Проникновенные, идущие от сердца слова поэта приводят к примирению его и Шарлотты. Она проникается трагическим величием его жизни. Его жизнь, жизнь большого художника, теперь осмыслена и осознана ею как ответ на все то, что ей казалось неприемлемым, жестоким и несправедливым. Карета остановилась у подъезда гостиницы. «Мир твоей старости!» – еще достигло слуха растроганной женщины.



2


   Пример искусства! Он смягчил и утишил душевную смуту и возмущение Шарлотты. Тем самым мы возвращаемся к вопросу: в чем же существенный смысл этого примера?
   Искусство – таков смысл утверждения Томаса Манна – досрочно приближает человека к гармонической целостности или (говоря словами Манна) к сознанию того, «что познание, мышление, философия являются не только порождением мозга, а всего человека с сердцем и чувствами, телом и душою…». Такая гармоническая целостность достигается искусством, художником в беспрестанной борьбе с действительностью, с социальным миром – поскольку там этой гармонии нет. Отсюда трагичность искусства, судьбы художника, его уход в себя, его отобщенность и глубокое одиночество.
   Это утверждение Манна, несомненно, содержит в себе большую долю истины, которая многое уясняет в поведении художника, живущего в условиях капиталистического мира, и в частности в поведении Гете. Неверным нам кажется не само это утверждение, а привходящие мотивировки и выводы.
   Итак, прежде всего – примером кому должно служить искусство? Ну, разумеется, людям, человечеству, – ответил бы Томас Манн. Но если так, то чему именно научает нас искусство? Быть целостным в условиях буржуазного общества, где человеческая жизнь отупляется до степени материальной силы? Но коль скоро речь идет не о революционной борьбе с существующим социальным злом, – это значит призывать к «досрочной» гармонии, а она (и то как исключение!) мыслима разве что в искусстве, в ее прекрасных порождениях, которые тоже, по сути, являются скорее залогом искомой гармонии, ее предвосхищением, чем самой гармонией.
   Гармония искусства, как мы видели, связывается Томасом Манном с понятием «досрочности». Оно, искусство, «сопровождавшее человека на его многотрудном пути к самому себе, было вечно у цели», но этот путь к самому себе, т.е. к искомой гармонии, к преодолению «интеллектуальной скудости и обоготворенного инстинкта», еще не пройден человеком и человечеством. Быть может, искусство и может вооружить нас более отчетливо ясным представлением о цельном человеке (гениальные художники прошлого, как тот же Гете, как Леонардо, как Пушкин, в известной мере являлись прообразами новой породы цельных людей), но искусство само должно знать, как провести человечество «по пути к самому себе», или, говоря словами основоположников марксизма, как добиться «возвращения человека к самому себе, как человеку общественному, т.е. человечному» (Маркс К. и Энгельс Ф. Из ранних произведений. М.: Госполитиздат, 1957, с. 588).
   Это знание искусство должно извлечь не из анализа собственных законов, а из действительности, из социального мира, который противится представленному в искусстве гармоническому началу. Иными словами, искусство должно проникнуться революционным сознанием, если хочет не только манить, но и вести человечество по пути к самому себе, к «человеческому в человеке». Только с преодолением гнета общественных противоречий, разрушающих целостность личности, калечащих человека и человечество, может возникнуть новое племя цельных людей, завершивших путь к самим себе.
   Правда, рядом с Гете Томас Манн поставил другого человека, который по-своему достиг и цельности и подлинной человечности. Это Лотта, отрекшаяся от рискованной сердечной авантюры, прошедшая свой честный жизненный путь, примирившаяся с жизнью и со старой обидой. Видимо, Томас Манн, перефразируя Гете, хочет сказать: как художник должен творить изнутри, так человек должен жить изнутри, приводя свою жизнь в согласие со своими задатками, не только с разумом, «а и с сердцем и чувствами, телом и душою».
