Все было хорошо (за исключением, которое только подчеркивало правило), всем было хорошо (кто не поступал плохо), и, главное, все были хорошие и отлично и радостно это сознавали.
   «Приятно и радостно сознавать…» — уже вертелись слова вождя на розовом либеральном языке, когда появились «Воспоминания» Надежды Мандельштам и все испортили.
   Они были неожиданны — как если б из праха возник протопоп Аввакум и глянул в наши перевернутые бельма (горестные и лукавые) своими горящими угольями.
   Только с его «Житием» могу поставить в ряд эти «Обличения», названные «Воспоминаниями», в которых Н. Я. напомнила нашей торжествующей интеллигенции о ее недавнем грехопадении. О времени (20-30-е годы), когда, увы, интеллигенция отменила нравственные абсолюты, подменила общечеловеческие ценности классовыми и, по сути, перестала быть интеллигенцией. Она издевалась над подлинной интеллигенцией (незначительным и убывающим меньшинством), оставив за собой, а вернее — присвоив себе! — ее имя.
   Это было отречение от Достоевского, введение в обиход преступного «Все позволено» — это было идеологическое обоснование перерождения общества. И Н. Я., не смутившись праздничным духом современников, назвала преступление — преступлением и не исключила себя из числа виновных.
   «Все мы…» — писала она, капитулировали перед «цельной идеологией победителей».
   «Все мы…» — боролись за единомыслие и против свободы, называя ее анархией.
   «Все мы стали психически сдвинутыми — подозрительными, залгавшимися, запутавшимися, с явными задержками в речи и подозрительным, несовершеннолетним оптимизмом».
   — Что значит «все»? — спрашивали «левые», которые только что «все были хорошие» и, казалось, надежно очистились тем, что отделили себя от правых.
   При этом, в отличие от «правых», сохранявших командные позиции в литературе, у «левых» ничего не было, кроме «Нового мира», колеблемого загробным дыханием генералиссимуса. Увы, не было у них и интеллигентности (так нужной в условиях идеологического противостояния) и незыблемых нравственных абсолютов. И только «Воспоминания» Н. Я. — и еще несколько разрозненных голосов — вопили на фоне всеобщего фальшивого благодействия о Совести, Чести и личной ответственности перед Будущим.
   «Совесть?… Это что-то неприятное», — ответила одна девочка, когда у нее спросили: что такое совесть?
   «Что-то неприятное…» — согласились наши смущенные «интеллигенты».
   Прошлое, преданное ими, отсохло, и о нем никто не напоминал. Значит, можно «без греха» предавать настоящее — не напомнят. Складывалось удобно и просто — и надо же!…
   — Нет, в этом есть определенно что-то неприятное… И обидное! — уточнили, когда вышла вторая книга. И обиделись — кто за Ахматову, кто за Тынянова или даже Мандельштама. Не удобно же — за себя. И только один из «всех» раскрылся, со свойственной ему детской непосредственностью:
   — Мы у нее все в дерьме стоим. По горло! — показал он рукой, задрав седеющую бороду.
   — Почему «у нее»? — был ему ответ. И еще:
   — А ты сомневался!
   «Реакция властей, — пишет Иосиф Бродский, — была честнее, чем реакция интеллигенции: власти просто объявили хранение этих книг преступлением…» Тогда как иные «интеллигенты» «…кинулись по дачам (и домам творчества. — Н.П.) и заперлись там, чтобы срочно отстучать собственные антивоспоминания». Из которых мы со временем узнаем, что у Мандельштама, например, был «крайне разросшийся в кости зад» («Новое о Мандельштаме» Э. Г. Герштейн), а у Н. Я. все остальное и того хуже.
