Приложение. Томас Манн. «Вертер» Гете


   «Вертер», или, как полностью называется эта книжка, «Страдания юного Вертера», роман в письмах, принес Гете-писателю самый большой, самый широкий и самый шумный успех в его жизни. Франкфуртскому адвокату сравнялось двадцать четыре года, когда он написал эту повестушку, небольшую по объему, да и по охвату мира и жизни юношески ограниченную, но предельно насыщенную взрывчатой силой. Это было второе более или менее крупное произведение Гете. Ему предшествовала шекспирианская драма из рыцарского прошлого Германии «Гец фон Берлихинген», уже привлекшая внимание литературной общественности к молодому сочинителю своей страстностью, теплотой и тем, что она приблизила к нам историю, вдохнула в нее жизнь. Однако «Вертер» показал Гете совсем с другой стороны, ибо по своей сущности и воздействию на читателя книга резко отличалась от предыдущей. Ее успех в какой-то мере носил даже скандальный характер. В этой маленькой книжке была такая потрясающая, парализующая сила чувства, что блюстители нравственности всполошились, а моралисты с ужасом и возмущением усмотрели в ней искусительный дифирамб самоубийству. Но именно в силу этих качеств она подняла переходящую всякие границы бурю восторга, так что мир буквально бредил блаженством смерти: роман вызвал опьянение, лихорадку, экстаз, охвативший всю обитаемую землю, он был той искрой, что, попав в пороховую бочку, мгновенно развязывает опасные силы.
   Нелегкое дело – проанализировать состояние умов, лежавшее в основе европейской цивилизации той эпохи. С исторической точки зрения это было предгрозовое состояние, предчувствие очистившей воздух бури французской революции; с точки же зрения культурно-исторической это была эпоха, на которую Руссо наложил печать своего мечтательно-мятежного духа. Пресыщение цивилизацией, эмансипация чувства, будоражащая умы тяга назад, к природе, к естественному человеку, попытки разорвать путы окостеневшей культуры, возмущение условностями и узостью мещанской морали – все это вкупе породило внутренний протест против того, что ограничивало свободное развитие личности, а фанатическая, безудержная жажда жизни вылилась в тяготение к смерти. В обиход вошла меланхолия, пресыщение однообразным ритмом жизни. Умонастроение, известное под названием «мировой скорби», усугубилось в Германии от воздействия той кладбищенской поэзии, которая бытовала тогда в английской литературе. Сам Шекспир повинен в этом. Юные умы были одержимы «Гамлетом» и его монологами. Молодежь увлекалась наводящей ужас мрачной оссиановской героикой седой старины. Казалось, будто читатели всех стран втайне, неосознанно, только и ждали, чтобы появилась книжка какого-то еще безвестного молодого немецкого бюргера и произвела переворот, открыв выход скрытым чаяниям целого мира, – не книжка, а выстрел прямо в цель, магическое слово. Рассказывают, будто молодой англичанин, много лет спустя приехавший в Веймар, встретил на улице Гете и упал в обморок – силы изменили ему, когда он воочию увидел творца «Вертера». Впоследствии Гете вспоминает в одной из венецианских эпиграмм о всемирном успехе «Вертера»:

 
Немец мне подражал, француз читал мою книгу.
В Англии ласкою встречен был неприкаянный гость.
Но много ли проку мне в том, что даже далекий китаец
Вертера с Лоттой рисует робкой рукой на стекле?

