боря, не скоро приду».
Павел и Егор переглянулись. Борис на мгновенье задумался и потом подмигнул Павлу:
– А смех мой он все-таки любил. Бывало, скажет тут, на диване: «Хохочи побольше, Боренька, я люблю, когда необычные трупы хохочут. Мне это сейчас помогает». А потом опять бредит, бредит час, бредит два и снова такое скажет, что мороз по коже пробежит…
И Борис внимательно посмотрел на Павла. Все становилось ясней и ясней.
«Смышленый все-таки дедок», – подумал Егор про Никиту.
Поскольку многое прояснилось, надо было идти. Борис тоже приподнялся и вдруг спокойно сказал:
– Если срочно надо, дам вам ориентир. Кроме меня, у него еще один друг есть. Пишите телефон. Зовут его Кирилл Семеныч. Но когда Кирюша подойдет, вы его называйте «провидец». Он поймет. Правда, провидец он, но на совсем особые дела.
И Борис усмехнулся.
Когда вышли, Павел обратился к Егору:
– Ну как?
И Егор ответил:
– Страшный человек. Смех – это маска. Неужели не понял?.. Первый раз вижу человека, который весь превратился в маску. Но когда прорывается… Ты видел в те моменты его глаза? В них один бесстрашный ужас. И удивление нечеловеческое. Отчего… Не знаю. Чему он удивляется, чем поражен? Что видит здесь, в этом мире, что мы не видим? И хохот его – конечно, маска, но не совсем. Тут еще самозащита есть. И какая-то сверхоценка того, что видит, тому, чему удивляется, мягко говоря. Его приступы хохота – это отражение безумия мира.
– Ты прав. Недаром Никита его друг.
И они нырнули в вечное московское метро.
– Павлуша, ты слышь меня?.. Я тебе вот что скажу, ищи, ищи Никиту, ты прав в этом, но насчет твоего вечерочка, тридцать с лишким годков назад, поменьше трепись… Так ты ничего, но когда напьешься, несдержан у меня… Ты учти, ведь на тебя тогда дело было заведено об изнасиловании… Етой… которая померла еще, кажись, до твоего рождения… Ты, Павлуша, этим не шути: дело пока лежит, но оно еще не закрыто… Не шуми, а то вдруг засудят… Оно, конечно, вроде получается, что ты ее изнасилил, когда тебя еще не было… Но, знаешь, у нас все бывает, если надо, сведут концы с концами… Мы, Паша, логикой и всякой ерундой не отличаемся…
Павел со злостью повесил трубку. Как раз сегодня он собрался с Егором к хохотушкину, смехуну, искать Никиту. И они пошли, несмотря ни на что.
Смехунок оказался не таким насмешливым, как думалось, на первый взгляд, даже мрачноват, даже как-то доисторически мрачноват. Вначале не хотел даже пускать, но потом снизошел. Вошли в темную, с низкими потолками квартиру, кругом была уйма всякого хлама, пыли.
«Что ж тут смешного?» – подумал Егор. И в этот момент хозяин дико захохотал. Егор и Павел даже вздрогнули от неожиданности и переглянулись. Павел, которому все сумасшествие мира сего стало сильно действовать на нервы, рявкнул на хозяина:
– Что вы так хохочете?? Мы что, для вас нелепы?!
Хозяин (его почему-то все звали по-детски Боренька, хотя ему было уже далеко за тридцать) вдруг сразу сник, стушевался и проговорил:
– Да что вы, ребята, как я могу… Не обижайтесь… Особенность у меня такая, привычка, можно сказать, даже вредная… Я ведь не над вами смеюсь… Проходите вон сюда на диванчик.
«Ребята» с неудовольствием потянулись к пыльному старомодному дивану. Боренька убрал с него тоже пыльного, но жирного кота, приговаривая при этом:
– Несчастные они, все эти животные. Совершенно хохотать не могут. Плакать – плачут, а чтоб хохотать – ни-ни.
Кот мяукнул, но не сопротивлялся. Павел огляделся. Прямо на него с противоположной стены смотрел непомерно огромный портрет Достоевского с неподвижными глазами.
– Как-то он не очень сочетается с вашей смешливостью, – заметил Далинин.
– Это почему? – оторопел Борис, – мы с ним очень хорошо живем.
– Ну и на здоровье.
– А над чем вы все-таки так смеетесь, пугаете даже своим хохотом? – вмешался Егор.
– Как же над чем? – опять совершенно оторопело, удивляясь, точно все только что родились, спросил Борис. – Да над всем. Мне все смешно.
– Тогда сдерживайтесь, милейший, если вам все смешно. Это опасно – могут принять на свой счет, а не на счет «всего», – немного нагрубил Павел.
– Да я осторожный, – совсем смиренно отвечал хозяин. – Я по глазам людей вижу – кто все понимает.
– Что понимает?
– Да то, что мир смешон. Вселенная вся со своими звездами и солнцами – смешна. А уж о существах, о людях, о чертях или там призраках, покойниках – я уж и не говорю. Тут уж, извините, ребята, я сдержаться не могу. Иные, которые не понимают, даже бросались на меня. А я, как взгляну на существо, сразу вижу его суть – и невмочь. Конечно, не всегда. Если всегда хохотать – помрешь. И осторожность, это правда, нужна – вот мой кот никогда на меня не обижается, когда я над ним хохочу. А жена от меня ушла – не выдержала. Зверела. Криком кричала на всю улицу, что я над ней хохочу. И не могу остановиться. А я ведь не над ней лично хохотал, а, как бы сказать… над природой человеческой, что ли… ну и над природой вообще…
Егор и Павел с удовольствием прослушали эту речь. Все встало на свои места. Все стало понятно.
