Что это было – подражание или род заразы? Шарлотта смотрела на молодого Гете тем же недвижным, остекленевшим взором, которым он только что вперялся в нее.
   – Фон Погвиш, фон Погвиш, – машинально повторяла она. И тут же догадалась, что можно обернуть дело так, будто она размышляет о характере и происхождении этого имени.
   – Это прусское дворянство, дворянство шпаги, не правда ли? – спросила она. – Следовательно, ваш союз будет чем-то вроде союза лиры и меча. Я, безусловно, уважаю дух прусского офицерства. Говоря – дух, я имею в виду убеждения, воспитание, чувство чести и любовь к родине. Этим их качествам мы обязаны своим освобождением от чужеземного ига. Итак, ваша нареченная, если я вправе так называть ее, воспиталась в этом духе, в этой атмосфере. Но тогда в ней вряд ли можно предположить сторонницу Рейнского союза, почитательницу Бонапарта?
   – Эти вопросы, – уклончиво отвечал Август, – устранены самим ходом истории.
   – И слава богу! – воскликнула она. – И ваш брак, надо полагать, будет осчастливлен покровительством и отеческим согласием Гете?
   – Вполне. Он возлагает на него большие надежды.
   – Но ведь он потеряет вас, если не совсем, то в значительной степени. Я только что пожелала вам основать собственный домашний очаг! Но теперь я мысленно переношусь на место моего старинного друга, нашего любезного тайного советника, – ведь он лишится преданного помощника и дельного посредника, когда вы оставите дом.
   – Об этом никто и не помышляет, – возразил Август, – и, могу вас заверить, отцу не будет нанесено ни малейшего ущерба. Приобретая дочь, он не утратит сына. Уже решено, что мы займем помещение для приезжих на втором этаже, – премилые комнатки с видом на Фрауенплан. Но царство Оттилии, разумеется, не будет ограничено ими; она будет господствовать и в наших приемных комнатах как полновластная хозяйка дома. То, что дом будет снова возглавлен женщиной, что он, наконец, обретет хозяйку, тоже не последнее соображение, делающее мою женитьбу столь желательной.
   – Я понимаю и только дивлюсь, почему мои чувства все еще колеблются. Минуту назад я сокрушалась об отце, а теперь уже опять беспокоюсь о сыне. Мои пожелания сбываются и в то же время, в этом нельзя не признаться, разочаровывают меня, – именно потому, что они исключают тревогу об отце. Я не уверена, правильно ли я поняла вас, вы уже заручились словом вашей избранницы?
   – В данном случае, – отвечал Август, – в словах, собственно, нет особой нужды.
   – Нет особой нужды в словах? В словах? Вы, мой друг, обесцениваете весьма торжественное понятие, прибегая к множественному числу. Слово, любезный мой, не совсем то, что слова, оно должно быть произнесенным, и к тому же, по зрелом размышлении, после долгих колебаний. «Обдумай, прежде чем связаться узами, прочными навек». Вы любите, вы признались в этом мне, старой женщине, которая могла бы быть вам матерью, и своим признанием растрогали мое сердце. Что вам отвечают взаимностью – в этом я не сомневаюсь. Порукой тому ваши прирожденные достоинства. Но вот о чем я хотела бы спросить уже с чисто материнской ревностью: любимы ли вы за ваши собственные достоинства, за то, что вы – вы? В дни моей юности я часто со страхом ставила себя на место богатых девушек, выгодных невест, которым, правда, дано было преимущество свободно выбирать среди юношей, но которые точно не знали, относится ли ухаживание к ним или к их деньгам. Представьте себе у такой девушки какой-нибудь физический изъян – косоглазие, хромоту или хотя бы небольшую сутулость, и подумайте о трагедии, разыгрывающейся в душе этой несчастной счастливицы, трагедии колебания между острым желанием верить и сверлящим сомнением. Жутко подумать, что такие создания должны в конце концов прийти к циническому выводу – считать богатство своим личным качеством и говорить себе: «Ну что же, если он даже и любит мои