 
   Вертер и Лотта сразу же встали в один ряд с классическими влюбленными из книг и преданий: с Лаурой и Петраркой, Ромео и Джульеттой, Абеляром и Элоизой, с Паоло и Франческой. Каждый юноша мечтал так любить, каждая девушка – быть так любимой. Целое поколение молодежи узнавало в Вертере свой собственный душевный строй. Юные мечтатели демонстративно носили костюм, в который писатель одел избранника смерти – синий фрак при желтых панталонах и жилете. В своем подражании меланхолические адепты доходили до крайности – были случаи самоубийств, которые открыто и прямо приписывались влиянию Вертера, а следовательно, по словам моралистов, лежали на совести того, кто сочинил этот подрывающий основы роман. Обезумевшие юнцы забывали об одном – хотя творец «Вертера» с величайшим мастерством изобразил, как назревает в юной груди решение покончить с собой, сам он и не подумал убить себя, а творчески изжил самоубийственные настроения, избавился от них, описав их. В своих воспоминаниях Гете говорит об этой гримасе жизни – о контрасте между целительной ролью, которую роман о Вертере сыграл для него самого, и тем воздействием, какое он оказал на внешний мир. Гете сам прошел через все то, что угнетало и парализовало его поколение. Мысль о самоубийстве отнюдь не была чужда ему, временами он бывал даже близок к ее осуществлению. Так в «Поэзии и правде» Гете рассказывает, что в предвертеровский период он каждый вечер, прежде чем погасить свет, пробовал вонзить в грудь на один-два дюйма острие имевшегося у него кинжала. Но это ему никак не удавалось, тогда он посмеялся над собой и решил не умирать. Однако он сознавал, что жить дальше он может, только выполнив свою писательскую задачу, то есть рассказав в книге обо всем им продуманном и прочувствованном. Таким признанием, или, говоря словами самого Гете, «генеральной исповедью», и был «Вертер». Закончив работу, Гете почувствовал, что она принесла ему избавление и возродила к новой жизни. Но в то время как самого себя он исцелил и образумил, претворив действительность в вымысел, другие были сбиты с толку и решили, что надо претворить вымысел в действительность, пережить перипетии романа и не долго думая застрелиться. И вот то, что пошло на пользу ему, было объявлено в высшей степени вредоносным.
   До самой смерти Гете гордился этим своим юношеским произведением и наряду с «Фаустом» ставил его себе в наибольшую заслугу. «Кто в двадцать четыре года написал «Вертера», – говорил он в старости, – того никак не назовешь тупицей». Одно из значительнейших событий его жизни – встреча с Наполеоном в Эрфурте – тоже связано с «Вертером». Император прочитал эту книжечку не менее семи раз, мало того, он брал ее с собой в египетскую кампанию и во время знаменательной аудиенции учинил автору придирчивый допрос. Великий жизнедовершитель ни разу не отрекся от спорного юношеского образа, чья тень всегда по-братски сопутствовала ему, и в семьдесят пять лет, вновь претерпевая из-за юной Ульрики сладостные и жестокие муки любви, он в стихотворении «Вертеру» с оттенком иронии признается, что взялся за прежнее…
   Положенное в основу «Вертера» событие личной жизни Гете, идиллически горестная любовь к Лотте Буфф, прелестной дочери амтмана в Вецларе-на-Лане, получило такую же широкую известность, как и самый роман, – и на это есть все основания, ибо значительнейшая часть книги полностью совпадает с действительностью, правдиво, без изменений повторяя ее. В 1772 году, двадцати трех лет от роду, Гете приехал в этот живописно расположенный прирейнский городок, чтобы, по настоянию отца, в качестве свежеиспеченного доктора права практиковать при всеимперском суде. Однако же сам он намеревался заняться по преимуществу изящной словесностью, творить и жить, и осуществил свое намерение, а в имперском суде даже не показывался. Улочки в Вецларе были узкие и грязные, но природа кругом – чудесная; был май месяц, все стояло в цвету, и тут, возле источников, ручейков или же на приречных холмах с красивыми видами, праздный мечтатель скоро облюбовал себе уютные уголки, чтобы читать милых его сердцу Гомера и Пиндара, спорить с друзьями, рисовать, размышлять. На устроенном молодежью сельском балу судьба свела его с девятнадцатилетней Лоттой, которая вместе с овдовевшим отцом и многочисленными братьями и сестрами жила в так называемом «Немецком доме». Лотта, миловидная, белокурая, голубоглазая девушка, веселая и домовитая, не очень образованная, но наделенная здоровым и тонким чутьем, была одновременно ребячлива и не по летам серьезна, так как ей пришлось заменить умершую мать целой ораве братьев и сестер и вести хозяйство в отцовском доме. В первый раз Гете увидел ее, когда заехал за ней в загородный дом амтмана, и она, уже одетая на бал, в белом платье с розовыми бантами, стояла, окруженная малышами, и оделяла их хлебом на ужин, – эта сцена доподлинно увековечена в «Вертере» и не раз воспроизводилась художниками. Он провел с Лоттой весь вечер, на следующий день нанес ей визит и успел влюбиться по уши, прежде чем узнал, что она помолвлена. Ибо вскоре оказалось, что у Лотты есть жених, секретарь ганноверского посольства Кестнер, честнейшая посредственность; он искренне любит Лотту, и она отвечает ему доверчивой любовью. Отметим, что страсти тут нет, а есть спокойная, не лишенная нежности взаимная склонность с расчетом на совместную будущность, разумное устройство жизни и на создание семьи. Надо только подождать, чтобы обстоятельства нареченного позволили ему жениться.
