Что значит твой страх перед брачными узами, ощущение того, как бессмысленно и даже запретно продолжать свой род по примеру предков, как бесцельно дальнейшее комбинирование кровей теперь, когда цель достигнута? Мой сын – плод фривольной необходимости, предосудительных постельных уз – уже по ту сторону цели. Он – эпилог. Разве я этого не знаю? Природа от него отвернулась, а я хочу попытаться еще раз ожить в нем, хочу женить его на этой амазоночке, ибо она из той породы, от которой я неизменно бежал. Что ж, привьем себе прусскую кровь, чтобы не дать так быстро отзвучать аккордам финала, под которые естество, соскучившись и зевая, уходит домой. Я знаю, в чем тут дело. Но знание – это одно, а чувство – другое. Оно утверждает свои права quand meme вопреки холодному знанию. Как будет красиво, благоприлично, когда в доме воцарится Лили и старик станет галантно шутить с нею, а там, глядишь, появятся и внуки, кудрявые внуки, внуки-призраки, с ростком пустоты в сердцах, – ты будешь любить их без веры и надежды, только из потребности в любви…
   Она не знала веры, любви и упований, Корнелия, сестра, мое второе «я» в женском образе, не созданная быть женщиной. Разве ее отвращение к супругу не было подобием твоего страха перед браком? Непонятное существо, предельно чужое на земле, непостижимое и себе и другим, суровая аббатиса, подкошенная первыми ненавистными патологическими родами, – такова твоя родная сестра, единственная из четырех, с тобою вместе и себе на горе переросшая младенчество. Где все остальные – чудно красивая девочка, тихий упрямый мальчик, не от мира сего, бывший мне братом? Их нет уже давно. Они исчезли, едва возникнув, скупо оплаканные, насколько мне помнится. Ребяческий сон, почти стершийся, почти позабытый…
   Тебе – уйти, мне – жить на долю пало, Покинув мир, ты потерял так мало!
   Или так велики мой эгоизм, жадность к жизни, что я хладнокровно вобрал в себя то, чем могли бы жить вы все? Существуют преступления, более глубокие, глубже сокрытые, нежели те, что совершаешь сознательно. Или у них хватило сил породить одну значительную жизнь, в остальном же смерть, потому что отец был вдвое старше матери, когда женился на ней? Благословенная чета, избранная подарить миру гения. Несчастная чета! Матушка, с ее веселым нравом, лучшие годы пробыла сиделкой немощного тирана. Корнелия ненавидела его – может быть, лишь за то, что он ее породил. Но разве этот ворчливый ипохондрик, этот полоумный брюзга, этот ничего не делавший тяжелодум и назойливый педант, боявшийся, что любая струя свежего воздуха нарушит порядок, установленный им в поте лица, – не заслуживал ненависти? В тебе немало есть от него, – осанка, страсть к собирательству, церемонность и чопорность, – ты только преобразил его педантизм. Чем старше ты становишься, тем сильней проступает в тебе призрачный старик, и ты узнаешь его, признаешь с сознательной и упорной верностью, следуешь за ним, своим прототипом, отцом, которого сызмальства почитал. Душа, душа, я верю в нее и хочу верить. Жизнь была бы несносна без прикрас душевного обмана. Ведь под ним ледяной холод. Ледяная правда делает тебя великим и ненавистным, мир можно примирить с собой лишь приветливо-милосердным душевным обманом. Отец был тяжелым мужем чести – позднее дитя пожилых родителей – и имел брата, явно сумасшедшего, кончившего жизнь безумцем, как, собственно, кончил и отец. «Мой предок был до баб охоч!» – веселый франт, Текстор. Отец моей матери, гуляка и селадон, не раз постыдно застигнутый разгневанными мужьями, но мечтатель притом, отмеченный даром ясновидения. Причудливая смесь! Верно, мне надо было убить всех моих сестер и братьев, чтобы во мне они приняли более пристойную и приятную форму – обаятельную, хотя толика безумия во мне все же застряла, как подпочва блеска, и, не унаследуй я воли к порядку, к искусству заботливого самосохранения, к целой системе защитных ограждений – что бы со мной сталось? Как я ненавижу безумие, свихнувшуюся гениальность и полугениальность, как я в душе презираю и бегу даже пафоса, эксцентричного жеста, громогласности! Это трудно выразить словами. Отвага – лучшее и единственное, она необходима, но в тиши, абсолютно пристойная, абсолютно ироническая, спеленутая множеством условностей. Таким я хочу быть, и таков я есть. Здесь был этот самый фон Зонненберг (так, что ли, его зовут), которого они окрестили кимвром, парень дикого и разнузданного поведения – хотя в основе и добродушный. Делом всей его жизни было стихотворение о Страшном суде, безумное предприятие, безумное и неучтивое, апокалиптическое чудище, возмутительно изложенное. Мне стало нехорошо, как при чтении «Бедного Генриха». В результате гений выбросился из окна. Сгинь, сгинь, рассыпься!