   Известный прозаик (не так двадцатых, как тридца-тых-восьмидесятых) прислал Н. Я. почтой готовое обвинительное заключение. Это сочинение можно назвать и другим словом, если взять в расчет, что вся почта Н. Я. перлюстрировалась. Но автор был озабочен не этим. Он «отмывал» наше великое культурное прошлое (от Самуила Маршака до Мариэтты Шагинян), выводил Н. Я. на чистую воду и закончил гневным финалом из пьесы Шварца: «Тень, знай свое место!»
   Я не хочу его называть: он, как говорила Н. Я., «был не из худших». Не буду называть и других обиженных. Их не так мало, и они сами — наперебой! — называют себя. К тому же, они были добрыми знакомыми Н. Я. (и моими), а некоторые — друзьями. И мне неприятно углублять и усугублять предпринятый ими раскол.
   Да и беда у них общая с тысячами тысяч так называемых «безгрешных»: они не хотят виниться, они хотят обвинять…
   «Все мы…» — как сказала Н. Я., виновны в переоценке ценностей и капитуляции перед варварской идеологией 20 — 30-х годов.
   Все мы виновны в капитуляциях и откатах 60 — 70-х годов. И тем виновнее, чем меньше бед нам угрожало за наше неповиновение.
   Сейчас мы вылезаем из нашего общего помрачения, и мера освобождения от него измеряется мерой признания своей вины. Мы очень хотели выжить и хорошо выглядеть при этом — во что бы то ни стало.
   Во что бы то ни стало — не надо… Но это каждый решает для себя. А общий итог подводить рано.
   Если он будет положительным — и, объединившись в искреннем покаянии, мы вернемся в лоно мировой и национальной культуры, — мы убережем наших детей от предательств и сохраним с ними связь, мы восстановим общность не только левых с левыми, но и левых с правыми: одна страна, одна культура — делить нечего.
 
***
 
   Н. Я. родилась почти с веком — 30 октября 1899 года, в Саратове. О детстве и родителях вспоминала редко — это было из другой жизни. Отец — присяжный поверенный, мать — врач. Родители возили ее в Германию, Францию, Швейцарию, где, играя с детьми, она легко входила в стихию чужого языка. Хорошее гимназическое образование (по настоянию отца Н. Я. сдала экзамен за мужскую гимназию) позволило сдать экстерном за университет (в начале сороковых) и защитить диссертацию.
   Почти так же, как в филологии, она свободно ориентировалась в естественных науках, в русской философии и отечественной истории, ей вовсе не чужда была (как многим гуманитариям) математика, и если она забывала геометрическую формулу, то доказывала теорему. В живописи и поэзии она была не просто знатоком, но, если хотите, законодателем. А если не хотите — интересным собеседником, не всегда терпеливым. По-разному говорила с профессионалами и разговорщиками от литературы и искусства, с профессионалами — жестче, но в обоих случаях — с пониманием и сочувствием. Дураков не любила. Упорствующих выпроваживала.
   В печати высказывалось мнение, что Н. Я. как человек и писатель была следствием и порождением двух поэтов, с которыми ее жизнь была связана неразрывно: Мандельштама и Ахматовой.
   Это неправильно. Она равновелика Осипу Мандельштаму в своем подвиге. Будь все иначе, мы не имели бы ни великого поэта, ни чудовищного опыта выживания культуры в XX веке, ни гениального и единственного в своем роде истолкования нашего печально-исторического времени.
   Жизнь моя, писала Н. Я., начинается со встречи с Мандельштамом. Первый период — совместная жизнь. Второй период я называю загробной жизнью… Но не в вечности, а в невероятном мире могильного ужаса, в котором я провела пятнадцать лет (1938 — 1953), а в целом — двадцать лет непрерывного ожидания (1938-1958). Третий период — с конца пятидесятых годов, когда я получила право называть свое имя, объяснять, кто я и о чем думаю.
   В годы «невероятного мира» Н. Я. не включила ни вторую половину 20-х — первую 30-х, когда О. М. был вычеркнут из литературного процесса (ему назначили пенсию), ни Чердынь (с дорогой — туда и обратно), где он выбрасывался из окна, ни Воронеж, с его изоляцией, безработицей и милицейским окошком в недоступный мир неподнадзорного существования.