– Вы только, дорогой, сейчас не хохочите, – вставил Павел. – У нас к вам серьезный вопрос. А то вы, говорят, чуть что – подолгу хохочете, а время идет, сейчас не XIX век, чтоб целыми часами хохотать.
– Да нет, ничего, я устал со вчерашнего. Сердце даже зашло. Говорите, я слушаю.
– У меня есть дело к Никите. Вы должны знать, о ком я говорю…
Боренька замахал руками:
– Ни-ни! Это ошибка! Давно не был!
– Как не был?! Куда ж он делся в конце концов?
Воцарилось молчание. Молчал кот, молчал портрет Достоевского, молчали и те, кто были во плоти.
– Никита – человек странный, его так, просто, не увидишь, – ответил наконец Борис. – Это бред говорят, что его во мне, дескать, привлекал мой хохот. Не думаю. Хотя он не возражал. Сидит, бывало, вот на этом пыльном диванчике и на меня настороженно так смотрит. Особенно, когда я хохочу. Я ведь захохотать могу всегда, обычно неожиданно, меня только мои физические силы и больное сердце ограничивают. А он – ничего, изумленно вперится, когда я хохочу, а потом вдруг встанет, подойдет и поцелует меня – и всегда непременно в лоб. Никогда в губы не целовал, или в щечки – а меня ведь любят целовать знакомые, в щечки, сладко так, это не порнография какая-нибудь, а от уюта, я уютный очень с виду, как куколка. Вот людей и тянет.
И Боренька не выдержал: захохотал. Кот спрыгнул со стола. Павел очумел.
– Да прекратите же! – встрепенулся Егор.
В конце концов Павел сам захохотал. Егор вышел в другую комнату. Кот побежал за ним. Сколько времени это продолжалось – Егору было трудно вспомнить, он потерял ориентацию во времени. Может быть, всего навсего полчаса.
Когда припадок хохота прекратился, Егор вошел в комнату. Павел уже уплетал пирожки и мирно разговаривал с разгоряченным Боренькой.
– И вот странность! – взвизгивал Боренька. – У меня есть еще одна особенность: если я долго и громко хохочу, то падаю. Упаду со стула и лежу на полу. Но хохотать продолжаю. Если над миром – то тогда меня не остановишь! И тут Никита никогда не пропускал: подбежит, бывало, ко мне, наклонится, весь из себя солидный такой старикан, хоть и сумасшедший, и знай целует меня в лоб, словно я покойник.
– Ну вот, а говорили, что редко его видели, – великодушно укорил его Павел.
Егор, глядя на добродушие Павла, сам раздобрел и сел на диван рядом с Павлом. Кот быстро вернулся и прыгнул на портрет Достоевского.
– Так ведь это раньше было! – завизжал Боренька. – А после одного случая он ко мне давно не заходил! Придет, конечно, это точно, но когда – не знаю.
– Что за случай?
Вдруг глаза Бори на какое-то время почти обезумели от серьезности: никаких смешков, одна только неподвижность.
– Да никакого случая, собственно, не было. Вы знаете, с Никитой всегда трудно на улице, он на все реагирует страшно: когда светофор, как только зеленый свет – бросается в сторону. Зеленое не любит. Здания и автобусы за призраки принимает. Но внутрь автобуса входит, однако, на пассажиров смотрит ошалело, как будто он их встречал на Луне. Да за один такой осмотр его в сумасшедший дом могут забрать. Вот я и еду с ним, мучаюсь. Все-таки доехали, вышли. Но что там случилось, не знаю, ничего особенного на улице не происходило, и вдруг Никита заметался, как кошка обезумевшая, у которой галлюцинации начались. Бросается из стороны в сторону, хотя ведь дедуля. Еле усадил я его на скамейку. А тут как на грех машина с покойником застряла, на кладбище, видно, везли, да мотор забарахлил, и все это остановилось около нас. А я, чтоб отвлечь его от галлюцинативной этой жизни, и говорю: «Никит, смотри, человек помер!» И вот тут он вдруг затих и как-то дико на меня посмотрел. И заговорил внезапно так явственно, убежденно, со знанием, и тени безумия нет: «Какой же ты недогадливый, Борис, какой недогадливый. Неизвестно ведь, кто из нас мертвый, он или мы с тобой… Или еще кто на улице». А потом затих опять, как птица ночная. И уже не бросался из стороны в сторону. Молча я его проводил, сам не знаю куда. А Никита на прощанье водянистые свои глаза поднял на меня и сказал: «Я к тебе, Боря, не скоро приду».
Павел и Егор переглянулись. Борис на мгновенье задумался и потом подмигнул Павлу:
– А смех мой он все-таки любил. Бывало, скажет тут, на диване: «Хохочи побольше, Боренька, я люблю, когда необычные трупы хохочут. Мне это сейчас помогает». А потом опять бредит, бредит час, бредит два и снова такое скажет, что мороз по коже пробежит…
И Борис внимательно посмотрел на Павла. Все становилось ясней и ясней.
«Смышленый все-таки дедок», – подумал Егор про Никиту.
Поскольку многое прояснилось, надо было идти. Борис тоже приподнялся и вдруг спокойно сказал:
– Если срочно надо, дам вам ориентир. Кроме меня, у него еще один друг есть. Пишите телефон. Зовут его Кирилл Семеныч. Но когда Кирюша подойдет, вы его называйте «провидец». Он поймет. Правда, провидец он, но на совсем особые дела.