   Но этому-то и препятствует действительность, социальный мир, расщепляющий и сознание и чувства. Когда Томас Манн в этюде, посвященном философии Шопенгауэра, обзывает «филистерством» учение Гегеля о государстве как об «абсолютном, завершенном этическом организме», он, по сути, говорит о большем, чем только об этом учении, а именно о неразрешимости конфликтов людского сознания социальным преображением человеческого общества. Эти конфликты, как полагает Манн, могут быть разрешены только «изнутри», каждым в отдельности, и только в итоге – всем человечеством. Мысль не новая и уже побывавшая в употреблении у Томаса Манна! Недаром в свое время он с таким сочувствием цитировал в своих «Размышлениях аполитичного» «Дневник писателя» Достоевского: «…если б только Коробочка стала и могла стать настоящей, совершенной христианкой, то крепостного права в ее поместье уже не существовало бы вовсе, так что и хлопотать бы не о чем было, несмотря на то, что все крепостные акты и купчие оставались бы у ней по-прежнему в сундуке… Она им «мать», настоящая уже мать, и «мать» тотчас же бы упразднила прежнюю «барыню"».
   Если Томас Манн полагает, что это гетевское решение проблемы, то он глубоко ошибается. Гете был и сам явлением достаточно противоречивым, в котором Энгельс с полным основанием усматривал «насмешливого гения» и «трусливого филистера». Но основное в Гете то, что он, несмотря на все противоречия, смог быть автором «Фауста», всемирно-исторической драмы, в которой глубокий внутренний конфликт героя находит свое разрешение как раз в преодолении социального конфликта – в преображении мира свободным, разумным трудом свободного человечества.
   Этого Гете, автора «Фауста», все же нет на страницах этой книги Манна. А ведь именно это высшее прозрение грядущей человеческой истории заставило Гете ощущать как жалкую пародию на освобождение «освободительную войну» против Наполеона, которая вскоре повлекла за собой торжество реакции в Германии. «Измена единомышленникам» – что она означает, если не продвижение вперед, за пределы относительной правды, которую в иных случаях он же, Гете, воздвиг и он же перерос?
   Но раз в книге нет этого Гете, то что же возвышает «Лотту в Веймаре» над обычными буржуазными романами-биографиями? Только ли писательское мастерство, что, конечно, тоже не мало?
   Нет, достоинство «Лотты в Веймаре» все же в мощном торжестве реализма, художественной правды. Гете, воскрешенный Томасом Манном, не весь Гете, но и сам Гете не всегда был всем Гете. Идея «Фауста» – конечный итог всей жизни и всего творчества великого поэта. Но она не всегда владела Гете в равной мере; она была высшей точкой его мыслей и чувств, не всем массивом его духовного мира, над которым она господствовала. Голос Гете, уловленный Томасом Манном, бесспорно голос Гете; но это не последний его самоотчет. А посему воспитательное значение книги заметно уступает ее чисто художественному значению, ибо подлинным воспитателем человечества может быть только тот писатель, кто умеет сам разобраться в сложных противоречиях своего века, а тем самым и в конфликтах прошлых веков.
   Томас Манн это сознавал и сам. И уже в этом коренным образом отличался от своих собратьев по перу буржуазного толка. Но его путь познания был труден, более того – сугубо затруднен противодействующей критикой, шедшей из буржуазного лагеря.
   Неотступная борьба писателя за более отчетливое понимание исторических перспектив, за более точную объективно верную оценку современности не встречала какого-либо сочувствия. Она решительно объявлялась «преобладанием в его творчестве, по сути, антихудожественной рефлексии». Так отзывалась о нем даже «благожелательная» критика, и то же говорил о нем Гергарт Гауптман, признанный «король поэтов» империи Вильгельма II, пытавшийся сохранить это звание и в нацистской «третьей империи».
   Декаденты объявляли Манна «отсталым» за его приверженность к классическому немецкому реализму и буржуазно-демократическим воззрениям, ставя ему в заслугу его слабости, его уступки ходовой реакционной идеологии. Либерально-буржуазная критика (а мы знаем, что такое немецкий либерализм XX века) упрекала Манна за «бесплодный критицизм» и выделяла с особым сочувствием идейно едва ли не самый слабый роман писателя «Королевское высочество» (при всех его чисто литературных достоинствах – тонкой иронии и изощреннейшем психологизме) за то, что в этом произведении писатель «дал наконец положительное решение проблемы». Ничтожный немецкий принц, достойно «представляющий» своего брата, больного герцога, на придворных и прочих церемониях, молодой человек с прекрасной военной выправкой и с учебником буржуазного экономиста под мышкой, к тому же женившийся на девушке бюргерского происхождения, обогатившей его страну американскими миллионами ее родителя, – ну как не восхититься таким высокородным воплощением «прусского пути» в развитии капитализма? К нашему глубокому удовлетворению, Томас Манн и сам был невысокого мнения об этом своем романе.