   А кому она могла объяснить, кто она и о чем думает, после 1958 года? Нескольким близким людям, и так ли уж всем без риска? Нет, к этим двадцати годам надо прибавить еще десять, как минимум (за счет 20-30-х), и двадцать последних (60 — 70-е). Н. Я. так и не вышла из «невероятного мира» (кровавой и коварной войны с народом и его цветом — интеллигенцией). И ее друзья успокоились за нее, может быть, только у церковных стен, где мир загробный, в смысле — вечный, проходит так близко, что приобщает к катарсису.
   Ей это чувство давалось редко. Она была человеком остросоциальным и, когда перестала бояться за себя и О. Э. (все было или издано, или надежно спрятано), продолжала бояться за друзей. И делала все непозволительное (зарубежные публикации, встречи с иностранцами), преодолевая смертельный страх. Отсутствие страха — патология, говорила она. И называла тех, кто гордится этим, непугаными идиотами.
   Но она знала разницу между просто «плохо» и нашим «седьмым горизонтом», между временем «сравнительно вегетарианским» (когда сажают не всех подряд) и сталинщиной. И считала, что ей очень повезло. Наверно, она была права.
 
***
 
   Я познакомился с Н. Я. в начале ее «третьего периода». Она «уволилась», как всегда, недобровольно, не доработав нескольких лет до полной пенсии. И, прописавшись в Тарусе у Оттенов, ездила в Москву добиваться реабилитации О. М. В Москве, как и в прошлые годы, жила у Василисы Георгиевны Шкловской. В. Г. приезжала с семьей на лето в Тарусу и селилась поблизости. Это была попытка восстановить хоть какое-то подобие жизни, склеить первый и третий периоды.
   — Не рассчастливливайтесь, Наденька, — улыбалась В. Г. — Мы выжили только потому, что не были оптимистами.
   В Тарусе в то время, кроме Оттенов, жили Паустовские, Аля Цветаева, дочь Марины, и отдельно, за забором — Анастасия, сестра Марины, поэт Аркадий Штейнберг с семьей, за рекой — Поленовы, а на лето приезжали Николай Заболоцкий, Николай Степанов, Фрида Вигдорова, другие писатели и художники. Ссыльные, бывшие ссыльные, просто интеллигенты составляли здесь «кланы» в духе лучших традиций окраинных «городков империи». Таруса выглядела именно таким городком, воздух которого делал человека свободным. Хотя была она окраиной всего лишь области — не страны, — а бездорожье, отделявшее ее от начальства, не превышало 60 верст.
   Поэтому «рассчастливливаться», и верно, опасно было. Но и невозможно было устоять перед соблазном. И люди в Тарусе в ту пору (неважно — по недомыслию или — напротив) говорили прямее, обменивались рукописями и книгами, совершали поступки. Это был «хвост» оттепели. Не прищемили его и после выхода «Тарусских страниц». Похолодало в Тарусе только в конце 60-х, когда Н. Я. там уже не было, а место интеллигентов с их «гнилым гуманизмом» заняли младореволюционеры, лишенные этого предрассудка и хорошо прослоенные провокаторами.
 
***
 
   Что останется от нашего глухонемого времени (глухого к предостережениям прошлого (хотя бы Ф. М. Достоевского) и почти не оставившего по себе неподцензурного слова)? Для внутреннего пользования писались доносы, жалобы, отчеты. Для внешнего — наша разрешенная литература. И то и другое — ложь: ложки дегтя достаточно на любое количество страниц.
   Писем, как жанра, не было, дневников не было: опасно для жизни. Несколько книг на заре «тысячелетнего царства», несколько — на закате. Кое-что из написанного «в стол», где всегда недостает кислорода. И — воспоминания.