И Борис усмехнулся.
Когда вышли, Павел обратился к Егору:
– Ну как?
И Егор ответил:
– Страшный человек. Смех – это маска. Неужели не понял?.. Первый раз вижу человека, который весь превратился в маску. Но когда прорывается… Ты видел в те моменты его глаза? В них один бесстрашный ужас. И удивление нечеловеческое. Отчего… Не знаю. Чему он удивляется, чем поражен? Что видит здесь, в этом мире, что мы не видим? И хохот его – конечно, маска, но не совсем. Тут еще самозащита есть. И какая-то сверхоценка того, что видит, тому, чему удивляется, мягко говоря. Его приступы хохота – это отражение безумия мира.
– Ты прав. Недаром Никита его друг.
И они нырнули в вечное московское метро.
Глава 25
Черепов не добрался до сестры. Уснул в канаве, метров триста от дома. День был, правда, солнечный, не особенно дождливый.
Проснулся он часа через два, солнце еще грело. Глянул на небо, но увидел наверху, у края канавы, лицо молодого человека, робко на него глядевшего.
– Чего надо? – угрюмо спросил Черепов.
– Клим Валентинович, я к вам, – почти прошептали сверху. – Интервью у вас хочу взять. Я из крупной московской газеты. Веду отдел культуры.
– О, Господи, – с отвращением проговорил Клим.
– Я полтора часа назад вас здесь нашел и с тех пор караулю, – уважительно сказал молодой человек. – Я направлялся к вашей сестре, думая вас там застать, да вот по пути вы сами оказались…
Черепов, понятное дело, не любил прессу, но тут, возможно, с похмелья, а может быть, лицо молодого человека показалось ему не в меру тихим – короче, он согласился.
С трудом, кряхтя, он вылез из канавы не без помощи молодой руки журналиста.
Тот сразу задал ему первый вопрос: «Ваше отношение к смерти?»
Пока Черепов отдувался, отряхивался, ничего не отвечая, последовал второй: «Ваш последний рассказ поразил продвинутую образованную молодежь Москвы, ее духовную элиту. Чем вы это объясняете?»
– Знаешь, парень, – благосклонно процедил Черепов, – я, пожалуй, отвечу на эти вопросы, но только после двух-трех стаканов водки. Я преувеличиваю немного, но… надо опохмелиться. Вон там, видишь, пивная – туда и пойдем.
В старомодной пивной за одиноким столиком, у окошечка, Черепов, попивая пивко, доброжелательно отвечал на все вопросы, особенно о своем отношении к смерти. Журналист прямо-таки визжал от восторга, Клим хотел было даже пригласить его к сестре, но тот, когда все было закончено, тут же попросился в Москву, скорей в газету: «Я знаю, что вы не даете интервью, и вдруг такая удача… Я безумно рад», – и молодой человек прямо-таки улетел на электричку.
Черепов остался один и был этим очень доволен.
В окошечке виднелся сквер, и вдруг на ближайшей скамейке, совсем рядом от пивной двери, Черепов заметил того самого страшилу, с которым он некогда беседовал здесь, в этой пивной.
Страшила сидел неподвижно, тяжело задумавшись и воткнув взгляд в землю. Только пальцы его на длинных руках чуть-чуть шевелились.
«Страшный все-таки парень, – подумал Черепов, – чем-то он мне напоминает Смердякова, хотя ведь совсем не похож, судя по Достоевскому. И загадочного в нем побольше… Надо же, такой образина, а весь ушел в мысли…»
Сам Юлий, это был, конечно, он, не заметил Черепова. Думал он о многом, но начал с нагоняя, который ему задал Крушуев. «Я тебя выгоню! – кричал шеф. – Какого-то поганого старичка, пусть он хотя бы и из будущего, ну и что?.. не можешь обнаружить и придушить! А мы здесь работаем, организация процветает… Причем по всему миру… Она давно стала международной… Размах появился… А ты!.. – исступленно плевался Артур Михайлович, – ты, Юлий, стал задумываться!.. Смотри у меня… Чтоб нашел змеиное гнездо – и точка. Сынок называется…»
Потом мысли Юлия перешли на самого Никиту. Он его не видел ни разу, но по-своему представлял. «Если из будущего, то враг, – думал Юлий, – мало ли что будет в будущем… Артур Михайлович прав». Старичка он представлял себе почему-то в виде лешего, а леший – это миф, таких-то и надо убивать. Чтобы мир стал реальней, Юлий предвкушал смерть старичка, но в этом смысле мысли его приняли хаотическое развитие, и он сам умом своим проваливался в этот хаос. Разрыв во времени тупо мучил его. Он никак не мог понять: как это так – старичок сейчас еще не родился, а уже появился, при нас, тепленький, юркий, но не родившийся еще. И, предположим, он его задушит, в этом Юлий не сомневался, придушит медленно, с кряканьем, со знанием дела, заглядывая в предсмертные глазки, ответственно, но ведь в будущем, когда оно настанет, черт бы его побрал, этот тип опять возникнет, по логике выходит, что так, и будет там разгуливать пока… пока опять не попадет к нам. И так до бесконечности, что ли??. Да, прав, прав шеф-то, когда вразумлял: глуп ты, Юлий, глуп в вопросах пространства и времени, не читал древних книг…
«Где мне читать, – загрустил тем временем Юлий, – мое дело душить, а не читать. И мое дело правое. Нечего, чтоб всякая тварь шлялась из одного времени в другое. Шеф всегда правильно говорит, как отец родной… Но Никита-то ведь неуловимый…»
И какая-то тьма объяла Юлия. Казалось ему, что убивать – легко, потому что никакого убийства не происходит. Все становятся неуловимые. Идут себе чередой в будущее. И он, Юлий, мог бы туда же пойти, если бы его кто-то убил. Но здесь, в этот момент тьмы, разум Юлия возмутился: он всегда хотел жить и жить, но в полном спокойствии и удаче. И ум его воспылал из тьмы. Вспомнил: добротную весть к тому же принес шеф недавно: «Метафизике капут!»