   Повторяем, путь познания давался писателю нелегко. Не раз приходилось нам сталкиваться с прямо противоположными высказываниями Манна в одном и том же произведении, как со следствием мучительных его колебаний. Так, в этюде о Шопенгауэре автор, с одной стороны, говорил о филистерском непонимании философом революции 1848 года, с другой – явно сочувствовал «трагическому гуманизму» Шопенгауэра, его вере в человека без веры в способность человека и человечества разумно устроить свое грядущее историческое бытие…
   Мы потому вспомнили о «Королевском высочестве», что «положительное решение проблемы» хочет дать и роман «Лотта в Веймаре», это несравнимо более зрелое и значительное произведение, одна из крупнейших и бесспорных удач Томаса Манна. И все же некоторые аналогии напрашиваются…
   И то и другое произведение принадлежат к жанру «воспитательного романа». «Королевское высочество» – один из последних, несколько анахронических трактатов о «воспитании государя»; «Лотта в Веймаре», по сути, повествует о «воспитании художника», вернее, о «воспитании художником». Художник, по мысли Томаса Манна, учит нас «гармонии», согласно с самим собой, «дружески братскому доверию к своей природе, к своим прирожденным способностям», учит нас соизмерять «равно заложенные в нас духовные и природные начала».
   Но этот призыв – соизмерять заложенные в людях духовные и природные силы – звучит в трактовке Томаса Манна не только абстрактно, но и достаточно двусмысленно. Ведь рядом с «прекрасной гармонией» может существовать и «убогая гармония» – соизмерение своих умственных и нравственных устремлений с рабским, униженным своим положением в обществе. За чтением «Лотты в Веймаре» не раз возникает вопрос: уж не этой ли «гармонии» должен научить нас художник? Во всяком случае, автор дает известный повод к такому пониманию «примера искусства». Ведь им вложена в уста Гете следующая тирада: «Господа и слуги, верно; но то были богом учрежденные сословия, достойные каждое на свой лад, и господин умел почитать то, чем он не был, богоданное сословие слуг…»
   Правда, Томас Манн противопоставляет этим благочинным мыслям здравое возражение камердинера Карла:
   «– Не знаю уж, ваше превосходительство, в конце концов нам, малым сим, все же приходилось горше. Нам нельзя слишком полагаться на уважение богоданного сословия знати.
   – Пожалуй, ты прав, Карл. Как мне с тобой спорить? Ты держишь меня, твоего господина, под гребенкой и раскаленными щипцами и можешь рвануть мне волосы или прижечь меня, лишь только я начну возражать. Поэтому разумнее попридержать язык».
   Но другое утверждение Гете Манн оставляет не поколебленным встречной репликой (поэт высказывает его в беседе с сыном Августом о предстоящем маскараде):
   «– Сбоку, в цепях, медленно пойдут две женщины, красивые и благородные, ибо то Боязнь и Надежда, закованные в цепи умом, который и представит их публике как заклятых врагов человечества.
   – И Надежду тоже?
   – Непременно! С не меньшим правом, чем Боязнь. Подумать только, какие нелепые и сладостные иллюзии она внушает людям, нашептывая им, что они будут некогда жить беззаботно, как кому вздумается, что где-то витает счастье».
   Итак, как следует из приведенного отрывка, «гармония», «согласие с самим собой» должны внедряться в сознание людей художником в стабильном мире, не в новом обществе, преображенном революционной волей народа. Искусство тем самым не ведет, не разрушает старое, не указывает высокие исторические цели, а выступает как сила, сглаживающая и примиряющая. Недаром Ример характеризует искусство как «всеиронию», как «моральный нигилизм», как всеобщее равнодушие к добру и злу, ибо «всерьез к страданиям мира оно не относится».
