– Дорогая, бесценная мадам Кестнер, – проговорил Ример. – Возможно ли это? Возможно ли, что вы усомнились в вашей почетнейшей роли и что это сомнение хотя бы на малый миг огорчило вас? Наша беседа здесь, осада, терпеливыми и, как мне думается, довольными жертвами которой мы стали, должна со всей ясностью показать вам, в ком нация видит прообраз вечной героини. Я говорю так, словно еще может быть место сомнению в вашем величии, после того как он сам в… позвольте… да, в третьей части своей исповеди высказался об этом. Но мне ли вам это напоминать? Как художник, говорит он, концентрирует в своей Венере множество виденных красавиц, так и он позволил себе из добродетелей многих хорошеньких девушек сформировать свою Лотту; но основные черты, добавляет он, взяты от любимейшей, – любимейшей, госпожа советница! А чей дом, чью семью, характер, внешность и деятельную любовь описывает он с нежностью и точностью, не оставляющими места каким бы то ни было сомнениям в… сейчас, одну минуточку – в двенадцатой книге? Пусть спорят празднословы, существует одна или несколько моделей Лотты Вертера, – героиня одного из прелестнейших, трогательнейших эпизодов в жизни великого гения, Лотта юного Гете, уважаемая, существует только одна…
   – Это я сегодня уже слышала, – улыбаясь и краснея, сказала она, выглянув из-под платочка. – Здешний кельнер, Магер, не знаю уж по какому поводу, высказал то же самое мнение.
   – Я ничего не имею против, – возразил Ример, – разделять проникновение в истину с человеком из простонародья.
   – В конце концов, – заметила она с легким вздохом и дотронулась платочком до глаз, – эта истина не столь уже много значит, мне следовало бы помнить об этом. На один эпизод, разумеется, довольно и одной героини. Но эпизодов-то было множество, и говорят, что они все еще имеют место. Я внесена в длинный список…
   – Бессмертный список, – дополнил он.
   – Вернее, – поправилась она, – судьба внесла меня в него. Я на нее не в претензии. Она была ко мне милостивее, чем ко многим из нас, даровав мне полную, счастливую жизнь бок о бок с добрым мужем, которому я хранила разумную верность. Среди нас есть куда более блеклые, печальные фигуры: они изошли одинаковыми слезами и обрели мир в безвременной могиле. Но когда он пишет, что покидал меня не без страданий, но все же с более чистой совестью, нежели Фредерику, то я не могу не сказать: и в моем случае совести есть за что попрекнуть его. Немало он измучил меня своими бесцельными домогательствами и до того возмутил мое сердечко, что оно готово было разорваться. Когда он уехал и мы снова оказались одни, простые люди в своем кругу, грустно стало у нас на душе, и только о нем мы и могли говорить. Но и легко нам стало тоже. Да, мы почувствовали облегчение, – я тогда же это подумала и все старалась убедить себя, что вот отныне и уже навек восстановились естественные для нас и нам подобающие мирные будни. Как бы не так! Тут все только и началось! Пришла книга, и я сделалась бессмертной возлюбленной, – не единственной, боже упаси, ведь их целый список, но прославленнейшей, больше других возбуждающей людское любопытство. И вот я вошла в историю литературы, стала предметом исследований и паломничеств, статуей Мадонны, перед чьей нишей всегда толпится народ в соборе человечества. Таков был мой удел. И я, вы уж не удивляйтесь, продолжаю спрашивать себя: почему это случилось? Потому ли, что юноша, смущавший меня в то лето, стал так велик, что и меня увлек за собою, и с тех пор всю свою жизнь я живу в тревоге болезненного возвеличения, в которое меня ввергло его тогдашнее бесцельное волокитство? Как сталось, что мои бедные, глупые слова были произнесены для вечности? Когда мы с кузиной ехали на бал и разговор вертелся вокруг романов, а затем перешел на танцы, я что-то болтала о том и о другом, нимало не помышляя, – боже избави! – что я болтаю для столетий и что это будет стоять в книге на веки веков. Я бы тогда попридержала язык или попыталась сказать что-нибудь, быть может, более подходящее для бессмертия. Ах, господин доктор, когда я читаю эти слова, я стыжусь их, стыжусь так вот стоять с ними в моей нише перед всем человечеством! А этот мальчик, раз уж он был поэтом, неужели он не мог немножко их приукрасить, пересказать половчее, чтобы мне лучше было стоять с ними – Мадонной перед лицом человечества? Ведь собственно, это было его обязанностью, раз уж он непрошенно втянул меня в нескончаемый мир вечности.