Что бы это все-таки значило? А может, наоборот, всем нам, людям, – капут. Опять его ум погрузился в хаос, в котором светило, однако, холодное солнце. Этим солнцем были его длинные, мощные руки с шевелящимися пальцами-щупальцами. И Юлий стал внимательно рассматривать их. Какие они красивые, ясные, сильные, и их никогда не мучают всякие вопросы, они просто убивают и все. Тихо и незаметно. И его разум должен быть точно таким, как и его руки.
Тогда наступит золотой век.
Юлий вздохнул…
Черепов, между тем выйдя из пивной, прошел мимо Юлика, но тот ничего не замечал вокруг.
«Что же это Орлов намекнул о Павле, когда прощались? – подумал Черепов. – В чем там дело? Надо бы к Далинину съездить».
Проснулся он часа через два, солнце еще грело. Глянул на небо, но увидел наверху, у края канавы, лицо молодого человека, робко на него глядевшего.
– Чего надо? – угрюмо спросил Черепов.
– Клим Валентинович, я к вам, – почти прошептали сверху. – Интервью у вас хочу взять. Я из крупной московской газеты. Веду отдел культуры.
– О, Господи, – с отвращением проговорил Клим.
– Я полтора часа назад вас здесь нашел и с тех пор караулю, – уважительно сказал молодой человек. – Я направлялся к вашей сестре, думая вас там застать, да вот по пути вы сами оказались…
Черепов, понятное дело, не любил прессу, но тут, возможно, с похмелья, а может быть, лицо молодого человека показалось ему не в меру тихим – короче, он согласился.
С трудом, кряхтя, он вылез из канавы не без помощи молодой руки журналиста.
Тот сразу задал ему первый вопрос: «Ваше отношение к смерти?»
Пока Черепов отдувался, отряхивался, ничего не отвечая, последовал второй: «Ваш последний рассказ поразил продвинутую образованную молодежь Москвы, ее духовную элиту. Чем вы это объясняете?»
– Знаешь, парень, – благосклонно процедил Черепов, – я, пожалуй, отвечу на эти вопросы, но только после двух-трех стаканов водки. Я преувеличиваю немного, но… надо опохмелиться. Вон там, видишь, пивная – туда и пойдем.
В старомодной пивной за одиноким столиком, у окошечка, Черепов, попивая пивко, доброжелательно отвечал на все вопросы, особенно о своем отношении к смерти. Журналист прямо-таки визжал от восторга, Клим хотел было даже пригласить его к сестре, но тот, когда все было закончено, тут же попросился в Москву, скорей в газету: «Я знаю, что вы не даете интервью, и вдруг такая удача… Я безумно рад», – и молодой человек прямо-таки улетел на электричку.
Черепов остался один и был этим очень доволен.
В окошечке виднелся сквер, и вдруг на ближайшей скамейке, совсем рядом от пивной двери, Черепов заметил того самого страшилу, с которым он некогда беседовал здесь, в этой пивной.
Страшила сидел неподвижно, тяжело задумавшись и воткнув взгляд в землю. Только пальцы его на длинных руках чуть-чуть шевелились.
«Страшный все-таки парень, – подумал Черепов, – чем-то он мне напоминает Смердякова, хотя ведь совсем не похож, судя по Достоевскому. И загадочного в нем побольше… Надо же, такой образина, а весь ушел в мысли…»
Сам Юлий, это был, конечно, он, не заметил Черепова. Думал он о многом, но начал с нагоняя, который ему задал Крушуев. «Я тебя выгоню! – кричал шеф. – Какого-то поганого старичка, пусть он хотя бы и из будущего, ну и что?.. не можешь обнаружить и придушить! А мы здесь работаем, организация процветает… Причем по всему миру… Она давно стала международной… Размах появился… А ты!.. – исступленно плевался Артур Михайлович, – ты, Юлий, стал задумываться!.. Смотри у меня… Чтоб нашел змеиное гнездо – и точка. Сынок называется…»
Потом мысли Юлия перешли на самого Никиту. Он его не видел ни разу, но по-своему представлял. «Если из будущего, то враг, – думал Юлий, – мало ли что будет в будущем… Артур Михайлович прав». Старичка он представлял себе почему-то в виде лешего, а леший – это миф, таких-то и надо убивать. Чтобы мир стал реальней, Юлий предвкушал смерть старичка, но в этом смысле мысли его приняли хаотическое развитие, и он сам умом своим проваливался в этот хаос. Разрыв во времени тупо мучил его. Он никак не мог понять: как это так – старичок сейчас еще не родился, а уже появился, при нас, тепленький, юркий, но не родившийся еще. И, предположим, он его задушит, в этом Юлий не сомневался, придушит медленно, с кряканьем, со знанием дела, заглядывая в предсмертные глазки, ответственно, но ведь в будущем, когда оно настанет, черт бы его побрал, этот тип опять возникнет, по логике выходит, что так, и будет там разгуливать пока… пока опять не попадет к нам. И так до бесконечности, что ли??. Да, прав, прав шеф-то, когда вразумлял: глуп ты, Юлий, глуп в вопросах пространства и времени, не читал древних книг…
«Где мне читать, – загрустил тем временем Юлий, – мое дело душить, а не читать. И мое дело правое. Нечего, чтоб всякая тварь шлялась из одного времени в другое. Шеф всегда правильно говорит, как отец родной… Но Никита-то ведь неуловимый…»
И какая-то тьма объяла Юлия. Казалось ему, что убивать – легко, потому что никакого убийства не происходит. Все становятся неуловимые. Идут себе чередой в будущее. И он, Юлий, мог бы туда же пойти, если бы его кто-то убил. Но здесь, в этот момент тьмы, разум Юлия возмутился: он всегда хотел жить и жить, но в полном спокойствии и удаче. И ум его воспылал из тьмы. Вспомнил: добротную весть к тому же принес шеф недавно: «Метафизике капут!»