   Повторяем: если автор «Лотты в Веймаре» полагал, что это – гетевское решение социальной и житейской проблемы, он жестоко ошибался. Более того, это, как позднее с достаточной очевидностью оказалось, не было даже решением писательской совести самого Томаса Манна, как ни глубоко внедрились в него иные антидемократические буржуазные предрассудки.
   Гитлеризм и вторая мировая война, навязанные народам заправилами «третьей империи», заставили писателя радикально пересмотреть свои позиции и, в частности, свои взгляды на сущность и назначение искусства. В замечательной статье 1945 года «Германия и немцы» Томас Манн страстно осудил реакционные тенденции немецкой истории и немецкой культуры. В романе «Доктор Фаустус» он с мукой, но с тем большей отвагой восстал против антинародного искусства эпохи империализма, против декадентского эстетизма, идущего рука об руку с реакционной варваризацией политической и культурной жизни современного капиталистического мира; более того, он в «Фаустусе» вплотную подошел к нелегко давшейся ему, буржуазному интеллигенту, мысли о неотложности социалистического переустройства общества ради спасения всего, чем справедливо гордилось и гордится человечество.
   Насаждать «гармонию» в насквозь порочном обществе искусство не может уже потому, что «само нуждается в освобождении», в «побратимстве» с простым человеком.
   Эти мысли еще не утвердились в сознании автора «Лотты в Веймаре». Но Томас Манн медленно продвигался к пониманию истинного назначения искусства уже и в этой книге. Прежде всего тем, что так решительно в ней осудил склонность немцев к преклонению перед любым «кликушествующим негодяем… который обращается к самым низменным инстинктам, оправдывает их пороки и учит понимать национальное своеобразие как доморощенную грубость», – слова, явно метившие в Гитлера! Любопытно, что оппозиционные круги нацистской Германии не раз приводили это изречение, приняв его за подлинное высказывание Гете.
   Но, конечно, «Лотта в Веймаре» дорога читателю не как ступень в развитии мировоззрения Томаса Манна, а безотносительными, бесспорными ее достоинствами. В этой книге – вопреки тогдашней (а впрочем, и никогда до конца не преодоленной) классовой ограниченности автора – ожил «в исчерпывающей полноте деталей» замечательный кусок истории со всеми его драматическими конфликтами, ожил творческий мир величайшего немецкого поэта, стал нам более понятен и близок. Для знатоков, сверх этого, составляет совсем особое наслаждение слышать точно воссозданный голос Гете, произносящий то хорошо известные, то вовсе неведомые слова и мысли. Замечательно, что даже то, с чем ты не соглашаешься, что признаешь ошибочным, здесь, вложенное в уста Гете или Римера, кажется характерной чертой конкретной психологии отошедших в прошлое лиц и эпохи.
   Это, конечно, только художественная иллюзия. Но ее надо приветствовать! Ведь читатель вправе усматривать в художественном произведении смысл более глубокий и верный сравнительно с тем, который хотел вложить в него автор. К этому поощряет нас сама природа искусства.

 
   Н. Вильмонт



 
Сквозь дружный гром рожков
Наш голос смелый
Опять взнестись готов
В твои пределы.
В твоих мирах живя,
Душа беспечна.
Будь жизнь долга твоя,
Держава – вечна!

 
«Западно-восточный диван»




Глава первая


   Магер, коридорный веймарской Гостиницы Слона, человек весьма начитанный, однажды в погожий сентябрьский день 1816 года пережил волнующее и радостное событие. Хотя, казалось бы, ничего из ряда вон выходящего не случилось, ему на мгновение все же почудилось, что он грезит.
   В этот день около восьми утра с почтовым дилижансом из Готы, остановившимся у заслуженно известного заведения на Рыночной площади, прибыли три женщины, в которых на первый взгляд – да, пожалуй, и на второй – не было ничего особенного. Их отношения друг к другу определялись без труда. Это были мать, дочь и служанка. Магер, уже приготовившийся к приветственным поклонам, стоял у сводчатого входа и смотрел, как привратник высаживал двух первых из кареты, в то время как служанка, по имени Клерхен, прощалась с почтальоном, за долгий путь, как видно, пришедшимся ей по вкусу. Тот, искоса поглядывая на нее, улыбался – вероятно, при воспоминании о своеобразном наречии, на котором болтала путешественница, – и с насмешливым вниманием следил, как она, кокетливо изгибаясь и не без жеманства подбирая юбки, слезала с высоких козел. Вслед за тем он дернул шнур от болтавшегося у него за спиной почтового рожка и весьма выразительно затрубил на потеху мальчишкам да нескольким ранним прохожим.