   И в эти отношения в качестве третьего вступает Гете, приятель, к которому молодая чета питает восхищение и сердечное расположение, – поэт, гений, искренний друг и вместе с тем вероломный, в житейском смысле ненадежный, ветреный расточитель чувств; только что он разлюбил и бросил Фредерику Брион, убоявшись брачных уз. Это тот молодой демон, который говорит о себе в «Фаусте»:

 
Не выродок ли я, беглец бездомный?
Не знающий покоя, всем чужой?

 
   Весьма приятный выродок красивый, талантливый, полный ума и жизни, пылкий, чувствительный, озорной и задумчивый, словом, чудак, но чудак обаятельный; жениху и невесте, Кестнеру и Лотте, он очень нравился, младшим детям амтмана он искренне полюбился. И вот они втроем проводят удивительное, блаженное и опасное лето, – впрочем, гораздо больше вдвоем, ибо Кестнер, человек добросовестный и занятой, бывает с ними нечасто, вернее, даже редко, и, пока он корпит над бумагами у своего посланника, Гете, которому делать нечего, проводит время у его невесты, Лотты.
   Он помогает ей по хозяйству, в огороде и в саду, вместе с ней собирает овощи, лущит горох. Перед поглощенным делами женихом у него то преимущество, что он всегда свободен, ничем не озабочен, не говоря уж о том, что как личность гениальный юноша имеет все преимущества перед усердным служакой Кестнером, которого и сравнивать-то с ним нелепо. Лотта, без сомнения, влюбилась в него, но, будучи здравомыслящей, положительной девушкой, держала свое чувство в узде, так же как и его переменчивую и отнюдь не молчаливую страсть она умела держать в узде и в границах разума. Правда, не всегда. Однажды, в малиннике, он осмелился поцеловать Лотту; она сильно разгневалась и не замедлила – не знаю, то ли покаяться, то ли пожаловаться своему нареченному. Так или иначе, решено было держать гостя построже, холоднее обращаться с ним, тем более что уже пошли пересуды об этой щекотливой ситуации. Кестнер был расстроен, но сердиться не мог. Лотта отчитала грешника, раз и навсегда заявила ему, чтобы он ничего, кроме дружбы, от нее не ожидал. Почему он был так пришиблен? Неужели он этого не знал? Неужели рассчитывал отбить невесту у добрейшего Ганса-Христиана и самому посвататься к ней, как уже поговаривали многие? Конечно нет, хотя бы из соображений порядочности и приличий, и не только из этих соображений, а еще и потому, что в его увлечении полностью отсутствовала кестнеровская положительность и целеустремленность, что это была любовь-однодневка, без планов на будущее, по существу – становление новой книги.
   Нареченные скорбели о сумасбродстве и бессмысленных страданиях милого юноши и довольно своеобразно старались утешить его, подарив ему силуэт Лотты и один из розовых бантов с того платья, которое было на ней, когда он впервые увидел ее. Заметьте, – эти подарки Лотта делала не одна, а совместно с женихом, с Кестнером, и это было все равно что подаяние, которое принц принимает от очень скромных и славных людей. В начале осени Гете тайком уехал. Внезапно исчез. Четыре месяца длилась идиллия втроем. Впечатления, которыми она обогатила писателя и в которых безраздельная, мучительно самозабвенная искренность чувства все время, несомненно, переплеталась с процессом творчества, – эти впечатления пополнились встречей с другой женщиной, во Франкфурте, куда он направился, – как ни странно, в его жизни нашлось для нее место сразу же после разлуки с Лоттой.
