– Неурожаи в отечестве нашем, к великому прискорбию, весьма часты.
   – Да, да. Всего пять лет прошло с того жестокого неурожая, который еще всем памятен, а этот год почти столь же печален. Мы ищем средств предотвращать такие бедствия.
   – И вы нашли их? – спросил живо заинтересованный Ушаков.
   – Кое-что нашли, государь мой, кое-что. Хотя это ничтожные крупинки среди необъятных просторов нашей родины.
   – Расскажите. Может быть, опыт ваш будет мне полезен.
   – Весьма возможно, весьма возможно.
   И Новиков, близко глядя в лицо Ушакова своими темными зрачками, рассказал о тех мерах, какие он смог принять для помощи голодающим пять лет назад.
   – Нам удалось оказать помощь сотне деревень. Деньги были собраны между нами. Весьма большую сумму, в пятьдесят тысяч рублей, пожертвовал один друг мой, пожелавший остаться неизвестным. Нам удалось закупить семян для посева и ржи для прокормления людей. Но встал вопрос о том, как предотвратить таковое бедствие в будущем? Хлеб и семена раздавались крестьянам в долг, и вот, когда они начали возвращать этот долг, кто хлебом нового урожая, кто деньгами, мы решили употребить и то и другое на образование хлебного магазейна, где всегда были бы запасы на случай неурожая. Хлеб в магазейне нашем имеется теперь непрерывно, и мы раздаем его нуждающимся.
   – А те из крестьян, кто по скудности своей не мог вернуть долга, что вы с ними учинили? – спросил адмирал, которого всегда интересовала практическая сторона дела.
   – Они привлекались к изготовлению кирпича для каменного здания магазейна и к распашке побросанных мест. Дело идет споро. К нам присоединяются жители уже не одной сотни деревень. Ежели б это можно было распространить на всех других!
   – А почему нельзя распространить столь полезного учреждения?
   Новиков повел плечами, причем его черный кафтан вздулся горбом на спине.
   – Наше учреждение многим кажется опасным, – невесело усмехнулся он.
   Было видно, что постоянная борьба за каждое новое начинание и гибель многих предприятий наложили на него свою тяжелую руку. Лицо выглядело нездоровым и желтым, а отечная припухлость век делала его старше, чем он был в действительности.
   Ушаков не стал расспрашивать, кто же считает опасными хлебные магазейны. Все было сложно и трудно в этом мире. И, несмотря на практическое направление своего ума, Ушаков многого не мог понять.
   Благополучно устроить в мыслях своих человеческую жизнь можно было, не вставая с кресла. Но как туго поддавалась она усилиям человека, когда он подходил к ней с намерением сделать ее лучше на деле. Самая ничтожная попытка что-то изменить встречала тысячи препятствий.
   Адмирал хорошо знал это по себе. Ему было приятно, что перед ним сидит деловой человек, который умело и твердо выполняет каждую поставленную перед ним задачу и не опускает рук в самых тяжелых обстоятельствах.
   Но Ушакову захотелось выяснить, какое средство считает этот человек наиболее верным для улучшения общей жизни своей родины и человечества.
   – Как я усмотрел из ваших слов, страх и темнота людей часто мешают вашей полезной деятельности. В чем же полагаете вы лекарство для излечения различных неустройств и бедствий страждущего человечества?
   Но тут, как всегда, его постигло разочарование.
   – Спасение человечества и родины нашей я полагаю в правильном воспитании людей и их самоусовершенствовании, – очень охотно ответил Новиков.
   Видимо, попав на одну из своих любимых тем, он начал пространно объяснять, в чем заключается это самоусовершенствование. В первую очередь, в борьбе с «самостью», то есть с себялюбием, гордостью и прочими личными пороками, на основе правильно понятого христианства.
   – Мне открылось это не сразу, я долго блуждал во тьме, – говорил Новиков, и в голосе его появились какие-то певучие, очень не шедшие ему ноты. – Я был тяжело болен, и болезнь моя заставила меня прозреть. Наше учение очень просто. Наша задача – познание Бога, натуры и самого себя. До сих пор христианство было понимаемо превратно…
   «Ах, боже мой, обо всем этом не одну тысячу лет говорят», – подумал Ушаков не потому, что сам отвергал религию, а потому, что все, что теперь говорил Новиков, казалось ему преувеличенным, ненужно ханжеским и чуждым всему деловому и трезвому облику известного всем поборника просвещения. И самое слово «самость», явно выдуманное и фальшивое, было Ушакову неприятно.