   Книги, написанные сейчас, будут про сейчас. Прошлое не надо доигрывать на современных подмостках — это будет новая ложь.
   У В. Г. Шкловской была абсолютная память, и мало кто, как она, понимал наше время. Но воспоминаний она не оставила. Она говорила: есть правда и есть правда-матка («Я правду про тебя порасскажу такую, что хуже всякой лжи…»), и «правду-матку» не рассказывала. Хотя и забывать не советовала. Чтобы сохранить эмоциональную память. В которой только и дышит время.
   Может быть, потому она не оставила воспоминаний.
   И, может быть, потому воспоминания Надежды Мандельштам мне представляются (из всего, читанного мною) самыми точными («Все правда», — сказала В. Г.) и самыми яростными: они не только о времени, но и из времени, из той его крови, что вся пополам, из боли, причиненной тебе и тобою, из черт, враждебных тебе и присущих всему…
   Она единственная «располагала (говоря словами О. М.) свободой», необходимой для честного творчества. Даже большей, чем ее самые свободные современники Василий Гроссман и Александр Солженицын: они все-таки рассчитывали, хотя и немало сомневаясь, на публикацию здесь. Она не рассчитывала на публикацию. Не только здесь, но и там: книга, невыправленная и невыверенная, фактически «выкраденная» Пинским, была скорее произнесена, чем написана, и обращена, как слова исповеди… уж во всяком случае не к массовому читателю. Но именно оттого ей удалось пробиться в наши сердца и, как пишет наш последний Нобелевский лауреат, «растолкать сознание русского народа. По крайней мере той его части, которой удалось раздобыть экземпляр…» И «…замедлить, если не предотвратить, в конечном счете культурный распад нации».
   Неудивительно, что из всего культурного наследия приходит на память «Житие» протопопа, когда читаешь Н. Я. Особенно тому, кто знал ее собственное житие, столь же судьбоносное для нашего времени, как и ее книги.
   В пору «гниения», которое пришло на смену «оттепели», нигде не готовилось будущее так интенсивно и точно, как в кругу Н. Я., в Тарусе или в Москве, где непонятно из чего (из «пустоты» — говорили мы) склублялись возле нее новые люди. Н. Я. удивлялась этому и объясняла: они самозарождаются. А главное, самозарождались (и собирались вокруг Н. Я.), чтобы разговаривать.
   Собираться было не принято и опасно (безопасно это стало совсем недавно), а тогда без водки не умели, да и боялись собираться для разговора. Зато научились так разговаривать, чтобы ничего не сказать. Чтобы — не дай Бог! — не выявить себя словом, но лучше — спрятаться за него.
   Позже, уже на Большой Черемушкинской, мы прятались за бутылку.
   — Откиньте занавески, — говорил Гельфанд, — и поставьте бутылку на стол. Пусть видят, что мы как люди…
   Но чтобы прятаться за бутылку, надо было вернуть в отношения слово — откровенное и думающее. Мало кто из старших ставил себе такую задачу. По сути дела — восстановление общества.
   В комнатке за кухней у Шкловских помещалось и восемь, и десять человек — сколько приходило к Н. Я. Но случалось (особенно в начале 60-х), когда она звала к себе кого-нибудь одного («тесно, нечем дышать»). Остальные ждали в столовой. Не все с первого раза прошли это «собеседование», некоторые вообще не прошли. А многие так и не поняли «отборочной функции» этих неоднозначных бесед.
   Не громко ли это звучит — восстановление общества? И не наивно ли — с общения его нескольких одичавших представителей? Но, может, вы знаете, как это сделать иначе?
   Н. Я. знала, что она делает, понимала, кому путает карты, и не забывала об осторожности.
   — Почему не эмигрировала она? — спрашивают сейчас. — Когда так боялась ареста и мечтала, как о немыслимом для многих ее современников, — умереть в своей постели.