   Это была Максимилиана Ла Рош из Эренбрейтштейна, необычайно красивая черноглазая молодая женщина, только что вышедшая замуж за вдового франкфуртского негоцианта Петера Брентано и томившаяся в его мрачном доме, где пахло оливковым маслом и сырами. Гете подолгу просиживал у нее, дурачился с ее пятерыми пасынками, так же как с братьями и сестрами Лотты (он обожал детей, и дети всегда сразу же льнули к нему), вторил на виолончели фортепианной игре Макси, и надо полагать, этим дело не ограничилось. Недаром разъяренный негоциант Брентано ворвался однажды в комнату, началась бурная сцена, пришлось пережить, по словам самого Гете, «ужасные минуты», и дружба оборвалась. Но черными глазами вертеровская Лотта (у настоящей глаза были голубые) обязана госпоже Брентано.
   Знакомство с нею немало способствовало пополнению фабулы романа. Еще большую роль сыграл случай самоубийства в кругу знакомых писателя. Секретарь брауншвейгского посольства Иерузалем, человек одаренный, меланхоличный и болезненно чувствительный, пустил себе пулю в лоб от неразделенной любви к чужой жене, а также от обиды за унижения, которые ему приходилось терпеть в свете. Этот случай наделал много шуму. Гете он тоже искренне, по-человечески огорчил и тем не менее оказался для него как нельзя кстати, – смутно вырисовывающаяся вецларская драма приобрела реальное содержание; начался внутренний процесс отождествления с Иерузалемом, осуществившим то, о чем давно и много думал сам писатель, – образ был вполне подходящий, чтобы наделить его всей мировой скорбью и творческой тоской, всем величием и убожеством, всей слабостью, неудовлетворенностью, всеми страстными порывами эпохи и собственного сердца; теперь в этом увлекательном замысле нерешенной оставалась только форма.
   Первоначально она мыслилась как драматическая, но из этого ничего не выходило. Ее вытеснила другая, соединявшая в себе элементы драмы, лирики и повествования: форма эпистолярного романа, традиция которого была создана Ричардсоном и Руссо. Молодой писатель уединился от общества и в месяц запечатлел на бумаге «Страдания Вертера», – такая быстрота была бы еще поразительнее, если бы не множество писем и дневниковых записей, сделанных им в вецларскую пору и почти без изменений, даже с теми же датами перенесенных в роман.
   Это было чудо искусства, – такого сочетания непосредственности и не по летам зрелого мастерства не встретишь, пожалуй, больше нигде. В книге говорится о юности и гениальности, и сама она – порождение юного гения. Я пишу для людей, которые читали эту удивительную книжку и, без сомнения, знакомы с основательнейшим научным комментарием к ней. Мне остается разве что подчеркнуть или напомнить прекрасные и тонкие детали произведения, которые я, перечитывая его, отметил для себя.
   Несколько слов о герое и авторе писем, о юном Вертере. Это сам Гете, без того творческого дара, каким оделила его природа. Чтобы изобразить человека, обреченного смерти, слишком хорошего или слишком слабого для жизни, писателю достаточно показать самого себя, исключив творческий дар, который служит ему опорой и поддержкой, манит продолжать жизненный путь и – повторим определение, данное нами Гете, – делает его жизнедовершителем. Гете не покончил с собой, потому что ему надо было написать «Вертера»… и многое другое. У Вертера же нет иного назначения на земле, кроме страданий от жизни, печальной способности сознавать свои недостатки и гамлетовского омерзения к познанной действительности, которое душит его; поэтому гибель Вертера неизбежна. И «роман» его – нелепая и недозволенная любовь к девушке, принадлежащей другому, – только маска, которой прикрывается его влечение к смерти, более или менее случайная форма предрешенного конца. Лотта очень тонко и верно определяет положение, как ни льстит ей страсть этого незаурядного и даже в слабости своей необычайно привлекательного юноши, как ни велико искушение, ставящее под угрозу ее благоразумие и добродетель. «Разве вы не чувствуете, что сами себя обманываете и умышленно ведете к гибели? – спрашивает она его. – На что вам я, Вертер, именно я, собственность другого? На что вам это? Ох, боюсь, не потому ли так сильно ваше желание, что я для вас недоступна». Горькая насмешка, которой он отвечает на ее слова, показывает, как больно они его задели. И эта обида очень верно подмечена. Ибо психолог-пессимист, который упивается безнадежно мрачным созерцанием глупого человеческого сердца, бывает крайне недоволен, когда психология обращается на него самого.