   «Сколь противоречива душа человека, – думал адмирал. – И какие несхожие чувствования и мысли в ней уживаются…»
   Однако, очень хорошо разбираясь в чужих противоречиях, Ушаков как-то забыл о своих. Сам он охотно и без принуждения выполнял требования официальной религии и в то же время разделял веру своего века в разум. Признавал всех людей равными перед ликом творца, но не отвергал их жестокого и чудовищного неравенства перед лицом действительности. Все это жило в его уме раздельно и никак не мешало друг другу. Хотя путь к лучшему будущему, найденный Новиковым, Ушаков признал наивным, сам он не мог предложить для достижения общего благоденствия ничего, кроме добродетельного монарха.
   Он продолжал слушать объяснения Новикова насчет того, что такое душа и чем она разнится от духа, но это его уже не занимало, и он был рад, когда его собеседник замолчал.

3

   После разговора с Новиковым адмирал почувствовал себя более свободно и стал непринужденно переходить от одной группы гостей к другой. Это путешествие по «философическому архипелагу» очень ему нравилось. Он жадно ловил различные мнения и любопытные высказывания, складывал их в своей памяти, чтоб поделиться потом с Непениным.
   В одном месте говорили о способах смягчения власти помещиков над крепостными, и кто-то спросил, что думает на этот счет адмирал. Ушаков не привык говорить в подобных собраниях, не знал еще, как ему лучше держаться, и потому ответил стесненно и коротко:
   – По скромному мнению моему, смягчению участи земледельца мог бы споспешествовать закон. В иных местах следовало бы ограничить барщину, а в иных – оброк… согласно условиям этих мест.
   Так как некоторые из беседующих с ним согласились, то он не без удовольствия подумал, что высказал трезвую мысль. Но он очень бы удивился, если б ему сказали, что мысль его могли найти чересчур смелой.
   В другом месте молодой человек с густыми кудрями страстно доказывал, что всякая благотворительность бессмысленна и что надо добиваться только повышения общего благосостояния.
   Тут Ушаков, уже не ожидая приглашения, вступил в спор.
   – Добиваться повышения общего благосостояния, конечно, следует, – заметил он, – но пока эта цель не достигнута, проходить мимо чужих бедствий постыдно. Питать свою любовь к человечеству, молодой человек, – добавил Ушаков, – надлежит неусыпным участием к делам своего соседа. Не будете проявлять сочувствия к ближнему, позабудете рано или поздно и о человечестве.
   Адмирал не задержался только у самой большой группы гостей, которая собралась около Гамалеи. Там обсуждали такие возвышенные предметы и так непонятно, что Ушаков не надеялся их постичь. Он поспешно двинулся дальше, в самый уединенный угол гостиной, где Аргамаков, близко наклонившись к плотному седому человеку, что-то весело ему рассказывал. Сосед его смеялся, и Аргамаков вторил ему, обмахиваясь снятым с головы париком.
   В небольших, по-зимнему сильно натопленных комнатах было действительно жарко и душно, и многие гости постарше расстегнули кафтаны.
   – Рекомендую вам самого ужасного человека в Петербурге, – смеясь, заметил Аргамаков приблизившемуся Ушакову – День и ночь он читает Гельвеция и Ламетри и преподает такие вещи, перед коими содрогаются все благочестивые души. Бога не признает, над служителями его смеется, сатаны не боится и даже полагает, что его тоже нет. Я сам страшусь этого человека, но не могу отказаться от его общества. Хотите – знакомьтесь с ним, хотите – нет. – И Аргамаков, взяв адмирала за руку, притянул его ближе, так что головы всех троих почти соприкоснулись.
   – Страшные слова меня не пугают, – ответил адмирал, кланяясь неизвестному гостю.
   – Ибо в них иногда, несмотря на странность, заключена истина, – сказал тот, улыбаясь сухими, твердыми губами. – Религия создает несуществующие видения, а видения делают жизнь теплей лишь для слабых душ. Я не ищу сего тепла и предпочитаю жестокую ясность холодного разума.
   Аргамаков перестал смеяться и совершенно серьезно, с каким-то тайным разочарованием заметил:
   – Я верю в Бога… Но вот почему-то, вопреки всей моей вере, не чувствую его присутствия. Очевидно, я недостаточно чист для этого душой.
   Он вдруг поспешно встал, не то намеренно желая прекратить разговор, не то действительно вспомнив, что не сделал чего-то очень важного. И адмирал так и не узнал имени дерзновенного афеиста.