деньги, то они ведь мои, от меня не отделимые, они искупают мою хромоту, а следовательно, он любит меня, несмотря на этот недостаток…» Ах, простите, это надуманная дилемма, старинная idee fixe, неотступно преследовавшая меня в дни юности, так что я и нынче еще начинаю безудержно болтать, вспомнив о ней, но вспомнила я об этом потому, что вы, милый Август, кажетесь мне таким богатым юношей, который, правда, волен выбрать любую девушку, но зато должен дознаться, почему он сам попал в избранники. За свои личные качества или за привходящие. Эта амазоночка… не обижайтесь на меня за бесцеремонное определение, ваше собственное красноречивое описание малютки подсказало мне его, а то, что вы поставили ее образ в какую-то не то дочернюю, не то сестринскую связь с моей особой, настроило меня на фамильярный лад, и я говорю о ней, как говорила бы о себе… Простите, я, кажется, уж не вполне отдаю себе отчет в своих словах. Нынешний день принес мне много умственного и душевного напряжения – подобного дня я не припомню за всю свою жизнь. Но раз уж я начала, то надо договорить до конца. Словом, эта амазоночка, Оттилия – любит она вас таким, как вы есть, или за привходящие качества, то есть за вашу принадлежность к прославленному дому, а следовательно, не столько вас, сколько вашего отца? Как тщательно надо проверить все это, прежде чем навек связывать себя! Я, которая могла бы быть вашей матерью, почитаю своим долгом и обязанностью, для вашего же блага, заронить в вас эти сомнения. Ведь и матерью Оттилии я могла бы быть, судя по вашему описанию, и если Гете возлагает на этот союз большие надежды, как вы выразились или как выразился он, то это, быть может, связано с тем, что и я, юным созданием, была приятна его взору; а потому прежде всего надо проверить, вы ли сами любите ее, или же и в этом случае остаетесь только представителем и посредником отца. То, что вы любили Арнима и хотели стать его другом, это ваше дело, дело вашего поколения, но то, о чем теперь зашла речь, так мне по крайней мере кажется, – наше стариковское дело. Отсюда моя тревога. Не думайте, что я не понимаю прелести союза, который даст молодежи восполнить, осуществить то, в чем отказали себе, от чего отреклись старики. И все же я должна еще раз предостеречь вас, что здесь речь идет, так сказать, о повторении.
   Рукою в вязаной митенке она прикрыла глаза.
   – Нет, произнесла она, – простите мне, дитя мое, но я вторично признаюсь, что уже не вполне владею своими словами и мыслями. Вы не должны сердиться на меня, старую женщину, – я могу только повторить, что дня, подобного этому, со столькими требованиями, ко мне предъявленными, вообще не упомню. Мне, кажется, в самом деле становится дурно…
   Август фон Гете, в продолжении последних минут сидевший прямо и неподвижно, вскочил со стула.
   – Бог мой! – воскликнул он. – Я утомил вас, это непростительно! Но мы говорили об отце – вот мое единственное оправдание, – ведь эта тема, хотя исчерпать ее безнадежно, нелегко отпускает человека… Я позволю себе удалиться – и уже (он хлопнул себя ладонью по лбу) чуть было не сделал этого, забыв о поручении, которое было единственным поводом моего столь обременительного визита. – Он овладел собою и тихо, с легким поклоном, проговорил: – Я имею честь передать госпоже надворной советнице привет от моего отца, вместе с сожалением, что он не мог тотчас же повидаться с нею. Ревматизм в левой руке удерживает его дома. Но он почтет за честь, если госпожа советница, совместно с господином Риделем и его уважаемым семейством, в ближайшую пятницу, а следовательно, через три дня, в половине третьего, согласится отобедать у нас в интимном кругу.
   Шарлотта, чуть пошатываясь, в свою очередь поднялась с канапе.
   – Весьма охотно, – отвечала она, – если, конечно, мои родственники не заняты в этот день.
   – Разрешите откланяться, – заключил он.