   Я вовсе не хочу сказать, что Вертер щадит себя. Он – самоистязатель, мастер беспощадной интроспекции, самонаблюдения, самоанализа – до предела утонченный продукт христианско-пиетистской духовной культуры и созерцательного изучения душевных глубин. Лессингу, человеку иного духовного склада, не понравился этот образ; он усмотрел в нем повод к отрицанию чуть ли не всей современной христианской культуры, если она способна порождать подобных индивидов. Разве римский или греческий юноша так и по этой причине – по причине несчастной любви – лишил бы себя жизни? – спрашивает он. Это еще куда ни шло. Но никак нельзя согласиться с тем, что утонченная изнеженность, приводящая в своих крайних проявлениях к вырождению, перечеркивает всю христианскую культуру. Нет, христианство явилось таким огромным шагом вперед на пути к совершенствованию человеческой совести, что ради него стоило так страдать и умирать, как об этом, на основе глубоко личных переживаний, с проникновенной последовательностью рассказывает Гете в своем юношеском произведении.
   Этот маленький роман – образец строгой логичности, образец умно, изящно и точно, без единого пробела составленной мозаики мельчайших душевных движений, психологических оттенков и характерных черточек, которые в целом дают картину любви и смерти. Мало того, по воле писателя смертная слабость героя воспринимается как избыточная сила. Вертер и в самом деле похож на тех благородных коней, о которых упоминается в книге и которые по инстинкту прокусывают себе вену, чтобы было легче дышать, когда их чересчур разгорячат и загонят. «Мне тоже часто хочется вскрыть себе вену и обрести вечную свободу», – говорит он. Вечную свободу. Вертер, как и Фауст, рвется из ограниченного и относительного в бесконечное и абсолютное. Прочитайте, что пишет Вертер о пространственной дали и будущем, о неуемной тяге за положенный ему предел в пространство и будущее – и он встанет перед вами во весь рост. Есть еще одна, третья область экспансии – область чувства, но и здесь он с отчаянием и презрением к себе убеждается в ограниченности, в несовершенстве человеческой природы. «Чего стоит человек, этот хваленый полубог! Именно там, где силы всего нужнее ему, они ему изменяют. И если он окрылен восторгом или погружен в скорбь, что-то останавливает его и возвращает к трезвому, холодному сознанию именно в тот миг, когда он мечтал раствориться с бесконечности». Жизнь, личность, индивидуальность – для него узилище, он сам употребляет это слово при виде разбушевавшейся природы, с которой жаждет слиться. «Я без раздумья отдал бы свое бытие, – восклицает он, – за то, чтобы вместе с ветром разгонять тучи, обуздывать водные потоки! О, неужто узнику когда-нибудь выпадет в удел это блаженство?» Этот эмоциональный пантеизм мы найдем впоследствии в волюнтаристической философии Шопенгауэра.
   Высшей и самой действенной формой душевной экспансии является любовь, – Вертер ищет ее, с самого начала он готов к ней, а инстинкт смерти приводит его к безнадежной, гибельной любви. В его натуре было что-то, внушающее доверие всем, в особенности же простым людям и детям, и потому с ним разоткровенничался один крестьянский парень, страстно влюбленный в свою хозяйку-вдову; ей несладко жилось в браке, и она не хочет вторично выходить замуж. Самозабвенная любовь юноши глубоко поразила Вертера. С первой же минуты зависть закралась в его пустующее сердце. Он говорит в письме к другу. «В жизни своей не видел я, да и вообще не воображал себе неотступного желания, пламенного, страстного влечения в такой нетронутой чистоте. Не сердись, если я признаюсь тебе, что воспоминание о такой искренности и непосредственности чувств потрясает меня до глубины души, и образ этой верной и нежной любви повсюду преследует меня, и сам я словно воспламенен ею, томлюсь и горю». Он уже во власти любви, хотя ему еще не на кого обратить эту любовь. В следующем письме он рассказывает о своей первой встрече с Лоттой.