   – Я все откладываю, потому что не уверен в себе, – говорил Аргамаков. – А между тем хочу просить вашего снисхождения. Я написал оду в честь успехов оружия российского во время последней войны с турками и имею, быть может, нескромное намерение посвятить ее вам, Федор Федорович. Друзья мои, – добавил он громче, – я обещал вам чтение, прошу внимания вашего!
   Тотчас загремели передвигаемые слугами и гостями стулья. В передней части гостиной поставили стол со свечами и стаканом воды. Ушакова посадили в середину первого ряда, так, чтоб при чтении оды автор мог видеть адмирала прямо перед собой. Аргамаков, теперь уже в парике, с нахмуренным лицом, держал в руках свернутые в трубку листы.
   Смолкла музыка в зале. Вереницей голубок впорхнули девушки и на цыпочках пробежали к своим местам. За ними последовали их кавалеры, военные и штатские, тоже той, напоминающей птиц походкой, какой ходят люди, стараясь не шуметь. Вошла и хозяйка с дамой в сером парике с гвоздиками. Было слышно, как под ними заскрипели стулья.
   Рядом с Ушаковым сел Новиков, ободряюще улыбаясь поэту. Гамалея чесал подбородок, глаза его, моргая от яркого света свеч, казалось, ничего не видели. И снова было ясно, что чтение никак его не занимает, и если б его не заставили сидеть тут, он ушел бы в зал и шагал бы там от стены до стены, нимало не тяготясь одиночеством.
   Аргамаков поправил жабо, откашлялся и, так как страдал дальнозоркостью, далеко отставил руку, в которой держал рукопись.
   – Я ведь не пиит, – сказал он застенчиво и опять закашлялся, теперь уже намеренно, явно призывая слушателей к снисхождению.
   – Слушаем, слушаем вас, дорогой Диомид Михайлович! – ободряюще зашумели вокруг.
   Аргамаков с отчаянным видом человека, который бросается в холодную воду, взмахнул рукой:
 
Пою побед нещадны громы
И россов славные венцы…
 
   Адмирал никогда особенно не интересовался стихами, но теперь ему все же было любопытно, как претворяются в поэзии только что ушедшие события войны. Обязывало ко вниманию и то обстоятельство, что ода посвящалась ему. Она была очень длинна и полна той тяжелой торжественности, которая требовалась литературным вкусам времени.
   Поэтическая традиция не имела власти над Ушаковым. Он с сочувствием смотрел на автора, но подмечал все слабости его чтения и его стихов.
   «Пожалуй, пора бы и в поэзии заговорить языком более простым и естественным, – думал адмирал. – Жаль, что у доброго пиита нет для того надлежащих сил».
   Однако, чем дальше он слушал, тем больше замечал среди грузных, напыщенных слов теплую, искреннюю интонацию. Она то исчезала, то возникала вновь, а вместе с нею рождались и простые ясные слова, которыми говорят в минуты подлинного волнения.
   «Э, да он хоть и ощупью, а пытается выйти на настоящую дорогу!» – одобрительно подумал Ушаков.
   Скоро он заметил, что теплое и искреннее звучание появлялось в оде Аргамакова всякий раз, когда поэт говорил о родине, о ее славе. И всякий раз Ушаков дружески кивал ему и думал о том, что любовь к отечеству делает каждого человека лучше и правдивее.
   К немалой досаде адмирала, Аргамаков вдруг забрался в мифологию, а потом принялся воспевать какого-то неведомого Диодора. Диодор этот, видимо, был большим любителем морских сражений и одерживал победы с приятной легкостью и неизменным успехом. Адмирал уже начал про себя посмеиваться над его тактическими приемами, как Аргамаков особенно громко прочитал:
 
Взыграли волны с небесами,
Певец ударил по струнам.
А он один стоял пред нами
И путь указывал ветрам.
 
   Сразу же заскрипели стулья, и в общем движении все гости повернулись к Ушакову.
   – Это папенька о вас! – воскликнула на всю комнату Лизон. – Повелитель ветров – это вы!
   Ушаков только сейчас догадался, что в образе Диодора автор оды вывел именно его. И хотя он не помнил случая, чтобы ветры ему покорялись, но принял это и, в знак признательности за лестное мнение, поклонился.
   «Вот уж не думал, что попаду в Диодоры!» – мысленно удивился он.
   – Уж вы простите нас, батюшка Федор Федорович! – сказал Аргамаков. – Хоть и не очень знатными стихами, но все мы хотим чествовать в вас добрую нашу славу морскую, тружеников Тендры и Калиакрии.