   Хорошо, что он так убрал меня, элегантно и немного по-старомодному. Если придут гости, я буду, к обоюдному успокоению, ровным голосом говорить различные слова, всего меньше походя на гения и таинственный призрак, к которому милые обыватели приближаются не без робости, но и не без усмешки. С них хватит разговоров о моей маске, об этом лбе, о знаменитых глазах, которые я, судя по портретам, так же как и форму головы, рта и южно-смуглый цвет лица, просто-напросто унаследовал от бабки Линдгеймер, в замужестве Текстор. Что, собственно, значит наша физиогномическая оболочка? Все это существовало уже сто лет назад, знаменуя собой разве что здоровую, разумную, энергичную смуглую женскую сущность. Эта сущность дремала в матери, женщине совсем другой породы, и только во мне стала выражением и оболочкой того, что я есть, – приняла духовную стать, которой прежде отнюдь не обладала, да и не должна была обладать.
   В какой степени мое физическое «я» выражает мою духовную суть? Мог ли бы я иметь эти глаза без того, чтобы они были глазами Гете. Впрочем, на Линдгеймеров я полагаюсь. Они, вероятно, лучшее, достойнейшее во мне. Принято думать, что первоначальное их местожительство, по которому они и прозываются, расположено невдалеке от римского пограничного вала, в узкой долине, где спокон веков смешивалась античная и варварская кровь. Оттуда ты родом, оттуда у тебя эта смуглая кожа, глаза и чужеродность, приметливость к немецкой низости, тысячью корней питающаяся антипатия к этому чертову народу, благодаря и наперекор которому ты живешь, к чьему совершенствованию ты призван, ради которого ты ведешь эту непосильно кропотливую, тягостную жизнь, изолированную не только благодаря высокому рангу, но и инстинкту, принудившему их против воли признать тебя, чтобы всячески искажать твой смысл. Ужели же мне не знать, что, в сущности, я всем вам в тягость? Как примириться с вами? Временами я всем сердцем готов на примирение, оно должно удаться, ведь удавалось же, ведь многое есть в тебе от их крови, саксонской, лютеровой, чему ты гордо радуешься, но в силу направленности и самой сути своего ума все же не можешь это растворить в светлой иронии и обаятельности. Но они либо не верят в твою немецкую сущность, либо считают, что ты во зло ею пользуешься, и слава твоя для них, что ненависть и мука. Жалкое существование в противоборстве народности, которая все же подхватывает и несет пловца. Должно быть, так суждено! Жалеть меня нечего! Что они ненавидят правду – худо. Что не понимают ее прелести – досадно. Что им так дороги чад и мишура и всяческое бесчинство – отвратительно. Что они доверчиво преклоняются перед любым кликушествующим негодяем, который обращается к самым низким их инстинктам, оправдывает их пороки и учит понимать национальное своеобразие как доморощенную грубость, то, что они мнят себя могучими и великолепными, успев до последней нитки продать свое достоинство, со злобой косятся на тех, в ком чужестранцы видят и чтят Германию, – это пакостно. Нет, не стану примиряться! Они меня не терпят – отлично, я тоже их не терплю. Вот мы и квиты. Мою немецкую сущность я храню про себя, а они со своим злобным филистерством, в котором усматривают свою немецкую сущность, пусть убираются к черту! Мнят, что они – Германия. Но Германия – это я. И если она погибнет, то будет жить во мне. Как бы вы ни хотели уничтожить мое дело, я стою за вас. Беда только, что я рожден скорее для примирения, чем для трагических стычек. Разве вся моя деятельность – не примирение, не сглаживание углов? Разве смысл моего существования – не подтверждение, признание, оплодотворение всего на свете, не уравновешивание, не гармония? Лишь все силы, объединившись, создают мир, и существенна каждая из них, каждой причитается развитие; любая склонность завершает лишь сама себя. Личность и общество, романтику и жизнестойкость, сознательность и наивность – то и