   Потому же, почему не эмигрировали Осип Мандельштам и Анна Ахматова. «Вы помните, — спросила Н. Я. одного соблазнителя, — почему отказался бежать Сократ?»
   «Он был гражданином», — кажется, уточнила она. А гражданин не свободен от очень немногого: от совести, десяти заповедей и судьбы своего народа… Это — почти интеллигент.
   Куда мы годились — на что? — в мутные шестидесятые?
   Мы считали себя интеллигентами, хотя были грамотеями (каких сегодня тысячи) и отчасти — карбонариями (то есть грамотеями с сомнительным поведением).
   Нас можно было прикормить — не поскупиться! — что, кстати, и делалось, и тогда мы вошли бы в славную надстройку над нашим, как теперь выяснилось, несуществующим базисом.
   Можно было лишить нас прописки в надстройке (за строптивость) и получить чистого карбонария. Крайнего диссидента (на уровне листовок), или, как теперь говорят, — экстремиста.
   Со многими так и случилось, и они (в надстройке или в оппозиции к ней) исчерпались в своем, ныне прошедшем времени. А сейчас либо сопротивляются точному знанию о себе, либо с трудом приобретают его.
   Для Н. Я. вопрос точного знания о себе был главным.
   Он решался в русской традиции — в верности «четвертому сословию», как сказал Мандельштам. В возрождении и уточнении понятия «интеллигент».
   — Что делает человека интеллигентом? — этот вопрос ставил и О. М. «Университет? — спрашивал он. — Нет… Гимназия?… Нет… Тогда что же?»
   Уж конечно, не прописка в «надстройке» и не причастность к «прослойке». Интеллигентом, если обобщить наши разговоры, может быть крестьянин (Поля Степина из Тарусы — определенно интеллигентка) и может не быть академик (ну, хотя бы Лысенко или даже Федин, у которого, говорила Н. Я., от нормального интеллигента только очки и вставные зубы). Это не социальная группа, но высшая степень, к чему стремится человек, но не всегда достигает. Это всегда «почти». Гражданин — почти интеллигент. Там последняя возможная ясность. Там Фет, и от него начинается отсчет поэзии.
   Раньше это называлось другим словом (приближающим к абсолюту), а «интеллигенция» в Европе обозначала принадлежность к умственным занятиям. Но образовалось в России в XIX веке определенное качество личности, и ему впору пришлось слово «интеллигент».
   — Что такое интеллигент? — спрашивала Н. Я. едва ли не каждый вечер, когда писались ее книги и когда были написаны. — Определенное качество личности.
   И оно определялось — все более и более. В этой игре-работе участвовали сотни друзей и приятелей, среди которых сейчас и десятка, может быть, не припомню. Но все-таки: Саша Гладков, Женя Левитин, Ира Семенко, Юра Фрейдин, Миша Поливанов, И. М. Гельфанд, отец Александр (Мень), Кома (Вячеслав) Иванов, Женя Пастернак, Леля Мурина, Нина Бялосинская, Варя Шкловская, Сергей Аверинцев, Варлам Шаламов, Саша Морозов, Елизар Мелитинский, Саша Борисов, Андрей Синявский, В. Я. Виленкин, Люда Сергеева, Лена Крандиевская, Оля Постникова, Наташа Горбаневская, Иосиф Бродский, Белла Ахмадулина, Миша Левин, Володя Вейсберг, отец Сергий (Желудков), может быть, владыка Иона, И. Д. Амусин, А. А. Любищев, Л. Н. Гумилев… Нет, конца этому списку не будет. Все мы (еще двести, а может быть, триста человек) уточняли и оживляли понятие «интеллигент» (определенное качество личности), нравственно врастая в его непростые объемы.