   Она приблизилась не очень твердым шагом, взяла обеими руками его юную кудрявую голову и нежно поцеловала его в лоб, что было нетрудно сделать, принимая во внимание его склоненную позу.
   – Господь с тобою, Гете, – произнесла она. – Прости, если я наговорила вздора, я старая женщина, а день выдался трудный. Здесь уже побывали Роза Гэзл, и доктор Ример, и девица Шопенгауэр, а к тому же еще этот Магер и веймарская публика, всего этого было слишком много для меня, непривычной к светской жизни. Иди, дитя мое, через три дня я приду обедать – почему бы и нет? Ведь и он не раз ел простоквашу у нас, в Немецком орденском доме. Если вы любите друг друга, вы, молодые, ну что же, женитесь, уважьте старого отца и будьте счастливы в своем мезонине! Не мне вас отговаривать. Господь с тобою, Гете, господь с тобою, дитя мое!..



Глава седьмая


   Ах нет, не удержишь! Светлое виденье блекнет, растекается быстро, как по мановению капризного демона, тебя одарившего и тут же отнявшего свой дар, и из сонной глуби всплываю я! Было так чудесно! А что теперь? Где ты очнулся? В Иене, в Берке, в Теннштедте? Нет, это веймарское одеяло, шелковое, знакомые обои, сонетка. Как? В полной юношеской силе? Молодец, старина!.. «Так не страшись тщеты, о старец смелый!..» Да и не мудрено! Такие дивные формы! Как эластично вжалась грудь богини в плечо красавца охотника, ее подбородок льнет к его шее и к раскрасневшимся от сна ланитам, амброзические пальчики стискивают запястье его могучей руки, которой он вот-вот смело обнимет ее, носик и рот ловят дыхание его во сне приоткрытых губ, а там, в стороне, амурчик, сердясь и торжествуя, с кликами: «Ого! Остерегись!» уже вскинул свой лук, справа же умными глазами смотрят быстроногие охотничьи собаки. Ну и натешилось мое сердце этой роскошной композицией! Но откуда она? Где я ее видел? А, разумеется, это Турки-Орбетто из Дрезденской галереи: «Венера и Адонис». Осторожней, голубчики! Беда, если вы перегнете палку или подпустите пачкунов к этим картинам. А сколько пачкотни на белом свете, черт побери!.. Потому что они знать не знают труда и вдохновенья, а за все берутся. Никакой строгости к себе! Что тут может выйти хорошего? Не рассказать ли им о венецианской академии реставрации, о том, как директор и двенадцать профессоров заперлись в монастырь для кропотливейшего труда?.. «Венера и Адонис»!.. «Амур и Психея» – вот что надо написать, давно пора! Об этом мне нет-нет да и напомнят, как я распорядился. Но, скажите, откуда взять время? Надо пойти в желтый зал, еще раз попристальнее вглядеться в эстампы Психеи Дориньи, освежить замысел, а там опять отложить. Ждать и откладывать – хорошо, замысел все расширяется, а твое сокровенное, собственное, все равно никто не отнимет, никто не опередит тебя, даже если сделает то же самое.