другое в одинаковой степени принимать в себя, впитывать, быть всем, устыжать партизан любого принципа доведением принципа до конца, как, впрочем, и его противоположности тоже. Гуманизм, как всемирно-вездесущее, как наивысший, соблазнительнейший прообраз, как пародия на себя самого, мировое господство, как ирония и безоглядное предательство одного для другого – этим подавляешь трагедию. Трагедия царит там, где еще не восторжествовало мастерство, моя немецкая сущность, их репрезентующая и состоящая во всевластии и мастерстве; ибо Германия – это свобода, просвещение, всесторонность и любовь. Что им это неведомо, дела не меняет. Трагедия между мной и этим народом? Ах, подумать, мы ссоримся, но там, вверху, в легкой, проникновенной игре я хочу справить полное примирение, хочу магически рифмующуюся душу пасмурного севера обручить с вечной, триметрической синевой – для зачатия гения. «Как мне усвоить ваш прием красивый? – Он кроется в невольности порыва».
   – Вы меня спрашиваете, ваше превосходительство?
   – Что? Нет. Я что-нибудь сказал? Во всяком случае, к тебе это не относится. Видно, я разговариваю сам с собой. Ничего не поделаешь, годы! Человек начинает бормотать про себя.
   – Это не годы, ваше превосходительство, а живость мысли. Вам, верно, и в молодости случалось говорить с самим собой.
   – И опять ты прав. Даже чаще, нежели теперь, в преклонных летах. Ведь болтать с самим собою – это придурь, а юность – придурковатое время, ей это к лицу, но позднее уже не годится. Я носился по полям и лугам, кровь стучала во мне, я начинал болтать вздор, и получались стихи.
   – Ваше превосходительство, это ведь и было то, что называют гениальным озарением.
   – Возможно. Так называют его те, кто его не ведает. Позднее преднамеренность и характер сменяют этот душевный вздор, и то, что они производят на свет, нам, пожалуй, понятней и дороже. Скоро ли ты меня отпустишь? Пора бы и кончить. Неплохо, конечно, что ты свое дело почитаешь главнейшим, но подготовка к жизни не должна быть обратно пропорциональна ей самой.
   – Согласен, ваше превосходительство. Но ведь дело должно быть доделано. В конце концов все-таки понимаешь, кто у тебя под руками. Пожалуйте, вот зеркало.
   – Ладно, ладно. Попрыскай одеколоном на мой платок! Ах, до чего хорошо! Вот истинно приятное ощущение, помню его еще со времен пудреных париков и всю жизнь любил запах одеколона. Император Наполеон тоже весь пропах им, – будем надеяться, что этого он не лишен и на острове Святой Елены. Маленькие радости и благодеяния жизни, надо тебе знать, становятся весьма важными, когда с самой жизнью и героическими подвигами уже покончено. Такой человек, такой человек! Вот они и заперли его, неукротимого, в неодолимых морских просторах, чтобы дать миру передышку и чтобы мы здесь могли спокойно позаняться каждый своим делом… В общем, вполне правильно. Сейчас не время войн и героических эпопей, «король бежит, и бюргер торжествует», пришла пора полезного века, века денег и коммуникаций, торгового духа и благосостояния. Как же не жалеть и не верить, что сама природа набралась благоразумия и раз и навсегда отреклась от всех безумных, лихорадочных потрясений, дабы навек обеспечить мир и благосостояние. Весьма утешительная мысль, ничего против нее не имею. Но когда начинаешь думать, что делается в душе такого осколка стихии, чьи силы задушены тишиною водных пустынь, такого узника и скованного титана, этой засыпанной Этны, в чьем кратере все бурлит и бушует, а огненные языки уже не находят выхода, – кстати, имей в виду, что разрушительная лава служит и удобрением, – то сердце изрядно щемит и в душу, искушая тебя, закрадывается сострадание, хотя сострадание вовсе не допустимое чувство в подобном случае. Но чтобы у него все же имелся одеколон, к которому он привык, этого ему следует пожелать. Я иду в кабинет, Карл. Скажи господину Джону, чтобы он, наконец, объявился.