   Она опять заплакала. Кто раз всплакнул, у того глаза уже на мокром месте. И снова, качая головой, в беспомощном недоумении перед своим жребием, поднесла к глазам платочек.
   Ример склонился к ее левой руке в митенке, вместе с ридикюлем лежавшей на коленях, и ласково положил на нее свою руку.
   – Милая, дорогая мадам Кестнер, – произнес он, – трепет, некогда возбужденный вашими милыми словами в груди юноши, во веки веков будет разделяться всем чувствующим человечеством – об этом он, как поэт, позаботился, и не в словах тут дело. – В дверь постучали. – Войдите, – машинально произнес он, не изменяя ни своего положения, ни мягкого утешающего тона. – Примите смиренно, – продолжал он, – что ваше имя всегда будет блистать среди женских имен, отмечающих эпохи его великого творчества, и питомцы просвещения будут говорить о вашей встрече, как о любовных похождениях Зевса. Сживитесь с тем, – да, впрочем, вы уже давно сжились, – что вы, как и я, принадлежите к людям, мужчинам, женщинам, девушкам, на которых благодаря ему падает свет истории, легенды, бессмертия, – как на тех, вкруг Иисуса… Кто там? – спросил он, выпрямляясь, но все еще растроганным голосом.
   В комнате стоял Магер. Услышав, что речь идет о господе Иисусе Христе, он молитвенно сложил руки.



Глава четвертая


   Шарлотта торопливо засунула в ридикюль свой платочек, быстро замигала глазами и втянула воздух покрасневшим носиком. Таким путем ей удалось побороть нарушенное появлением коридорного душевное состояние. Мина, которую она теперь состроила, относилась уже к новой фазе ее чувств: это была весьма рассерженная мина.
   – Магер! Вы опять здесь? – с досадой воскликнула она. – Я ведь, кажется, предупреждала, что должна обсудить с доктором Римером весьма серьезные вопросы и не хочу, чтобы мне мешали.
   Тут у Магера нашлось бы что возразить, но он из почтения отказался оспаривать этот самообман и ограничился тем, что, простерев к старой даме и без того уже молитвенно сложенные руки, проговорил:
   – Госпожа советница, смею заверить, что я до последней минуты старался не нарушить происходящего здесь собеседования. Я безутешен, но что мне было делать? Вот уже более сорока минут новая гостья, дама из веймарского общества, дожидается возможности предстать перед госпожой советницей. Я не мог более медлить с докладом и решился войти, уповая на чувство справедливости госпожи советницы и господина доктора, без сомнения привыкших, подобно другим высоким и почитаемым особам, делить между людьми свое время и благосклонность, дабы не оставить многих обойденными…
   Шарлотта поднялась.
   – Это уже слишком, Магер, – заявила она. – Битых три часа или больше, а я ведь и без того проспала, я собираюсь уходить, чтобы добраться наконец до моих, наверно уже обеспокоенных родственников, – а он хочет задержать меня новыми визитерами! Право, это уже чересчур. Я сердилась из-за мисс Гэзл, из-за господина доктора я сердилась тоже, хотя, как оказалось, это был визит более чем интересный. А теперь он навязывает мне еще новое промедление! Приходится всерьез сомневаться в преданности, которую он на все лады изъявлял мне, видимо только для того, чтобы удобнее выставлять меня напоказ.