   Да и что такое сюжет? Сюжеты валяются на улице. Подбирайте, дети, мне нет нужды вам дарить их, как я подарил Шиллеру Телля, чтобы он, во славу божию, ввел его в свой благородный, мятежный театр. Но я сохранил Телля и для себя, для эпического, неторопливо-житейского Геркулеса-простолюдина, которому нет дела до власть имущих, и рядом с ним беззаботного тирана, охотника до миловидных поселянок… Дай срок, я еще напишу его, и гекзаметр будет лучше, согласнее с языком, чем в «Рейнеке» и «Германе». Расти, расти! Покуда дуб растет и раскидывает крону, он молод! Да, на нынешней ступени, при столь прекрасном расширении нашего существа, следовало бы взяться за «Амура и Психею»: из бодрой старости, из мудрого достоинства, осененного лобзанием юности, должно возникнуть легчайшее, прелестнейшее. Никто и не знает, как оно будет обворожительно. Может быть, в стансах?.. Но нет, в этой хлопотливой сутолоке всего не сделаешь, и многому суждено умереть! Бьюсь об заклад, что и кантата в честь Дня реформации у тебя зачахнет. Гром над горой Синаем, в предрассветном воздухе веет бескрайним одиночеством, это я знаю. Для воинственных пастушеских хоров надо просмотреть «Пандору». Суламифь, возлюбленнейшая, вдали… «По твоим перстам отныне счет бессмертью поведем». Уж одно это будет занятно. Но главное все же он, Христос, его высокое учение, его духовность, извечно непонятная черни, одиночество, душевные страдания, величайшая мука – и, при всем этом, он оплот и утешитель. Пусть убедятся, что я, старый еретик, больше смыслю в христианстве, нежели все они вместе взятые. Но кто напишет музыку? Кто поощрит меня, поймет, похвалит мою кантату, еще не созданную? Берегитесь! Такое равнодушие отшибет у меня охоту, а тогда посмотрим, найдется ли у вас чем хоть относительно достойно отметить знаменательную дату. Будь он еще здесь, столько лет назад, – да, уже целых десять! – ушедший от нас! Будь он еще здесь, чтобы подгонять, требовать, поощрять! Вспомните, разве я не забросил «Димитрия» из-за дурацких помех, которые вы мне чинили с постановкой? А я ведь мог и хотел справить великолепнейшую тризну по нем на всех немецких подмостках. Вы, с вашей тупой будничной рутиной, виновны в том, что я впал в ярость и в уныние, и он умер во второй раз, уже навек, потому что я отказался, на основе точнейших знаний, продлить его жизнь. Как я был несчастен! Несчастнее, чем можно быть по вине других. Или тебя оставило вдохновение, и собственное сердце тайком воспротивилось честнейшему намерению? Воспользовался внешними препятствиями как предлогом и разыграл Аянта-биченосца? Он, он был бы в состоянии, умри я раньше него, завершить «Фауста». Боже упаси! Надо бы сделать завещательное распоряжение! Но боль и горечь не утихли и поныне, жалкая несостоятельность, тягчайшее поражение. Как было стыдно пережившему его другу отказаться от мысли закончить его творение!
   Который час? Еще ночь? Нет, сквозь ставни уже пробивается солнечный луч. Верно, уже семь или около того. Все идет по заведенному порядку, и не демон вспугнул прекрасное виденье, а моя собственная утренняя воля, зовущая к делам и дневным заботам, бодрствовала там, в глуби сна, как чуткий охотничий пес, что такими смышлеными большими глазами смотрел на влюбленную Венеру. Стоп! Так ведь смотрел и готтардов пес, ворующий хлеб со стола своего хозяина для занедужившего святого Роха. В «Праздник святого Роха» сегодня надо вписать крестьянские поверья. Где моя записная книжка? В левом ящике бюро. «Сухая весна мужичку не нужна». «Если травник запел раньше цветения лоз» – стихотворение!.. А щучья печень! Ведь это же стародавнее гаданье по внутренностям. Ах, народ, народ! Все та же языческая первобытность, плодоносные глуби подсознательного, источник омоложения. Быть с народом, среди народа: на охоте, на сельском празднике или, как тогда, в Бингене, за длинным столом под навесом, в чаду шипящего сала, свежего хлеба, колбас, коптящихся в раскаленной золе! Как немилосердно они придушили к вящей славе Христовой удравшего было барсука, всего искровавленного! В сознательном человек долго