   – Елена, святая Елена! – То, что он там заключен, что так называется остров, что я ищу ее, что она – мое единственное желание, «столь вожделенна сколь и хороша», что она делит имя со скалой прометеевых мук, дочь и возлюбленная, принадлежащая только мне одному, а не жизни, не времени, ведь тоска по ней – единственное, что приковывает меня к этому туманному, необоримому творению. Удивительная штука такое сплетение жизней и судеб! Вот он, письменный стол, мое рабочее место. Отдохнувший за ночь, отрезвленный утром, он опять зовет ринуться за новой добычей. Налицо все пособия, источники, все средства и завоевания научных миров во имя творческой цели. Как жгуче интересно становится любое знание, годное для игры, могущее обогатить, скрепить твое творение! Перед ненужным ум замыкается. Но нужным, конечно, становится все большее, чем старше становишься сам, чем шире разветвляешься; и если так продолжится еще, то скоро и вовсе не будет ненужного. Вот это, касательно вырождения и болезней растений, надо прочитать сегодня – после обеда, если выберу время, или вечером. Неправильные образования и уродства весьма существенны для приемлющего жизнь. Патологическое, пожалуй, ясней всего поучает норме, и временами тебе кажется, что болезнь способствует самому глубокому проникновению в неизвестное. Взгляни, здесь ждет тебя нечто из мира критических радостей; «Корсар» и «Лара» Байрона – прекрасный, гордый талант. Это я не отложу и перевод Гриза из Кальдерона также, да и книга Рюкштюля о немецком языке может многое оживить во мне. Technologia ritorica Эрнести безусловно буду изучать дальше. Такие вещи проясняют ум и разжигают любознательность. Этих Ориенталей давно уже заждалась герцогская библиотека… Все сроки возврата прошли. Но я не верну ни одну из них, мне нельзя остаться безоружным, покуда я живу в «Диване», и карандашные пометки тоже буду делать, никто не обессудит.
   Carmen panegyricum in laudem Muhammedis[44], – черт возьми, опять эта поздравительная ода! Начало:

 
Дыханьем гор, как волнами эфира,
Овеянный на высях бездн лесистых, –

 
   несколько насильственное сопоставление – выси бездн, ну, это мне простят, ведь картина получилась смелая и вдохновенная. Бездны поглощают, так пусть они и проглотят метафору! «Устыжает сумрак скал» – тоже нечто в этом роде.
   Пособие и сырой материал. А почему, собственно, сырой? Мог быть чем-то и сам по себе, самоцелью. Он вовсе не был предназначен, чтобы кто-то явился и выжал небольшой флакончик розового масла из этой груды, после чего оставшийся хлам годится только на выброс. Откуда берется дерзость возомнить себя богом среди хаоса и неустройства, которым ты пользуешься по своему произволу? Всеотражающим светом, отраженным в природе, который и своих друзей и все, с чем он сталкивается, рассматривает как бумагу для своего письма? Что это, нахальство или великая дерзость? Нет, это богом возложенная на тебя миссия, предначертанная тебе форма существования. Так простите же и наслаждайтесь, все это вам на радость.