   Дамы все еще стояли спиной к подъезду, наблюдая, как отвязывают их скромный багаж. Магер, в своем черном, наглухо застегнутом фраке и высоком стоячем воротничке, повязанном линялым галстуком, ждал, покуда, уверившись в сохранности своих пожитков, они не направились к двери. Тут он поспешил им навстречу, семеня длинными ногами в узких обтягивающих панталонах, и склонился перед ними с видом заправского дипломата, причем на его сырного цвета лице, обрамленном рыжими бакенбардами, заиграла обязательнейшая улыбка.
   – Здравствуйте, друг мой, – произнесла старшая из женщин, довольно полная дама лет под шестьдесят – не менее, в белом платье, с черной шалью, накинутой на плечи, в нитяных митенках и высоком чепце, из-под которого выбивались пепельно-серые вьющиеся волосы, некогда бывшие золотистыми. – Нам нужно помещение для троих; комната для меня и моей дочки (дочка тоже была не первой молодости, лет около тридцати, с каштановыми буклями и в платье с рюшем вокруг шеи, изящный носик матери повторился у нее более остро и резко очерченный) и комнатка неподалеку для нашей горничной. Можем ли мы на это рассчитывать?
   Голубые, чуть выцветшие глаза старой женщины смотрели мимо Магера на фасад гостиницы. Ее маленький рот на лице, уже немного по-старчески ожиревшем, двигался как-то особенно приятно. В юности она, вероятно, была прелестнее, нежели сейчас ее дочь. При взгляде на нее бросалось в глаза легкое дрожание головы, впрочем больше походившее на подтверждение ее слов или торопливый призыв согласиться с ними, отчего оно казалось следствием не столько слабости, сколько живости характера или хотя бы того и другого в равной мере.
   – Рад служить, – отвечал Магер, ведя мать и дочь к дому, в то время как горничная со шляпной картонкой в руках следовала за ними на почтительном расстоянии. – Правда, у нас, как всегда, множество постояльцев и вскоре нам, вероятно, придется отказывать даже весьма уважаемым особам, но все же, смею заверить, мы не щадя своих сил, пойдем навстречу желаниям досточтимых путешественниц.
   – Ну, вот и отлично, – заметила приезжая, обменявшись с дочерью живым и многозначительным взглядом по поводу столь красноречивой тирады, к тому же произнесенной с сильным тюринго-саксонским акцентом.
   – Милости просим, пожалуйте, – говорил Магер, с поклонами, пропуская их в дверь. – Приемная направо. Фрау Эльменрейх, хозяйка заведения, будет в восторге, – прошу пожаловать.
   Фрау Эльменрейх, дама со стрелой в прическе и пышным бюстом, обтянутым душегрейкой «по случаю близости входной двери», восседала среди перьев, песочниц, счетов за стойкой, отделявшей сводчатую приемную от сеней. Тут же рядом, возле высокой конторки, письмоводитель беседовал по-английски с господином в плаще, по-видимому владельцем нагроможденных у входа чемоданов. Хозяйка, флегматически взглянув скорее поверх приезжих, чем на них, ответила величавым кивком головы на приветствие старшей дамы и чуть намеченный книксен младшей. Затем внимательно выслушала переданные ей коридорным пожелания новоприбывших, достала вычерченный план и начала водить по нему кончиком карандаша.
   – Двадцать седьмой, – постановила она, обращаясь к облаченному в зеленый фартук служителю, который стоял с с вещами новых постояльцев. – Отдельную комнату горничной я, к сожалению, предоставить не могу. Мамзели придется разделить помещение с камеристкой графини Лариш из Эрфурта. У нас сейчас много гостей с собственной прислугой.