   – Недовольство госпожи советницы, – с покрасневшими глазами воскликнул Магер, – разрывает мне сердце, уже ранее растерзанное борьбой двух священных обязанностей. Ибо как мне не почитать священной обязанности защищать нашу знаменитую гостью от нежелательных вторжений? Но пусть госпожа советница, прежде чем навеки обречь меня своей немилости, соизволит взвесить, что не менее священны и понятны такому человеку, как я, чувства высокочтимых особ, которые тотчас же по принятии к сведению вести о прибытии госпожи советницы возгорелись страстным желанием предстать перед нею.
   – Прежде всего, – строго взглянув на него, сказала Шарлотта, – следовало бы узнать, кем пущен этот слух.
   – Кто спрашивает госпожу советницу? – осведомился Ример, в свою очередь поднявшийся со стула.
   – Демуазель Шопенгауэр, – отвечал Магер.
   – Гм, – буркнул доктор. – Уважаемая, этот добрый человек не так уж неправ, взявшись доложить о ней. Речь, с вашего разрешения, идет об Адели Шопенгауэр, весьма просвещенной девице, принадлежащей к лучшему обществу, дочери мадам Иоганны Шопенгауэр, богатой вдовы из Данцига, которая уже много лет проживает у нас. Она преданный друг учителя, к тому же сама писательница и хозяйка литературного салона, в котором он, в пору когда еще охотно бывал в обществе, нередко проводил вечера. Вы были так добры приписать известный интерес нашему собеседованию. И если вы чувствуете себя не слишком утомленной и располагаете еще малой толикой времени, то я взял бы на себя смелость посоветовать вам уделить несколько минут этой барышне. Не говоря уже о благодеянии, которое вы таким образом окажете чувствительному юному сердцу, это свиданье, я готов поручиться, даст вам лучшую возможность ознакомиться с нашими обстоятельствами и взаимоотношениями, нежели беседа с ученым отшельником. Что же касается последнего, – с улыбкой добавил Ример, – то он очищает поле действий, упрекая себя за слишком долгое пребывание…
   – Вы чересчур скромны, господин доктор, – успокоила его Шарлотта. – Я благодарна вам за этот час, столь приятно проведенный, он навсегда останется у меня в памяти.
   – Два часа, – позволю себе заметить, – вставил Магер, в то время как Ример с чувством склонился над ее рукой. – И так как обед, по-видимому, несколько отсрочился, было бы весьма желательно, чтобы госпожа советница, прежде чем я введу демуазель Шопенгауэр, подкрепила свои силы легкой закуской, чашечкой бульона с гренками, например, или стаканчиком венгерского.
   – Я не голодна, – отвечала Шарлотта, – и в полном обладании сил! Будьте здоровы, господин доктор! Надеюсь еще увидеться с вами в последующие дни. Ну, а Магер пусть идет с богом и просит ко мне эту барышню, оговорив, однако, – я на этом настаиваю, – что у меня осталось лишь несколько минут для беседы с нею, ибо теперь даже малая проволочка явится непростительным обкрадыванием моих заждавшихся родственников.
   – Слушаюсь, госпожа советница! Но позвольте заметить: отсутствие аппетита еще не означает отсутствия потребности в пище. Если бы госпожа советница мне дозволила возобновить просьбу о небольшом подкреплении сил… это, наверно, послужило бы ей на пользу, и госпожа советница, возможно, благосклоннее отнеслась бы к предложению моего друга, полицейского сержанта Рюрига… Он, вместе с одним из своих коллег, наблюдает за порядком возле нашего дома и только что заглянул ко мне в прихожую. По его мнению, наших жителей легче было бы заставить разойтись, если бы им удалось бросить хотя бы взгляд на госпожу советницу, и госпожа советница оказала бы немалую услугу полиции и общественному порядку, согласившись, пусть только на мгновение, показаться толпе у раскрытого окна…
   – Да ни за что, Магер! Ни под каким видом! Это совершенно нелепое, абсурдное предложение! Может быть, еще прикажете мне держать речь? Нет, я не покажусь, ни в коем случае. Я не владетельная особа…
   – Больше, госпожа советница! Больше, возвышеннее, чем таковая. При нынешнем расцвете культуры смотреть сбегаются не на владетельных особ, но на светил нашей духовной жизни.