   «Путешествие в Шираз» Варинга – весьма полезная книга. «Мемуары о Востоке» Аугусти многое дали мне; Клапротов азиатский журнал; раскопки на Востоке, в обработке общества любителей – для настойчивого любительства, это прямо-таки золотые прииски. Надо снова полистать в двустишьях Шейха Джелаледдин-Руми и светозарных плеядах на небе Аравии тоже, а для примечаний весьма пригодится перечень библейской и восточной литературы. Вот и арабская грамматика. Следовало бы опять немного поупражняться в этих затейливых письменах – помогает контакту. Контакт, содержательное слово, много говорящее о нашем душевном обиходе, въедливом самоуглублении в предмет и сферу, без которого ты немощен, об этой одержимости духом исследования, делающей тебя настолько посвященным в тайны любовно воспринятого мира, что ты с легкостью начинаешь говорить на его языке, и изученную подробность никто уж не может отличить от поэтического наития. Прихотливый подвижник! Люди сочли бы удивительным, что для книжечки стихов и речений понадобилась столь обильная пища – все эти путешествия и картины нравов. Едва ли они признают это проявлением гениальности. В дни моей юности, едва только прогремели «Страдания юного Вертера», этот грубиян, Бретшнейдер, взял на себя заботу о моем смирении. Преподнес мне бесцеремонные истины касательно моей персоны или того, что он принял за таковую. «Не заносись, братец, не так уж ты преуспел, как тебе внушает шумиха, поднятая вокруг твоей книжонки! Можно подумать, что ты невесть какой гений! Я-то тебя раскусил. Ты судишь обычно вкривь и вкось и сам знаешь, что ты тяжелодум. Правда, ты достаточно умен и спешишь немедленно согласиться с людьми, которых считаешь проницательными, вместо того чтобы вступать с ними в споры, рискуя обнаружить свою слабость. Вот каков ты. К тому же тебе свойственна душевная неустойчивость, бессистемность, из одной крайности ты бросаешься в другую, из тебя можно с одинаковым успехом сделать гернгутера и вольнодумца, ибо влиянию ты поддаешься на диво. А доза гордости у тебя уже непозволительная. Почти всех людей, кроме себя, ты считаешь немощными созданиями, на деле же ты слабейший из слабых, настолько, что о немногих, тобою признанных, ты совершенно не в состоянии судить сам и придерживаешься ходячего мнения. Я решил наконец тебе это высказать! Зерно талантливости в тебе, конечно, есть, поэтический дар, впрочем проявляющийся лишь, когда ты долго вынашиваешь материал, перерабатываешь его в себе и собираешь все, что тебе нужно для замысла. Тогда все идет как по маслу. Если что-нибудь тебе приглянулось, оно уже застрянет у тебя в душе или в голове, и с того момента ты стараешься все скрепить глиной своей работы. Все твои помыслы и чувства устремляются только на твой объект. Вот и все, чем ты силен, больше ничего в тебе нет. И не забивай себе голову бреднями о популярности!»
   Я как сейчас слышу его, этого чудака. Что за нелепый правдолюбец и паладин познания! Отнюдь не злой. Он сам, вероятно, страдал от остроты своих критических идей. Осел, меланхолически прозорливый осел, разве он не был прав? Прав, трижды прав! Ну, дважды в крайнем случае! Во всем, чем он мне тыкал в нос: непостоянство, несамостоятельность, податливость и ум, способный разве что воспринимать и долго вынашивать, выбирать пособия и пользоваться ими! Разве бы оказался у тебя под рукой весь этот ученый инструментарий, если бы время не питало слабости и любопытства ко всему восточному до того, как им занялся ты? Тебе ли принадлежит открытие Гафиза? Нет, это фон Гаммер открыл его для тебя и умело перевел. Читая Гафиза в год русского похода, ты был потрясен и очарован этой модной книгой, а так как ты умеешь читать лишь затем, чтоб чтение настраивало, оплодотворяло, совращало тебя, вводило в искушение самому создать подобное, продуктивно воскресить пережитое, то вот ты и стал писать, как перс, и прилежно, неусыпно накоплять все, потребное для маскарада, для новой обольстительной затеи. Самостоятельность! Хотел бы я знать, что это такое? «Он был оригинален и, знать, по сей причине ни в чем не уступал любому дурачине!» Мне тогда было двадцать, а я уже натянул нос своим почитателям. Потешался над оригинальничанием бурных гениев. И знал почему. Ибо оригинальность – это нечто отталкивающее, это безумие, бесплодное искусничание, тупое чванство, стародевическое бахвальство духа, стерилизованное шутовство. Я презираю его несказанно, так как хочу плодоносного, женственного и мужественного зараз, оплодотворяющего и приемлющего, своего, широко обусловленного и все же личного. Недаром я похож на ту достойную женщину. Я – это смуглая Линдгеймерша в мужском обличье, лоно и семя – андрогинное искусство, через меня обогатившее воспринятый мир. Да разумеют сие немцы. В этом я их сколок и прообраз. Приемлющие мир и его одаряющие с сердцами, широко раскрытыми для плодотворного восхищения, возвысившиеся благодаря разуму и любви, благодаря посредничеству духа, ибо дух есть посредничество. Такими они должны быть, и в этом их предназначение, а не в том, чтобы коснеть в качестве оригинальной нации в пошлом самосозерцании, самовозвеличении… и в глупости. Более того, через глупость править миром. Злополучный народ! Добром он не кончит, ибо он не может понять самого себя, а всякое непонимание себя возбуждает не только смех, но и ненависть мира и грозит опасностью. Что тут скажешь! Судьба по ним ударит. Ибо они сами себя предали, не пожелав стать тем, чем они должны были бы стать. Судьба рассеет их по лицу земли, как евреев – поделом, ибо лучших среди своих они изгоняли, и лишь в изгнании, в рассеянии, на благо нации, разовьют они то доброе что в них заложено, станут солью земли… Кто-то откашливается и стучит. Это хрипун.