   Клерхен состроила гримаску за спиной своей госпожи, но та немедленно согласилась: «Как-нибудь стерпятся», – решила она и, распорядившись, чтобы в предоставленную ей комнату тотчас был перенесен ручной багаж, направилась к выходу.
   – Еще минутку, сударыня! – воскликнул Магер. – Осмелюсь попросить вас об одной формальности. Дело в том, что мы имеем обыкновение всеми правдами и неправдами вымаливать себе две-три строчки. Этот докучный обычай заведен не нами, а Святой Германдадой, его же не преступишь. Законы и обычаи передаются из рода в род, я бы сказал, как наследственная болезнь. Смеем ли мы надеяться на милость и снисхождение?
   Дама улыбнулась, снова взглянув на дочь, и, едва сдерживая смех, покачала головой.
   – Ну конечно! Я совсем упустила из виду. Что положено, то положено. Он умный малый, как я замечаю (она пользовалась обращением в третьем лице, принятом во времена ее юности), начитанный и просвещенный. – И, воротившись к столу, она взялась тонкими пальцами своей полуприкрытой руки за висевший на шнурке мелок, который ей вручила хозяйка, и, все еще смеясь, – склонилась над доской с именами постояльцев.
   Она писала медленно, постепенно переставая смеяться, и только легкие, как вздохи, шаловливые отголоски смеха еще свидетельствовали о ее потухавшей веселости. Частое дрожание головы стало при этом – может быть, вследствие неудобного положения – несколько более заметным.
   На нее смотрели. С одной стороны – дочь, подняв красивые ровные брови (она их унаследовала от матери) и насмешливо поджав губки, заглядывала ей через плечо; с другой – на нее уставился Магер, отчасти чтобы наблюдать, правильно ли она заполняет отмеченные красным рубрики, отчасти же из провинциального любопытства, не чуждого злорадному удовлетворению, что вот для кого-то пришло время, расставшись со всегда благодарной ролью неизвестного, назвать и разоблачить себя. По каким-то причинам письмоводитель и английский путешественник прекратили разговор и тоже наблюдали за склоненной женщиной, выводившей буквы с почти детской тщательностью.
   Магер прочитал, прищурившись: «Вдова надворного советника Шарлотта Кестнер, рожденная Буфф, из Ганновера, последнее местопребывание – Гослар; родилась 11 января 1753 года в Вецларе. С дочерью и прислугой».
   – Этого достаточно? – осведомилась надворная советница; и так как ей сразу не ответили, заключила сама: – Конечно, достаточно.
   Она сделала энергичное движение, чтобы положить мелок на стол, позабыв, что он прикреплен к металлической подставке, и опрокинула ее.
   – Какая неловкость! – воскликнула она, краснея, и снова быстро глянула на дочь; та насмешливо скривила рот и потупилась. – Ну, это дело поправимое, сейчас все будет в порядке. А теперь нам пора посмотреть комнату! – И советница поспешно двинулась к двери.
   Дочь, горничная, Магер и плешивый привратник, нагруженный чемоданами и дорожными мешками, последовали за нею через сени к лестнице. Магер всю дорогу только и делал, что щурился, а в перерывах быстро-быстро мигал покрасневшими глазами и пустым взглядом уставлялся в пространство, открывая при этом рот с видом если не глуповатым, то мечтательно-задумчивым. На площадке второго этажа он заставил всех остановиться.
   – Прошу прощения! – воскликнул он. – Умоляю великодушно простить, если мой вопрос – это не просто неуместное любопытство… Ужели мы имеем честь видеть в наших стенах госпожу надворную советницу Кестнер, мадам Шарлотту Кестнер, рожденную Буфф из Вецлара?..
   – Да, это я, – с улыбкой подтвердила старая дама.
   – Я имею в виду… прошу прощения… Неужто же речь идет о Шарлотте – короче Лотте Кестнер, рожденной Буфф из Немецкого дома, Немецкого орденского дома в Вецларе, бывшей…
   – Именно о ней, любезный. Но я совсем не бывшая, а вполне настоящая и очень бы хотела поскорей попасть в отведенную мне…
   – Незамедлительно! – вскричал Магер и, наклонив голову, уже принял было позу бегущего человека, но вдруг остановился, словно приросши к месту, и всплеснул руками.