Что бы это все-таки значило? А может, наоборот, всем нам, людям, – капут. Опять его ум погрузился в хаос, в котором светило, однако, холодное солнце. Этим солнцем были его длинные, мощные руки с шевелящимися пальцами-щупальцами. И Юлий стал внимательно рассматривать их. Какие они красивые, ясные, сильные, и их никогда не мучают всякие вопросы, они просто убивают и все. Тихо и незаметно. И его разум должен быть точно таким, как и его руки.
Тогда наступит золотой век.
Юлий вздохнул…
Черепов, между тем выйдя из пивной, прошел мимо Юлика, но тот ничего не замечал вокруг.
«Что же это Орлов намекнул о Павле, когда прощались? – подумал Черепов. – В чем там дело? Надо бы к Далинину съездить».
Глава 26
«Провидец» оказался на редкость покладистым парнем, и телефонный разговор с Павлом закончился тем, что «провидец», по имени Кирилл Семеныч, пригласил всех, кого Павел захочет взять с собой к нему на квартиру, в ближайшую субботу, добавив, «и Никита тоже обязательно будет, опоздает только, как всегда».
Тем не менее, несмотря на «покладистость», Кирилл Семеныч был по своей сути гораздо более жуток, чем другой друг Никиты, хохотун над миром этим, Боренька, тайное ядро которого так напугало Егора.
Если Боренька со своими приступами хохота был одержимый относительно ужаса мира, то Кирюшу интересовал только Бог, и считал он себя провидцем только по отношению к Нему. Иными словами, судьбы миров его не задевали, его занимала и углубляла только судьба Бога, как это ни дико звучит, и полагал он себя провидцем в этом ключе. От роду ему насчитывалось всего тридцать четыре года, и метафизические знания, и т. д. были, конечно, огромные, и круг существовал, Москва есть Москва, она сама невиданная планета.
Какой же смысл он умудрялся находить в этом безумном выражении: «судьба Бога». Во-первых, Кирилл Семеныч ссылался на древних, в том плане, что Бог (не как Абсолют, т. е. Бог в самом себе), а как Бог проявленный, Бог миров, имеет свой срок, пусть и по нашим понятиям почти бесконечный. После такого несоизмеримого для человеческого ума времени – этот Бог и нетленные основы его Творения возвращаются в свой Первоисточник.
Наступает Великая Пралайя, период, когда миров нет, но потом появляется новый Брахма, новый Творец, создающий принципиально иной мир, вовсе не обязательно основанный, например, на Первопричинном Разуме и т. д.
Отсюда Кирилл считал понятным свое выражение «судьба Бога» – ибо все, что появляется и уходит в свой Первоисточник, имеет судьбу.
Только Бог в Самом Себе, Абсолют, сам Первоисточник не знает ее, но и в этом Кирюша сомневался, ибо и на этот счет у него были какие-то свои невообразимые гипотезы, прозрения, наводящие ужас на лиц, которым он это открывал. Потому и называли его «провидцем».
Другой его особенностью была совершенно необъяснимая мания величия, настолько чудовищная, что даже кошки пугались, когда он на это намекал. Может быть, потому, что тогда даже его тело пронизывалось этим величием. Им, которым были недоступны человеческие понятия, и то становилось страшно. Когда Кирилла, например, какие-то люди называли самыми величайшими словами, которые только создал род человеческий (Бог, Абсолют, Брахма, Абсолютная Реальность), с теми он тут же порывал отношения, считая, что его принижают.
Тут уж без комментариев, не говоря о том, что многие шарахались от него в сторону, прямо отпрыгивали прочь.
Однако Орлов, усталый от хохота, когда ему рассказывали о людях, тем не менее отмечал, что, в сущности, Кирилл где-то прав, если понимать его в том смысле, что, на самом деле, самое высочайшее невыразимо в словах и мало соответствует тем понятиям, которыми бедное человечество тешило себя, пытаясь познать абсолютно Глубинное.
Но в каком смысле надо было в действительности понимать Кирилла – никто не знал.
В остальном же это был на редкость скромный человек. Старушек в троллейбусе никогда не забижал, был слаб на милостыню, особенно по отношению к инвалидам; если его толкали, к примеру, в метро, то сам извинялся первый, не дожидаясь извинения толкуна. Чего в нем не было, так это эгоизма: последнее отдаст человек. Зарабатывал он пением и уроками. Если один друг Никиты хохотал, так этот – пел. Конечно, не так часто, как Боренька хохотал, и пел он вовсе не приступами, а нормально, но все же отличался тем, что пел во сне. Это была его единственная вредная привычка.
Баб у него было много, но он ни на ком не задерживался долго: прогонял.