   – Глупости, Магер! Я, слава тебе господи, знаю толпу и знаю мотивы ее любопытства; с духом они имеют ох как мало общего. Все это вздор. Я пойду, когда мой прием, наконец, кончится, не оглядываясь по сторонам. И, конечно, ни о каком «показаться» не может быть и речи.
   – На усмотрение госпожи советницы. Но горько сознавать, что небольшое подкрепление сил могло бы побудить госпожу советницу увидеть все в ином свете… Я иду известить демуазель Шопенгауэр.
   Воспользовавшись краткими минутами своего одиночества, Шарлотта подошла к окну и, выглянув из-за тюлевой занавески, которую она присобрала в руке, убедилась, что на площади не произошло никаких перемен и двери гостиницы осаждены по-прежнему. Ее голова сильно дрожала, а щеки от волнующих перипетий разговора с фамулусом пылали румянцем. Отвернувшись от окна, она дотронулась до них тыльной стороной ладони, чтобы ощутить тепло, туманившее ей глаза. Вообще же ее утверждение, что она находится в полном обладании сил, соответствовало истине, хотя лихорадочная природа ее бодрости была, вероятно, не вполне ясна ей. Безудержная сообщительность и возбужденно-нервозная словоохотливость одолевали ее, а также нетерпеливое расположение к дальнейшим разговорам и почти торжествующее сознание небудничной беглости речи, способной касаться самых скользких вещей. Она с любопытством поглядела на дверь, которая должна была распахнуться перед новой гостьей.
   Адель Шопенгауэр, впущенная Магером, застыла в глубоком реверансе, дожидаясь ответного приветствия старой дамы. Молодая девушка, лет двадцати с небольшим, по оценке Шарлотты, обладала наружностью весьма некрасивой, но интеллигентной – даже ее манера с первого мгновения непрестанно быстро-быстро мигать, озираться и воздевать взор к небу, чем она силилась скрыть косящий взгляд желто-зеленых глаз, производила впечатление нервной интеллектуальности, а ее рот, большой и узкий, но умно улыбавшийся и, видимо, понаторелый в просвещенной беседе, отвлекал внимание от длинного носа, такой же длинной шеи и удручающе оттопыренных ушей, на которые из-под несколько экстравагантной соломенной шляпы свисали мелкие букольки. Фигура у нее была тощая. Белая плоская грудь утопала в батистовых рюшах, обвивавших худые плечи. Ажурные митенки на тонких руках не закрывали сухих, красноватых пальцев с бледными ногтями. Помимо ручки зонтика, она сжимала в них еще какой-то пакетик и стебли цветов, завернутых в шелковую бумагу.
   Говорить она начала тотчас же, быстро, безупречно, не делая пауз между фразами, с тем проворством, которого Шарлотта заранее ждала от ее умного рта. При этом он слегка увлажнялся, так что быстрые, чуть окрашенные саксонским акцентом слова, казалось, катятся как по маслу, и Шарлотта невольно ощутила беспокойство: захочет ли эта гостья посчитаться с ее собственной возбужденной словоохотливостью?