   Глаза Аргамакова сияли, взволнованное красное лицо его светилось и чем-то очень напоминало в эту минуту Непенина. Он горячо обнял адмирала и вручил ему свиток с одой.
   – Отечеству Российскому все наши жизни принадлежат, – сказал он с такой твердостью, что у Ушакова вдруг защекотало в горле.
   Адмирал понял, что за внешними странностями и слабостями этого человека скрывается искреннее сердечное воодушевление. Он почувствовал, что рядом стоят настоящие друзья, которые каким-то непостижимым образом проследили его жизненный путь, одобрили его упрямство в служении флоту, оценили в нем и в его соратниках то, что ценил в себе и в людях сам Ушаков.
   То, что Аргамаков сказал о «тружениках Тендры и Калиакрии», особенно сильно растрогало адмирала, а само слово «труженики» показалось ему веским и значительным.
   – Спасибо, друг мой! Спасибо, друзья мои! – говорил Ушаков Аргамакову и окружившим его гостям. – Не думали мы там, в Севастополе, что скромные труды наши оцениваются столь высоко в обществе, далеком от дел бранных.
   Новиков крепко сжимал руки Ушакова, и умные темные глаза его с непонятной грустью глядели на адмирала. А страшный афеист дружески улыбался ему через головы толпившихся около Ушакова людей. Сам Аргамаков стоял за столом с выражением человека, который ждет приговора. Он хмурился, пытался кашлянуть, но, вопреки его стараниям, улыбка никак не сходила с его лица.
   – Я ведь не пиит, – заметил он еще раз с робкой, но явной надеждой, что ему докажут обратное. – В журнале я больше пишу в отделе смеси и в обозрениях.
   В молодости Ушаков считал, что правда всегда беспощадна. Но с тех пор утекло много воды, и он понял, что правда, кроме того, должна быть вдумчивой и осторожной. Если стихи Аргамакова были и не очень хороши, то за ними все-таки стояло живое человеческое сердце.
   Поэтому он сказал хозяину правду более глубокую, чем та, на которую был бы способен раньше:
   – Стихи ваши не во всем мне понятны и следуют литературной манере, мне чуждой. Однако в местах, до отечества нашего касающихся, в них чувствую талант настоящий.
   Гости уже поздравляли теперь и Аргамакова и Ушакова, и неизвестно было, к кому относятся эти поздравления. Всем было весело, и все чувствовали себя непринужденно. Аргамаков, не будучи в силах скрыть удовольствия, снова стащил с головы парик.
   Лизон, вся розовая, выпятив румяные губы, воскликнула:
   – Папенька, вы Гомер! Я всегда это говорила.
   И все, кто был в зале, засмеялись.
   Ушаков чувствовал искреннюю близость к этим, недавно незнакомым ему людям, и они, видимо, разделяли это. Разница их взглядов со взглядами адмирала была очевидной, но все они хотели благоденствия и успехов для своего отечества и в этом были едины.
   Гостей позвали ужинать. Довольный и подобревший адмирал сам подал руку Лизон. Он смеялся ее болтовне и перебрасывался веселыми замечаниями с афеистом, сидевшим против него за столом. Хозяин тут же сочинил шуточный разговор между турком Ибрагимом и Иваном Косых на тему – есть ли у женщины душа? Поднялся шум и смех, причем каждый пытался вставить что-нибудь забавное в их диалог. Ушаков не отставал от других и должен был сознаться, что давно так приятно не проводил времени.
   Он обернулся к сидевшему рядом с ним Новикову, чтоб спросить, почему тот молчит, и был поражен видом его осунувшегося лица и тяжелой озабоченностью взгляда. Ушаков ни о чем не спросил Новикова, но веселье в душе его как-то сникло, и снова то тревожное ощущение подстерегающей беды, которое возникло после первого разговора с Аргамаковым, покрыло все своей непроницаемой тенью.
   Гамалея первый встал, чтоб уйти, за ним поднялись и все остальные.
   – Какая темень! – сказал Новиков, когда уже одевался в передней. – Какая темень над городом!
   Но Аргамаков взял у слуги свечу и, свесившись через перила лестницы, высоко поднял мерцающий, колеблющийся огонек.
   – Свет в сем мире никогда не угасает! – воскликнул он.
   И теплые капли воска падали на головы и плечи спускавшихся по лестнице гостей.

4

   В придворной карете, присланной императрицей Екатериной, Ушакова ждал Попов, бывший правитель канцелярии светлейшего князя Потемкина, а после смерти князя – правитель канцелярии ее величества.