   И тут начинается настоящий, любовный роман, психологическое богатство которого вмещает все оттенки от идиллического, юмористического, пленительного до темных бездн духовного соблазна, но надо всем, даже в счастливейшие мгновения, с самого начала лежит тень смерти. Помните то место, где Вертер говорит о своих отношениях с женихом, с Альбертом, и высказывает догадку, что если Альберт к нему доброжелателен, то скорее под влиянием Лотты, чем по собственному почину? На это женщины мастерицы: ведь им же выгоднее, чтобы два вздыхателя ладили между собой; только это редко случается. Вот что я имею в виду, когда говорю о юмористических штрихах. В ту пору Вертер еще способен мыслить свободно и, как ни опутан он страстью, способен насмешливо разоблачать дипломатические уловки «женщин как таковых». Но тому же Альберту, которого он не может считать достойным Лотты, он впоследствии будет желать смерти, сперва в виде предположения, «что, если бы Альберт умер?», а в конце концов эта мысль приведет его к «безднам», от которых он отступит с содроганием, и хотя он не назовет их, однако имя им – убийство.
   Не только ненависть, но и любовь приводит его к безднам. Участь крестьянского парня, страдающего от несчастной любви, зловещей тенью следует по пятам за его участью и вселяет в его чистую, рыцарски благородную душу соблазн насилия. Работника прогнали со двора за то, что в порыве безнадежной страсти он попытался силой овладеть любимой женщиной, – безумство, в котором отчасти повинна и она; сознательно или бессознательно она поддерживала его чувство, наполовину уступая и разрешая ему кое-какие вольности. А Лотта? Разве и она не вела себя точно так же? В книге есть вопиющая по своей опасной идилличности сценка, из которой явствует, как с помощью прикрытого маской невинности кокетства эта добродетельная девушка разжигала страсть Вертера: я говорю о сцене с канарейкой, когда Лотта у него на глазах подставляет птичке губы для поцелуя и тут же посылает ее поцеловать Вертера, а потом с улыбкой кормит ее крошками изо рта. Вертер отворачивается. Ей не следовало это делать, думает он, и так же, разумеется, думаем и мы, – ведь она достаточно умна, чтобы понимать, на какой опасной грани находится Вертер, и достаточно добра, чтобы бояться за него. Допустим, она его любит, – тогда она тем более должна щадить его. Но именно любовь, которую она, оставаясь верна слову, данному Альберту, питает к нему, к Вертеру, именно любовь и наталкивает ее на те «вольности», какими вдова-крестьянка довела своего работника до исступления. Что Лотта любит Вертера, можно догадаться по тем разоблачающим психологическим штрихам, на которых построено все повествование, до смешного предательское по тонкости анализа бессознательных побуждений. Лотта чувствует, как тяжело будет ей расстаться с Вертером. Ей хотелось бы считать его братом или женить на одной из своих подруг и тем самым наладить безупречные отношения между ним и добрейшим Альбертом. Но, перебирая мысленно всех подруг, она в каждой видит какой-нибудь недостаток, – ни одной не находит достойной своего друга. Молодой автор добавляет: за этими размышлениями Лотта «до глубины души» почувствовала, «если не осознала вполне», что ее затаенное желание – сохранить Вертера для себя. В «Избирательном сродстве» он уже так прямо не высказал бы этого, – хотя подобные места в «Вертере» по своей психологической проникновенности близки к этому роману.
   Я не поддамся искушению выделить из великого множества тонких оттенков все, что стоит особо отметить. Поражает своей смелостью эпизод с безумцем, который ищет цветов зимой и вспоминает о счастливых, привольных временах, когда ему жилось весело и легко, как рыбе в воде, подразумевая те времена, когда он был буйным и сидел в сумасшедшем доме. Здесь явно выражена зависть к блаженному состоянию безумия, – пожалуй, самый резкий психологический ход во всей книге.
   Большое место в романе занимает мысль о самоубийстве, которая у самого писателя стала чуть ли не навязчивой идеей в вертеровский период. Вертер теоретически оправдывает этот шаг с самого начала, задолго до того, как примет решение осуществить его. Он не хочет признать самоубийство слабостью и доказывает, что именно в этом человеческая гордость и свободная воля торжествуют над обессиливающим воздействием страданий. «Разве недуг, истощая все силы, не отнимает и мужества избавиться от них?» – спрашивает он. Честолюбивое стремление быть выше этой дилеммы, доказать самому себе, что никакие страдания не отнимут у него мужества избавиться от них, становится у Вертера одним из сильнейших импульсов к самоубийству, и здесь мы особенно ясно видим, как, абстрагируя в творческих целях те мысли, которые грозили смертью ему самому, молодой писатель свободно пользуется ими в качестве вспомогательных пояснительных психологических средств и таким образом сам спасается от опасного наваждения.