пребывать не может. Время от времени он должен спускаться в подсознательное, ибо там – его корни. Максима. Об этом покойный ничего не знал и знать не хотел – больной гордец, аристократ духа и адепт разума, великий, трогательный шут свободы, за что они – какая нелепость! – почитали его человеком народа (а меня знатным холопом), тогда как он ровно ничего не понимал в народе, да и в немецкой сути. Но за это я и любил его. С немцами не ужиться, все равно – победители они или побежденные. Он противопоставлял им болезненную чистоту помыслов, не способный принизиться, смиренно готовый признавать ничтожное равным себе лишь для того, чтобы руками спасителя вознести его до себя, до высот духа. Да, в нем много было от того, кого я хочу прославить в своей кантате. А ведь он в ребячливой своей амбициозности воображал себя ловким дельцом! Ребячество? Ну что ж, он был в высшей степени мужчина, даже чересчур, до уродства, ибо чисто мужское – дух, свобода, воля – уродство. Перед женским началом он пасовал: его женщины смешны, и только. И притом чувственность, ее жестокий азарт. Ужасно! Ужасно и непереносимо! Но талант, высшая смелость, вера в добро, не споткнувшаяся о бесчинство черни! Единственно равный и родственный мне, – ему подобного я уже не встречу. Вкус в безвкусице, уверенность в прекрасном, гордое наличие всех способностей, легкость и беглость речи, непостижимо независимая от самочувствия – и всегда во славу свободы. С полуслова все понимая и с таким умом на все откликаясь, он возвращал тебя к самому себе, уяснял тебе твою же сущность, всегда сравнивал ее с собой, критически себя утверждая, кстати сказать, довольно навязчиво: «спекулятивный, интуитивный ум»! Знаю, знаю: «Если оба гениальны, то на полпути…» Знаю, к тому все и клонилось, что внеприродный человек, чисто мужское начало, может быть гением, что он и есть гений и стоит подле меня, – к почетному месту все клонилось, и к равенству, и еще к тому, чтобы выйти из нужды и позволить себе по году работать над каждой драмой. Неприятный, лукавый искатель. Любил ли я его? Никогда. Не терпел его журавлиной походки, рыжих волос, веснушек, ввалившихся щек и сутулой спины, воспаленного крючковатого носа. Но его глаз мне не забыть, покуда я живу, – темно-синих, мягких и бесстрашных глаз спасителя… Христос и метафизик! Я был исполнен недоверия, заметил: он хочет меня эксплуатировать. Написал мне хитрейшее письмо, чтобы заполучить «Мейстера» для «Ор», как главную приманку, а я, словно учуяв ловушку, уже договорился с Унгером. Затем он настаивал на «Фаусте» для «Ор» и для Котты, досаждая мне, ибо он один из всех понял, что значит «объективный стиль», «послеитальянский», знал, что я уже другой, что глина просохла. Несносный, несносный человек! По пятам преследовал меня и понукал, ибо у него не было времени. Но ведь плоды приносит только время.
   Время надо иметь! Время – дар, неприметный и добрый, если его чтишь и прилежно заполняешь; оно созидает в тиши, оно будит демонов… Я выжидаю, выжидаю во времени. Но все бы делалось быстрей, будь он со мною. С кем же мне говорить о Фаусте, с тех пор как этот человек вне времени? Он знал все сомнения, всю нашу несостоятельность, но и все пути, все средства, – бесконечно умно и терпимо, полный смелого понимания грандиозной шутки и эмансипации от непоэтического серьеза; ведь после явления Елены он утешал меня, утверждая, что через восхождение от чертовщины и гротеска к эллинско-прекрасному, к трагедии, из смешения чистого и причудливо-путаного, может выйти не вовсе недостойный поэтический трагелаф. Он еще видел, еще слышал Елену, ее первые триметры; они произвели на него большое, прекрасное впечатление. Это меня ободряет. Он знал ее, как Хирон неусыпный, которого я хочу вопросить о ней. Слушая, он улыбался тому, что мне удалось каждое слово пропитать античным духом…

 
Головы ваши хоть и кудрявы,
Много вы горя видели в жизни:
Ужасы боя, мрак беспредельный
В ночь, когда пал Илион.
В облаке пыли, поднятой боем,
Боги взывали голосом страшным.
Рознь громыхала медью, и с поля Гул
приближался к крепости валу.