   Н. Я. ходила мало. Сидела (чинно, как люди) только в гостях или за общим столом. Но в основном обитала на кровати-с папиросой, в легком прожженном халате и под таким же одеялом — прожженным или в подпалинах. Лежала, полулежала, усаживалась, подобрав под себя ноги, — среди книг и друзей. И среди сухих роз. Она не выбрасывала их: пыли не боялась, как, впрочем, и сквозняков — была холодоустойчива, ходила по дому и зимой на босу ногу. И удивляла нас, тогда еще молодых, своей редкой гибкостью. Сердилась: «Зачем вы мне этот тазик принесли?» Кто-то объяснял: «Ноги мыть…» «Для этого достаточно раковины. Потренируйтесь!»
   Спартанство от «общаги» и бродячего быта было привычкой, отвыкать от которой опасно: все может вернуться.
   Четверть века назад, как многие сейчас, Н. Я. спрашивала:
   — Где гарантии?
   Административная машина на ходу. Карательная не демонтирована и заработать может в любое время. Интеллигенция, хоть в извращенном смысле этого слова, но по-прежнему презираема. «Другого и не заслуживает!» — добавляла Н. Я. А наверху (или, как теперь говорят, «в верхнем эшелоне») никто у нее («кроме Хруща») доверия не вызывал. Хрущева уже поругивали за «хрущобы» те, кого он только что вытащил из настоящих трущоб. Как поносят теперь за хлеб, которым он, не поскупившись на золотишко, накормил своих голодающих соотечественников.
   Н. Я. и Василиса Георгиевна не позволяли ругать Хрущева:
   — Он первый, — говорили они, — отказался от идеи, что народ можно не кормить.
   О Брежневе Н. Я. говорила: «Кажется, не кровожадный…» А потом, через пару лет: «Никакой… Это тоже плохо». И почти одновременно: «Этот опасный дурак тянет время… которого уже не осталось…» Она говорила, что «деревня кончилась». Я возражал ей — очень хотелось не огорчаться, — и мы спорили: есть ли мужик, которому можно вернуть землю… «А экономика — в целом?!» — и ее факты были убедительнее моих. «А наука?» — и опять факты.
   — Не теряйте отчаяния, — говорила В. Г. — Мы выжили потому, что не были оптимистами.
   — А дети? — не теряла отчаяния Н. Я. — Кто учит их? Мои выпускники. Уж я-то знаю, кого мы выпускали. Невежество обернулось несколько раз…
   Брежнев вызывал бешенство не потому, что был хуже других. И не потому, что — последний. После него был еще Черненко.
   Брежнев убивал последние надежды, вызванные к жизни оттепелью. Так гибнет ель на границе климатических зон, где морозы слабее, но — оттепели: и она гибнет от несбывшихся чаяний.
   — Где гарантии?
   Сейчас я бы прибавил к новым реалиям времени книги Н. Я., написанные в 60-е и помноженные на миллионные тиражи.
   А тогда мы считали, что гарантии — в здоровом неверии — не теряйте отчаяния! — и в верности «четвертому сословию». В его бескомпромиссности и неподкупности. В его пренебрежении количественными категориями, ибо один праведник, как известно, может спасти народ.
   Но что такое «четвертое сословие» — опять вопрос, — которому присягнул Мандельштам: «Ужели я предам позорному злословью… присягу чудную четвертому сословью?» В толковании этого понятия много путаницы и внеисторичности. Я тоже не претендую — без поддержки «Надиного круга» — на точность и полноту. Но если согласиться с Н. И. Харджиевым (комментарий к советскому однотомнику О. М.), что «четвертое сословие» — это пролетариат — и не более! — то понять ничего нельзя.
   О. М. знал Герцена. А пролетарии и буржуа, по Герцену, отличаются лишь тем, в чьих руках общественное богатство: одни владеют, другие хотят владеть, а нравственно не разнятся и могут легко поменяться местами. Поэтому Герцен и отошел от революций середины прошлого века, а Мандельштам, зная Герцена, не мог так безоговорочно присягнуть социальному оборотню.