   – Госпожа советница, – начала Адель, – нет слов, чтобы выразить, как я благодарна вам за доброту, даровавшую мне радость незамедлительно вам засвидетельствовать свое глубокое уважение. – И, не переводя дыхания: – Я делаю это не только от лица моей собственной скромной особы, но также и от имени, если не по поручению, – такового я еще не успела получить, – нашего содружества муз, дух и единство которого блестяще выдержали испытание перед лицом чудесного события, я имею в виду ваш приезд, – поскольку одна из нас, а именно моя возлюбленная подруга, графиня Лина Эглоффштейн, принесла мне окрыляющую весть, едва услышав ее от своей камеристки. Совесть говорит мне, что я должна была бы поставить в известность Музелину, – ах, простите, это прозвище Лины Эглоффштейн, в нашем содружестве у всех такие имена, вы будете смеяться, если я перечислю их, – о задуманном мною шаге хотя бы из чувства благодарности. Она, конечно, не замедлила бы ко мне присоединиться. Но, во-первых, твердое решение я приняла уже после ее ухода, а во-вторых, у меня имеются достаточно веские основания желать в единственном числе приветствовать вас, госпожа советница, и поговорить с вами с глазу на глаз… Разрешите мне преподнести вам несколько астр, колокольчиков и петуний, а также этот скромный образчик нашего усердного искусства.
   – Милое дитя, – отвечала повеселевшая Шарлотта, так как произношение Адели: «бедунии» разбудило ее смешливость и ей не надо было удерживаться от смеха, который мог относиться еще к «Музелине», – милое дитя, это очаровательно. С каким вкусом подобраны тона! Надо нам позаботиться о воде для этих чудесных цветов. Таких красивых петуний, – и смех снова разобрал ее, – я сроду не видывала.
   – Наш край славится цветами, – вставила Адель. – Флора к нам благосклонна. – И она взглядом указала на гипсовую фигуру в нише. – Эрфуртское семеноводство пользуется мировой известностью уже целое столетие.
   – Прелестно! – повторила Шарлотта. – А то, что вы называете образчиком веймарского усердного искусства, что это такое? Я хоть и старая, но любопытная женщина.
   – О, я прибегла к иносказательному выражению! Это пустяк, госпожа советница, создание моих рук, самый скромный приветственный дар. Разрешите помочь вам развязать? Узелок вот с этой стороны! Силуэт, вырезанный из черной глянцевитой бумаги и наклеенный на белый картон, групповой портрет, как видите. Это не что иное, как наше содружество муз, портретное сходство достигнуто по мере сил. Вот это упомянутая Музелина, она же Лина Эглоффштейн, восхитительная певица и любимая придворная дама великой княгини, нашей наследной принцессы. Рядом Юлия, ее прелестная сестра, художница, по прозванию Юлемуза. Дальше иду я, так называемая Адельмуза, а та, что держит руку у меня на плече, – Тиллемуза, то есть Оттилия фон Погвиш! – очаровательная головка, не правда ли?
   – Очень мило, – сказала Шарлотта, – все это очень мило! И как искусно сделано! Я восхищена вашим умением, дитя мое. Как это сработано! Эти рюши и пуговки, локоны, ножки кресел, ресницы и носики! Просто необыкновенно хорошо. Я давнишняя поклонница этого искусства и всегда считала большой потерей для ума и сердца то, что оно вышло из моды. Потому я тем больше восхищаюсь выдержкой и терпением, благодаря которым выдающееся природное дарование достигло такого полного развития и совершенства.
   – В нашем краю нельзя не развивать своих талантов, коль скоро ты не обойдена ими, – возразила молодая девушка. – Иначе не достигнешь светских успехов и останешься незамеченной. Здесь все совершают жертвоприношения музам, это слывет хорошим тоном, да, по-моему, и является им. Я с детских лет имела перед собой превосходный пример моей милой мамы. Еще до переезда в Веймар, при жизни моего отца, она занималась живописью, но серьезно культивировать этот талант начала только здесь; далее она усердно играла на клавикордах и еще училась итальянскому языку у ныне покойного Ферно, ученого любителя искусств, долгие годы жившего в Риме. Она всегда с большим вниманием следила за моими скромными поэтическими опытами, хотя ей самой и не дано писать стихи – во всяком случае, по-немецки, – итальянский сонет во вкусе Петрарки она под руководством Ферно однажды сочинила. Замечательная женщина! Какое впечатление произвело на меня – мне было тогда лет тринадцать-четырнадцать – то, как она сумела, едва обосновавшись здесь, сделать свой салон средоточием просвещенных умов. Если я добилась чего-нибудь в искусстве ножниц, то и этим обязана ей и ее примеру: она была и осталась великой мастерицей в вырезывании цветов, и сам тайный советник неизменно восхищался ее искусством на наших чаепитиях.