 
   Тут он усмехнулся и кивнул: «Превосходно!» Это место санкционировано, за него я спокоен, больше до него не дотронусь. Он нашел его превосходным и улыбнулся, так что и мне пришлось улыбнуться, и мое чтение стало улыбкой. Да, он и в этом не был немцем, он улыбался прекрасному, чего ни один немец не делает. Они сидят мрачные, насупленные, ибо не знают, что культура – это пародия – любовь и пародия… Он также закивал головой и улыбнулся, когда хор назвал Феба «знатоком».

 
Как же ты, пугало,
Смелость имеешь
Рядом с прекрасною
Вещему взору Феба являться?

 

 
Стой себе, впрочем,
Он к безобразью
Не восприимчив,
Как солнце не видит
Отброшенной тени.

 
   Это ему понравилось, здесь он узнал себя и решил, что это о нем. И тут же стал пенять мне, нельзя-де говорить, «что красота не совместима с совестью и что у них в жизни разные дороги»: красота-де стыдлива. Я спросил, на что ей стыд и совесть? Он ответил: от сознания, что она, в отличие от духовного, которое ею олицетворяется, будит вожделение. Я говорю: разве вожделение совестливо? Оно не стыдится, вероятно, от сознания, что олицетворяет порыв к духовному. Мы оба расхохотались. Теперь мне не с кем смеяться. Оставил меня здесь, убежденный, что я уже не собьюсь с пути, найду связующий обруч для разнородной материи, без которой не завершить замысла. Этот все знал наперед. Знал и то, что Фауст придет к деятельной жизни, – легче сказать, чем сделать! Но если вы полагали, мой милый, что для меня сия мысль в новинку… Разве тогда, когда все было еще по-детски смутно, я не заставил Фауста перевести библейское «слово» («смысл», «сила») через «деяние».
   Итак! Что сегодня на очереди?.. «Пока я есмь, я должен делать что-то, и руки чешутся начать работу». Это «малый Фауст» – волшебная флейта, когда Гомункул и Сын – еще одно в светящемся ларчике… Итак, что предстоит сегодня? Ах, черт, надо написать заключение для его высочества по поводу этой скандальной истории с «Изидой». Препротивная канитель! Как все теряется в глубях сна! Но вот дневная кутерьма возобновилась. Да, еще набросок поздравительной оды для его превосходительства фон Фойта. Боже мой, надо ее закончить и велеть переписать! День рождения – двадцать седьмого, а у меня не слишком много сделано, по правде сказать, всего несколько строк, из них одна стоящая: «Или природа все же уяснима?» Это хорошо, звучит недурно и, пожалуй, вывезет всю остальную чепуху, а благопристойной чепухой это останется, как ни верти… Дань, которую общество взимает с «поэтического таланта», надо платить. Ах, поэтический талант, к черту его! Люди уверены, что все дело в нем. Разве можно жить и расти еще сорок четыре года, после того как ты в двадцать четыре написал «Вертера», и не перерасти поэзию? Словно не прошло время, когда я довольствовался стихотворством! Башмачник, держись своего ремесла! Да, если ты башмачник. Вот теперь болтают, что я-де изменил поэзии, впал в дилетантизм. Кто сказал вам, что поэзия не дилетантство и что истину не надо искать в другом, а именно в целом? Глупая пискотня! Глупейшая! Верно, не знаете, бестолковые вы головы, что великий поэт прежде всего велик, и лишь затем поэт и что совершенно безразлично, слагает он стихи или побеждает в боях, как тот, в Эрфурте, с улыбкой на устах и с мрачным взором. Он сказал мне вслед, нарочито громко, чтобы я услышал: «Это человек!», а не «Это поэт!» Но дурачье думает, что можно быть великим, сочиняя «Диван», и не быть им, создавая «Учение о цвете».