   Четвертое сословие возникает в умах как противостоящее третьему (из которого в основном вышли пролетарии в буржуа) и находится в другом социально-нравственном измерении. Оно включает в себя и пролетариев (Максим Горький), и буржуа (Фридрих Энгельс), и аристократов (Герцен и Огарев), и разночинную интеллигенцию (несть числа). И также, как интеллигенция, оно не столько существующее и оформленное, сколько осуществляемое и подлежащее оформлению. Оно — и реальность и идеал.
   Оно и те, кто против крепостничества, и те, кто против буржуазности. Оно -сама идея борьбы за справедливость, собирающая всех, готовых бороться, под свои знамена. Этому сословию и этим идеям клялись, и эти клятвы были (и остаются) чудными и священными. И пересмотру не подлежат.
   Интеллигент. Гражданин, присягнувший на верность четвертому сословию… Но что же все-таки делает человека интеллигентом?
   «Может, отношение к литературе? — спрашивал Мандельштам. — Пожалуй, но не совсем…» И тогда, пишет Н. Я., как решающий признак он выдвинул отношение человека к поэзии. У нас поэзия играет особую роль. Она будит людей и формирует их сознание.
   Все так — «за поэзию у нас убивают». Но ведь не только за поэзию. Сколько сфабриковано было губительных дел против интеллигенции, и «каждое такое дело — эрмитажники, историки, словарники — это крупица народного мозга, это мысль и это духовная сила, которую планомерно уничтожали». Это те же кормильцы, что и крестьяне, но с поправкой — душекормильцы! — современников и потомков… И наступил голод, Мы росли на голодном и вредном пайке и до сих пор не можем оправиться от нашего затянувшегося (чтобы не сказать — безнадежного!) невежества.
   «В Курске выловили знаменитых соловьев, и молодняку не у кого учиться. Так пала курская школа соловьиных певцов из-за прихоти людей, посадивших лучших мастеров в клетки».
   — Кто ваш отец в поэзии? — спрашивала Н. Я., пытаясь уловить преемственность. — Мандельштам называл Анненского. А вы?…
   Я терялся, полагая себя безотцовщиной. «У нас нет родословной, — писал я тогда о нашем поколении. — Мы произошли от взрыва. Он порвал старые связи. И кости наших предков нам не собрать».
   Было ясно, что мы не от Суркова и даже не от Асеева — не тот смысловой состав! — и только много позже, в разговорах на Большой Черемушкинской, когда Гельфанд говорил: «Откиньте занавеску и поставьте бутылку на стол», — мне открылось, что вышли мы (кто хоть сколько-нибудь вышел), как и наши отцы, из XIX века и эллинов. В исторической традиции мы оказались ровесниками наших отцов, а они нашими современниками: Ходасевич, Хлебников, Клюев; конечно — Ахматова и Мандельштам; Пастернак, Гумилев, Цветаева. Круг ширился, в него вернулись в качестве современников, а не предшественников, Блок, Вл. Соловьев, Флоренский, Розанов, Франк, Сергий Булгаков и Сергий Трубецкой и, конечно, Анненский. Впрочем, они были отчасти и предшественники, а собственно предшественники начинались с Фета, Тютчева, Некрасова. В XIX веке мы чувствовали себя как дома, из которого, как теперь выяснилось, только что вышли. Чтобы образовать свой, уже немало возведенный усилиями наших отцов-современников.
   Иначе и не могло быть. XIX век мы интуитивно предпочли пустоте «советского периода», из которого (особенно из поэзии) было вычищено все честное и талантливое. Но осознать свое выпадение из времени (свое отщепенство) было непросто.
   — Что вы тут сидите на бревнышках, как отщепенцы, — сказала мне и двум моим друзьям веселая комсомолка в одной из деревень Калужской области в 1958 году. Это было смешно: мы не были отщепенцами, мы просто сходу не вломились в правление колхоза.