   – Гете?
   – Ну да. Он не угомонился, покуда мама не украсила цветами весь каминный экран, и сам с величайшим усердием помогал ей при наклеивании. Я как сейчас помню, что он добрых полчаса сидел перед этим экраном и не мог им налюбоваться.
   – Гете?
   – Ну да! Любовь великого человека ко всему сделанному, к продукту усердного искусства и всякого рода сноровке, одним словом – к созданию рук человеческих, просто трогательна. Тот, кто не знает его с этой стороны, вообще его не знает.
   – Вы правы, – промолвила Шарлотта. – Даже я знаю его с этой стороны и вижу теперь, что он все тот же старый Гете, я хочу сказать: молодой. Когда мы были молоды, там, в Вецларе, он приходил в восторг от моих вышивок цветными шелками и нередко с охотой и усердием помогал мне набрасывать для них узоры. Мне вспоминается один, так никогда и не законченный, храм любви, на ступенях которого подруга приветствует возвратившуюся паломницу. В этой композиции он принимал живейшее участие…
   – Божественно! – вскричала гостья. – Божественно, дорогая госпожа советница! Пожалуйста, пожалуйста, говорите дальше!
   – Во всяком случае, не стоя, душенька, – отвечала Шарлотта. – Не понимаю, как я могла забыть о долге гостеприимства. Мне это тем неприятнее, что меня отвлекли от него ваше внимание и ваши дары.
   – Я была безусловно уверена, – продолжала Адель, усаживаясь на канапе рядом со старой дамой, – что я не единственная и не первая прорвусь сквозь кордон вашей славы. Вы были заняты, наверно, весьма интересной беседой. Я встретилась с выходящим от вас дядей Римером…
   – Как, он ваш…
   – О нет! Я так называю его еще с детства, как называла и продолжаю называть всех завсегдатаев или даже просто посетителей маминых воскресных чаепитий: и Мейеров, и Шютце, и Фальков, и барона Эйнзиделя, переводчика Теренция майора фон Кнебеля и легационного советника Бертуха, основателя «Всеобщей литературной газеты», Гримма и князя Пюклера, еще братьев Шлегелей и обоих Савиньи! Да, все они были и остались для меня дядями и тетями. Даже Виланда я называла дядей.
   – Вы так же зовете и Гете?
   – Его нет. Но тайную советницу я называла тетей.
   – Эту Вульпиус?
   – Да, ныне покойную госпожу фон Гете, которую он тотчас же после венчания ввел в дом моей матери, – в других домах это встретило известные затруднения. Можно даже сказать, что и сам великий человек едва ли бывал тогда где-нибудь, кроме нас, так как двор и свет, смотревшие сквозь пальцы на его свободное сожительство с покойной, не хотели простить ему законного брака.
   – А баронесса фон Штейн, – осведомилась Шарлотта со слегка заалевшими щеками, – тоже выказывала недовольство?
   – Даже больше других. Во всяком случае, она делала вид, что гневается на легализацию этой связи, тогда как на деле эта связь издавна заставляла ее страдать.
   – Ее чувства вполне понятны.
   – О, разумеется! Но, с другой стороны, разве не благородный порыв заставил великого человека сделать бедняжку своей законной женой. В том году она мужественно и преданно перенесла вместе с ним страшные дни французского нашествия, и он счел, что они, вместе прошедшие через такое испытание, принадлежат друг другу перед богом и людьми.
   – Правда ли, что ее поведение оставляло желать лучшего?
   – Да, она была вульгарна, – отвечала Адель. – De mortuis nil nisi bene[23], но вульгарна она была до непозволительности, в высшей степени прожорлива и тучна, со всегда красными щеками, помешана на танцах, да и бутылочку почитала сверх меры, постоянно якшалась с актерами и молодыми людьми, сама уже будучи не первой молодости; конца не было маскарадам, ужинам, катаниям на санях и студенческим балам, где иенские бурши позволяли себе строить куры тайной советнице.