Терпеть не мог, чтоб была «единственная», и вообще повторял, что роль женщины в его жизни сведена к необходимому, но минимуму.
Некая Наташа, одна из тех, кто претендовал на «единственность», уверяла, что проблема в том, что женщинам якобы трудно адаптироваться к его мании величия, так как повседневная жизнь включает явления, которые исключают величие. Когда ей замечали, что в повседневной жизни Кирилл вовсе ничем и не выражает свое величие, считая такую жизнь за пустяк, она отвечала, что хотя он и не выражает, но это невидимо и тайно ощущается, тем более, женщины чувствительны к мании величия и не любят ее в близких.
Так или иначе, по жизни Кирилл был сама скромность и даже тихость.
Голос был тоже тихий, и квартира его – тихая, затаенная, точно в ней поселилась бесконечность.
Вот туда-то, в такую тишину и направились Егор с Павлом.
По дороге зашли в бар, на Тверской. И, сидя в отъединенном углу, в полумраке, Егор отрешенно заметил:
– Ты, надеюсь, понял, из всего, что рассказывали о Никите, особенно этот Боренька, хохотун, одну вещь…
– Понял. Какую ты думаешь?
– Никита считает, что он попал в мир мертвых.
– Конечно. И я, в сущности, рад этому. Хорошо, когда тебя принимают за умершего.
– Тут ведь еще такой момент. Он пришел из будущего в далекое прошлое. Значит, и с этой точки зрения, мы для него – умершие.
– С этой или с другой, но он точно принимает этот мир в целом за владение мертвых. И ему жутко от этого. Все в нашем мире вызывает в нем ужас. Он не может смотреть даже, как мы едим, ибо тяжко видеть пир мертвых, еду трупов.
Никита действительно думал так.
По многим причинам он был в этом абсолютно убежден. И тяжело ему было смотреть в глаза детей и людей.
Все, что происходило на этой планете в нашу эпоху, вызывало в нем именно такое чувство. Находясь в толпе, на центральных улицах Москвы, где много иностранцев, он удивлялся многообразию мертвых. И смех Бореньки поражал его как открытие: оказывается, труп может так смеяться, так глубинно, до самого нутра, уже, правда, пустынного, так заливно! И любил Никита Бореньку за это, души не чаял в нем.
Удивляла его и тяга мертвых к наслаждению. Но когда кто-нибудь из них умирал – тут Никита порой становился в тупик, но не особенно. Он считал, что смерть – это длительный и сложный процесс, со многими стадиями, перерывами, даже оживлением, и обычную нашу смерть он чаще воспринимал лишь как один из этапов. Причем почему-то считал, что здесь происходит, наоборот, некоторое оживление, гальванизация, смерть шиворот-навыворот. Он был очень чуток в этом отношении.
Трудно было ему, а по большей части и невозможно, передавать людям свои мысли, знания, и глубь. Тут он только барахтался, но никаких выражений ни в чем не находил. То, что было в нем, то, что он помнил и знал оттуда, жило в нем одинокой чудовищной глыбой, ходячей заполярной Вселенной, которую он ни с кем не мог разделить. Он пытался иногда, издавал какие-то звуки, искал нужные слова в огромных словарях (но там таких слов, явлений и понятий и близко не было), порой прыгал, дергался, пытаясь патологическими движениями выразить то, что он хотел. Все было бесполезно. Естественно, его принимали за сумасшедшего обычные люди, но где-то он и действительно сдвинулся после того, что с ним произошло там, да и здесь. Правда, кое-что он мог бы вполне выразить на языке того времени, в которое он попал, но он не хотел: ибо вне связи с остальным это было бы нелепо и тотально искажало бы картину. Но иногда у него вырывалось…
И тогда ему самому становилось страшно, он бросался из стороны в сторону и кидался даже есть, пожирать эту их пищу, если она была под рукой. Потом его рвало, но кое-что усваивалось, и текла странная кровь изо рта… Но он знал, как поддерживать свою жизнь. Он цеплялся за нее так же, как цеплялись все эти мертвецы, и в этом был с ними схож…
Но их веселость вызывала в нем такое изумление, что на какое-то время его ум прекращал функционировать…
Егор и Павел должны были еще подхватить на Таганке других гостей, вызвавшихся повидать бедового Никиту. Одна гостья – была та самая гадалка и экстрасенска, Тамара Ивановна, тетушка Павла, к которой он еще раньше обращался по поводу некоторых деталей своей судьбы. Толстуха умолила Павла, чтоб ей увидеть Никиту. «Может быть, удастся погадать на него, Паша, – захлебываясь, говорила Тамара Ивановна, – тогда из-под завесы-то и откроется суть, и мы увидим…»
Павел в конце концов устал от нее, но он заметил, что лучше, чтобы из-под завесы не открывалась суть. Но он-де обречен.
«Возьмем кота! – вскрикнула Тамара Ивановна. – Моего, любимого. Он не прост. По его реакции многое можно будет понять».
Вторым гостем был Черепов. Он нашел-таки Павла. Черепов был свой, из общей метафизической компании, и от него скрывать было нечего. Без особого интереса он согласился приехать.
В толчее на Таганской площади нашли гадалку с котом. Кот был большой, жирный, черный и все время мурлыкал у Тамары Ивановны на груди. «По нему – хоть весь мир провались – лишь бы мурлыкать», – шепнула та.
Черепов стоял невдалеке, но своим острым взглядом определил Тамару Ивановну, хотя был с нею незнаком.
«Что-то есть в ней от ошалелости нашей», – решил Клим.