   Черт возьми, что это? Что там всплывает в памяти? А, эта вчерашняя книжица, профессорский опус против «Учения о цвете». Пфаффом зовется голубчик. Любезно препровождает мне свои глупейшие возражения, еще хватает наглости посылать их на дом. Бестактная немецкая назойливость! Будь моя воля, я бы таких людей изгонял из общества. А впрочем, почему бы им не оплевать мое исследование, когда они плевали на мою поэзию, сколько слюны хватало? «Ифигению» до тех пор сравнивали с Еврипидовой, покуда она не превратилась в хлам, изгадили мне «Тассо», испоганили Евгению своим «холодна как мрамор». И Шиллер туда же, и Гердер, и трещотка Сталь, – не говоря уже о мелкой гнуси. «Дик» прозывается этот гнусный писака. Унизительно, что помнишь его имя и еще думаешь о нем. Ни одна душа не будет знать его через пятнадцать лет. Будет так же мертв, как мертв уже сейчас. А я вот должен помнить его, потому что мы современники… Подумать только! Они осмеливаются судить! Кому не лень, все судят! Следовало бы запретить. Здесь требуется вмешательство полиции, как и в дело Океновой «Изиды». Прислушайтесь к их болтовне, а потом требуйте, чтобы я стоял за парламент, тайное голосование и свободу печати, и за Луденову «Немизиду», и за листки «германских буршей», за «Друга народа» Виланда-filius[34]. Ужас! Ужас! Драться должен народ, тогда он достоин уважения, рассуждать ему не к лицу. Записать и спрятать. Вообще все прятать. Зачем я так много выпустил в свет, отдал им на растерзание? Любить можно только то, что еще при тебе, для тебя; но замызганное, захватанное – как за него вновь приняться? Я бы дал вам удивительнейшее продолжение Евгении, да вот не захотели себе добра, несмотря на мою готовность. Я бы потешил вас, если бы умели тешиться! Брюзгливая, скучная публика и ничего не смыслящая в жизни. Не знает, что все разлетается в прах без индульгенции, без известной bonhomie[35], без того, чтобы смотреть сквозь пальцы на иные недостатки и дважды два иногда признавать за пять. Да и что все сотворенное человеком, его дела и его искусство, без любви, спешащей ему на помощь, без пристрастного энтузиазма, все возводящего в высшую степень? Просто дрянь. А они ведут себя так, будто хотят отыскать абсолютное и будто у них в кармане мой просроченный вексель. Только и знают, что путаться под ногами! Чем глупее, тем кислее рожа! А ты опять и опять доверчиво выкладываешь перед ними свой товар: «Не придется ли по вкусу?»
   Вот и разлетелось от досадливых мыслей приятное утреннее настроение. Ну, а как здоровье? Что с рукой? Болит, голубушка, стоит только ее опустить. Думал, за ночь пройдет, но у сна нет уже былой целебной силы. Ничего, видно, не поделаешь. А экзема на ляжке? Ну конечно, тут как тут, мое почтение! И кожа и суставы никуда не годятся. Ах, я рвусь обратно в Теннштедт, в серный источник. Прежде я рвался в Италию, теперь в горячую жижу, чтобы размягчить деревенеющие члены… Так старость видоизменяет желания и ведет нас под гору. Человек должен превратиться в развалину. Но странная штука с этим разрушением и со старостью: благой промысел заботится о том, чтобы человек сживался со своей немощью, как она сживается с ним. Становишься стар и взираешь – благосклонно, но и презрительно – на молодежь, на это воробьиное племя. Хотел бы ты снова быть молодым и желторотым, как тогда? Птенец написал «Вертера» с комичной бойкостью, и это, разумеется, было нечто для его возраста. Но жить и стареть после того, – вот в чем фокус… Героизм – в терпении, в воле к тому, чтобы жить, а не умирать, да, да, а величие только в старости. Юнец может быть гением, но не великим. Величие только в мощи, в полновесности, в духе старости. Мощь и дух – это старость и это величие, и любовь тоже, конечно! Что значит юношеская любовь в сравнении с духовной мощной любовью старца? Что за птичий переполох эта юношеская любовь против упоительной польщенности, которую испытывает прелестная юность, когда старческое величие любовно избирает и возвышает ее могучим духовным чувством? Что она против лучезарной зари, в которой рдеет величавая старость, когда юность дарит ее любовью? Слава тебе, вечная благость! Все час от часу становится прекрасней, значительней, мощнее и торжественней. И так будет и впредь!