   – И Гете терпел подобное поведение?
   – Он смотрел на него сквозь пальцы и даже посмеивался. Я бы сказала, что в известной мере он сам потакал жене в ее распущенной жизни – по слухам, не без тайного умысла, желая выговорить и себе право свободно располагать своими чувствами. Гениальный поэт не может черпать поэтическое вдохновение в супружеской жизни.
   – У вас очень широкие, очень свободные воззрения, дитя мое.
   – Я жительница Веймара, – отвечала Адель. – Амур у нас в чести, ему даны широкие права, при всем уважении к благоприличию. Следует также заметить, что наше общество осуждало грубоватую жизнерадостность тайной советницы скорее с эстетической, чем с моральной точки зрения. Ибо всякий, желавший быть справедливым, не мог не признать, что на свой лад она была примерной женой – всегда озабоченная физическим благоденствием высокого супруга, а к нему он никогда не был безразличен, усердная в создании наилучших условий для его творчества, в котором она, по правде говоря, ничего не понимала, – ни единого слова. Духовный мир был для нее миром за семью замками, хоть она и сознавала его значение для человечества. Впрочем, Гете и после женитьбы не оставил своих холостяцких привычек и большую часть времени проводил в Иене, Карлсбаде, Теплице. Но когда в июне этого года она в корчах умерла, на руках наемных сиделок, сам он в тот день был нездоров и прикован к постели, – он уже давно подвержен внезапным болезненным приступам, она же была олицетворением жизни, доходившей до антиэстетического, отталкивающего… Но вот, когда она умерла, он, как говорят, припал к ее телу, восклицая: «Ты не можешь, не можешь меня покинуть!»
   Шарлотта молчала, и посему гостья, светское воспитание которой не терпело запинок в разговоре, поспешила затараторить:
   – Как бы там ни было, мама поступила очень умно, принимая у себя – единственная из всего здешнего общества – эту женщину и с большим тактом выводя ее из всевозможных неловкостей. Таким путем она лишь крепче привязала великого человека к своему молодому салону, для которого он, разумеется, служил главной приманкой. Она же приучила меня называть Вульпиус «тетей». Но Гете я никогда не называла дядей. Это не подобало. Правда, он любил меня и нередко мною забавлялся. Мне разрешалось задувать фонарь, которым он освещал себе дорогу, он рассматривал мои игрушки и однажды протанцевал экосез с моей любимой куклой. И все же я не могла называть его «дядей» – для этого он был слишком почитаемой особой, не только для меня, но и для взрослых, что я отлично понимала. Ведь даже когда он бывал не в духе и молча сидел у стола, что-то рисуя, он доминировал в салоне, хотя бы потому, что все и вся применялось к нему, и он тиранил общество, – не потому, что был тираном, но потому, что из него делали тирана. И он входил в эту роль, распоряжался, стучал по столу, отдавал то одно, то другое приказание, читал шотландские баллады, требуя, чтобы дамы хором подхватывали рефрен, и горе той, которой овладевал смех, – в таких случаях он, сверкая глазами, объявлял: «Я прекращаю чтение» – и маме, чтобы восстановить равновесие, приходилось впредь гарантировать абсолютное послушание. Или вдруг ему казалось забавным до полусмерти пугать какую-нибудь боязливую даму страшными рассказами о привидениях. Да и вообще он любил дразнить. Я вспоминаю, как однажды вечером он вывел из себя старого дядю Виланда, непрестанно ему противореча, – не по убеждению, но шутки ради, – Виланд же принимал все за чистую монету и очень сердился, а Гетевы подпевалы, Мейер и Ример, снисходительно его поучали: «Милый Виланд, вы напрасно расстраиваетесь…» Это было недостойно, я, маленькая девочка, и то это чувствовала, как, вероятно, чувствовали и все другие, кроме, как ни странно, самого Гете.