И вся эта компания ввалилась в старомодный, исторически ценный двухэтажный домик в Замоскворечье, где приютилась квартира «провидца». Кота несли почему-то в авоське, но он продолжал там мурлыкать. Ему было все равно. От него исходили токи равномерного блаженного бытия.
Кирюша приготовил для гостей скромное угощение. Но Черепов от сестры привез целую сумку добра. Квартира была до такой степени «достоевской», что это сразу всех сблизило с хозяином. Кирилл принадлежал к другой метафизической группе, чем гости, они не пересекались раньше, но оказалось, что слышали друг о друге и кое-что знали. Выяснились линии, общность. Во всяком случае, труды Рене Генона (в основном на французском) были азбукой и там и тут. Однако Кирюша был какой-то особенный и резко выделялся в своей группе и среде.
Никиты еще не было. Опаздывал.
«Ну еще бы, – подумал Егор. – Нелегко ему, будущему, передвигаться по миру мертвых. Глянет какой-нибудь труп в харю – и не обрадуешься».
Тем не менее, несмотря на «покладистость», Кирилл Семеныч был по своей сути гораздо более жуток, чем другой друг Никиты, хохотун над миром этим, Боренька, тайное ядро которого так напугало Егора.
Если Боренька со своими приступами хохота был одержимый относительно ужаса мира, то Кирюшу интересовал только Бог, и считал он себя провидцем только по отношению к Нему. Иными словами, судьбы миров его не задевали, его занимала и углубляла только судьба Бога, как это ни дико звучит, и полагал он себя провидцем в этом ключе. От роду ему насчитывалось всего тридцать четыре года, и метафизические знания, и т. д. были, конечно, огромные, и круг существовал, Москва есть Москва, она сама невиданная планета.
Какой же смысл он умудрялся находить в этом безумном выражении: «судьба Бога». Во-первых, Кирилл Семеныч ссылался на древних, в том плане, что Бог (не как Абсолют, т. е. Бог в самом себе), а как Бог проявленный, Бог миров, имеет свой срок, пусть и по нашим понятиям почти бесконечный. После такого несоизмеримого для человеческого ума времени – этот Бог и нетленные основы его Творения возвращаются в свой Первоисточник.
Наступает Великая Пралайя, период, когда миров нет, но потом появляется новый Брахма, новый Творец, создающий принципиально иной мир, вовсе не обязательно основанный, например, на Первопричинном Разуме и т. д.
Отсюда Кирилл считал понятным свое выражение «судьба Бога» – ибо все, что появляется и уходит в свой Первоисточник, имеет судьбу.
Только Бог в Самом Себе, Абсолют, сам Первоисточник не знает ее, но и в этом Кирюша сомневался, ибо и на этот счет у него были какие-то свои невообразимые гипотезы, прозрения, наводящие ужас на лиц, которым он это открывал. Потому и называли его «провидцем».
Другой его особенностью была совершенно необъяснимая мания величия, настолько чудовищная, что даже кошки пугались, когда он на это намекал. Может быть, потому, что тогда даже его тело пронизывалось этим величием. Им, которым были недоступны человеческие понятия, и то становилось страшно. Когда Кирилла, например, какие-то люди называли самыми величайшими словами, которые только создал род человеческий (Бог, Абсолют, Брахма, Абсолютная Реальность), с теми он тут же порывал отношения, считая, что его принижают.
Тут уж без комментариев, не говоря о том, что многие шарахались от него в сторону, прямо отпрыгивали прочь.
Однако Орлов, усталый от хохота, когда ему рассказывали о людях, тем не менее отмечал, что, в сущности, Кирилл где-то прав, если понимать его в том смысле, что, на самом деле, самое высочайшее невыразимо в словах и мало соответствует тем понятиям, которыми бедное человечество тешило себя, пытаясь познать абсолютно Глубинное.
Но в каком смысле надо было в действительности понимать Кирилла – никто не знал.
В остальном же это был на редкость скромный человек. Старушек в троллейбусе никогда не забижал, был слаб на милостыню, особенно по отношению к инвалидам; если его толкали, к примеру, в метро, то сам извинялся первый, не дожидаясь извинения толкуна. Чего в нем не было, так это эгоизма: последнее отдаст человек. Зарабатывал он пением и уроками. Если один друг Никиты хохотал, так этот – пел. Конечно, не так часто, как Боренька хохотал, и пел он вовсе не приступами, а нормально, но все же отличался тем, что пел во сне. Это была его единственная вредная привычка.
Баб у него было много, но он ни на ком не задерживался долго: прогонял.
Терпеть не мог, чтоб была «единственная», и вообще повторял, что роль женщины в его жизни сведена к необходимому, но минимуму.
Некая Наташа, одна из тех, кто претендовал на «единственность», уверяла, что проблема в том, что женщинам якобы трудно адаптироваться к его мании величия, так как повседневная жизнь включает явления, которые исключают величие. Когда ей замечали, что в повседневной жизни Кирилл вовсе ничем и не выражает свое величие, считая такую жизнь за пустяк, она отвечала, что хотя он и не выражает, но это невидимо и тайно ощущается, тем более, женщины чувствительны к мании величия и не любят ее в близких.
Так или иначе, по жизни Кирилл был сама скромность и даже тихость.
Голос был тоже тихий, и квартира его – тихая, затаенная, точно в ней поселилась бесконечность.
Вот туда-то, в такую тишину и направились Егор с Павлом.