   – Смелей, смелей! Войдите.
   – С добрым утром, ваше превосходительство.
   – Итак, Джон, это вы. Мое почтение. Подойдите ближе. Раненько мы сегодня поднялись.
   – Да вы, ваше превосходительство, всегда спозаранку беретесь за дела.
   – Не о том речь. Я имел в виду вас: вы раненько поднялись сегодня.
   – О, прошу прощения, я не предполагал, что речь идет обо мне.
   – Ну, это я бы назвал уже сверхскромностью. Разве коллега моего сына, ученый, латинист, правовед и превосходный каллиграф, не заслуживает, чтобы речь шла о нем?
   – Покорнейше благодарю. А если так, то для меня было неожиданностью, что первое слово из столь почитаемых мною уст оказалось упреком. Я могу истолковать замечание вашего превосходительства лишь в том смысле, что я сегодня явился вовремя. Если болезнь груди и длительные приступы кашля по ночам иногда и заставляют меня дольше оставаться в постели, то, думалось мне, я вправе рассчитывать на высокую гуманность господина тайного советника. Кроме того, не могу не заметить, что, несмотря на мой своевременный приход, предпочтение все же было отдано Карлу.
   – Ай, ай, что за человек! Охота же понапрасну омрачать себе утренние часы. Приписывает мне беспощадность в словах и тут же обижается на чрезмерную пощаду в поступках. Я немного подиктовал Карлу, лежа в постели, потому что он оказался поблизости. Кое-какие служебные бумаги, вас же ждет нечто куда более приятное. Кроме того, я ничего плохого не думал и отнюдь не хотел вас обидеть. Как мог бы я не уважать ваши страдания и не считаться с ними? Мы христиане. Ведь вы вот какой выросли, мне приходится смотреть на вас снизу вверх. И к тому же постоянное сидение среди книг, в бумажной пыли. Молодую грудь от этого закладывает, да и вообще это болезнь молодости; созревая, ее побеждаешь. Я тоже харкал кровью в двадцать лет, а нынче, как видите, довольно крепко стою на старых ногах. Да еще при этом руки завожу за спину, распрямляю плечи, чтобы грудь вздымалась – смотрите – вот так. Вы же опускаете плечи, грудь вдавливается, вы слишком мягкотелы – говорю вам это со всем христианским гуманизмом. Нельзя, Джон, дышать одной пылью, при малейшей возможности выбирайтесь на вольный воздух, в поля и леса. Я поступал так, и вот выкарабкался. Человек подвластен природе. Ноги должны ступать по земле, пусть ее сила и соки впитываются в него, а над ним голосисто проносятся птицы. Цивилизация, духовная жизнь – понятия не плохие, даже великие. Допустим. Однако без Антеевой компенсации, как бы я назвал это, они действуют на человека разрушительно и вызывают болезни: а он еще ими гордится, носится с ними, как с чем-то почетным и даже полезным. Ведь и в болезни есть нечто полезное, она – отпущение, по-христиански за нее многое следует простить. И если такой человек амбициозен, привередлив, охоч до сластей и вина, живет, не считаясь с хозяевами, и редко работает в положенные часы, то, пожалуй, и правда, приходится семь раз отмерить, прежде чем осквернить свои христианские уста нравоучением, памятуя, что его больная грудь раздражена еще и куревом, дым от которого из его комнаты нередко проникает в дом, досаждая тем, кто его не терпит. Я имею в виду табачный дым, а не вас, так как знаю, что вы все же терпите меня, что я мил вам, и вы огорчаетесь, когда я на вас ворчу.