По дороге зашли в бар, на Тверской. И, сидя в отъединенном углу, в полумраке, Егор отрешенно заметил:
– Ты, надеюсь, понял, из всего, что рассказывали о Никите, особенно этот Боренька, хохотун, одну вещь…
– Понял. Какую ты думаешь?
– Никита считает, что он попал в мир мертвых.
– Конечно. И я, в сущности, рад этому. Хорошо, когда тебя принимают за умершего.
– Тут ведь еще такой момент. Он пришел из будущего в далекое прошлое. Значит, и с этой точки зрения, мы для него – умершие.
– С этой или с другой, но он точно принимает этот мир в целом за владение мертвых. И ему жутко от этого. Все в нашем мире вызывает в нем ужас. Он не может смотреть даже, как мы едим, ибо тяжко видеть пир мертвых, еду трупов.
Никита действительно думал так.
По многим причинам он был в этом абсолютно убежден. И тяжело ему было смотреть в глаза детей и людей.
Все, что происходило на этой планете в нашу эпоху, вызывало в нем именно такое чувство. Находясь в толпе, на центральных улицах Москвы, где много иностранцев, он удивлялся многообразию мертвых. И смех Бореньки поражал его как открытие: оказывается, труп может так смеяться, так глубинно, до самого нутра, уже, правда, пустынного, так заливно! И любил Никита Бореньку за это, души не чаял в нем.
Удивляла его и тяга мертвых к наслаждению. Но когда кто-нибудь из них умирал – тут Никита порой становился в тупик, но не особенно. Он считал, что смерть – это длительный и сложный процесс, со многими стадиями, перерывами, даже оживлением, и обычную нашу смерть он чаще воспринимал лишь как один из этапов. Причем почему-то считал, что здесь происходит, наоборот, некоторое оживление, гальванизация, смерть шиворот-навыворот. Он был очень чуток в этом отношении.
Трудно было ему, а по большей части и невозможно, передавать людям свои мысли, знания, и глубь. Тут он только барахтался, но никаких выражений ни в чем не находил. То, что было в нем, то, что он помнил и знал оттуда, жило в нем одинокой чудовищной глыбой, ходячей заполярной Вселенной, которую он ни с кем не мог разделить. Он пытался иногда, издавал какие-то звуки, искал нужные слова в огромных словарях (но там таких слов, явлений и понятий и близко не было), порой прыгал, дергался, пытаясь патологическими движениями выразить то, что он хотел. Все было бесполезно. Естественно, его принимали за сумасшедшего обычные люди, но где-то он и действительно сдвинулся после того, что с ним произошло там, да и здесь. Правда, кое-что он мог бы вполне выразить на языке того времени, в которое он попал, но он не хотел: ибо вне связи с остальным это было бы нелепо и тотально искажало бы картину. Но иногда у него вырывалось…
И тогда ему самому становилось страшно, он бросался из стороны в сторону и кидался даже есть, пожирать эту их пищу, если она была под рукой. Потом его рвало, но кое-что усваивалось, и текла странная кровь изо рта… Но он знал, как поддерживать свою жизнь. Он цеплялся за нее так же, как цеплялись все эти мертвецы, и в этом был с ними схож…
Но их веселость вызывала в нем такое изумление, что на какое-то время его ум прекращал функционировать…
Егор и Павел должны были еще подхватить на Таганке других гостей, вызвавшихся повидать бедового Никиту. Одна гостья – была та самая гадалка и экстрасенска, Тамара Ивановна, тетушка Павла, к которой он еще раньше обращался по поводу некоторых деталей своей судьбы. Толстуха умолила Павла, чтоб ей увидеть Никиту. «Может быть, удастся погадать на него, Паша, – захлебываясь, говорила Тамара Ивановна, – тогда из-под завесы-то и откроется суть, и мы увидим…»
Павел в конце концов устал от нее, но он заметил, что лучше, чтобы из-под завесы не открывалась суть. Но он-де обречен.
«Возьмем кота! – вскрикнула Тамара Ивановна. – Моего, любимого. Он не прост. По его реакции многое можно будет понять».
Вторым гостем был Черепов. Он нашел-таки Павла. Черепов был свой, из общей метафизической компании, и от него скрывать было нечего. Без особого интереса он согласился приехать.
В толчее на Таганской площади нашли гадалку с котом. Кот был большой, жирный, черный и все время мурлыкал у Тамары Ивановны на груди. «По нему – хоть весь мир провались – лишь бы мурлыкать», – шепнула та.
Черепов стоял невдалеке, но своим острым взглядом определил Тамару Ивановну, хотя был с нею незнаком.
«Что-то есть в ней от ошалелости нашей», – решил Клим.
И вся эта компания ввалилась в старомодный, исторически ценный двухэтажный домик в Замоскворечье, где приютилась квартира «провидца». Кота несли почему-то в авоське, но он продолжал там мурлыкать. Ему было все равно. От него исходили токи равномерного блаженного бытия.
Кирюша приготовил для гостей скромное угощение. Но Черепов от сестры привез целую сумку добра. Квартира была до такой степени «достоевской», что это сразу всех сблизило с хозяином. Кирилл принадлежал к другой метафизической группе, чем гости, они не пересекались раньше, но оказалось, что слышали друг о друге и кое-что знали. Выяснились линии, общность. Во всяком случае, труды Рене Генона (в основном на французском) были азбукой и там и тут. Однако Кирюша был какой-то особенный и резко выделялся в своей группе и среде.
Никиты еще не было. Опаздывал.
«Ну еще бы, – подумал Егор. – Нелегко ему, будущему, передвигаться по миру мертвых. Глянет какой-нибудь труп в харю – и не обрадуешься».