   Он был укутан почти с головой в черную бархатную шубу на собольем меху. Белый нос его, испещренный золотой россыпью веснушек, стал как будто еще белее.
   – Я торопился увидеть вас, Федор Федорович! – воскликнул Попов, крепко сжимая пальцы адмирала. – Вы так живо напомнили мне наше славное прошлое.
   – Разве оно уже исчезло? – спросил адмирал.
   – Нет, великая душа его светлости покорила само время. Вы увидите, что все подчинено здесь имени покойного князя. Ее величество не предпринимает ничего, не убедившись прежде, каково было мнение князя о задуманном деле.
   Адмирал давно не встречал Попова, но помнил его осторожность в оценке событий и обстановки. Если он говорил, что Потемкин продолжает жить, значит так оно и было. А это обстоятельство как нельзя более благоприятствовало надеждам и планам адмирала.
   Получив высочайшее повеление явиться в Петербург, он всю дорогу пытался раскрыть смысл этого повеления. Перебрав около десятка различных вариантов, адмирал остановился на том, который более всего соответствовал его собственным тайным желаниям.
   Ходили слухи, что председательствующим в Черноморском адмиралтейском правлении назначат опять адмирала Мордвинова, давнего врага Ушакова. Но милостивый тон повеления вселял надежду, что императрица понимает, как нелепо оставлять во главе флота человека, который не сделал ни одной кампании, не одержал ни одной победы. Она хотела доверить флот и защиту русских морских границ ему, Ушакову. Чем ближе подъезжал адмирал к Петербургу, тем все более проникался этой мыслью. А теперь, как это ни было странно, даже стихи Аргамакова чем-то усилили его уверенность. Когда Попов сказал, что все подчинено имени князя, надежды адмирала приобрели новую и, как ему казалось, твердую опору. Ушакову очень хотелось спросить Попова не о себе, а о судьбах флота. Но он боялся, что Попов догадается о его надеждах и про себя над ними улыбнется.
   Начальник канцелярии проявлял несвойственную ему говорливость.
   – Государыня ежедневно призывает меня, ибо никто лучше меня не знает замыслов его светлости. Порой я по нескольку дней не выезжаю из дворца, – сказал Попов так спокойно и даже несколько небрежно, что адмирал сразу понял, каким необходимым человеком для императрицы и самой империи считает себя Попов. – Дел – непочатый край! – воскликнул Попов с явным удовольствием. – И ежели не все идет, как должно, то по вине многих персон, не ведающих ничего, кроме корысти, а потому охуляющих все доброе.
   И чтоб у адмирала не было никаких сомнений насчет этих персон, Попов развернул перед ним целый синодик.
   Хотя люди, чьи имена вошли в этот перечень, еще жили, но можно было бы благословить тот час, когда они наконец улягутся по фамильным усыпальницам и перестанут отравлять воздух.
   – Граф Салтыков, вы знаете? Человек сей пресмыкается перед теми, кто идет в гору, и тотчас предает тех, кому изменила фортуна. Он слыхал, что есть совесть, но что это такое, никогда не мог узнать. А Остерман! Он дарит табакерки лакеям императрицы и нюхает с ними табак. Благодарные лакеи стараются для него в меру сил своих, им он обязан успехами. Левушка Нарышкин, гаер и шут… Ну, а что касается Зубова, то вам, наверно, известно, что это такое?..
   Была ли ненависть Попова к новому фавориту императрицы такой сильной, что он не находил слов для ее выражения, или тут действовала естественная осторожность, неизвестно. Но Попов так и не объяснил Ушакову, что такое Зубов.
   Карета уже приближалась к Зимнему дворцу, а начальник канцелярии, занятый своими обличениями, не только не намекнул адмиралу, зачем вызвала его Екатерина, но даже ни разу не спросил Ушакова о его делах.
   Через несколько минут они уже поднимались по широкой мраморной лестнице, застланной пушистым ковром. Впереди бежали камер-пажи и распахивали украшенные золотой резьбой двери. Раскрылся большой зал, полный утреннего света, игравшего на стенах и навощенном полу. По этому полу шелестели атласные робы женщин и скользили красные каблуки мужчин.
   Ушаков не раз стоял здесь перед царским выходом в те давно минувшие дни, когда был командиром императорской яхты. Принадлежал он к захудалому, обедневшему роду и всегда имел очень мало доходов и очень много самолюбия. Поэтому придворный мир казался ему чуждым и враждебным. Недаром он добился тогда перевода с царской яхты на корабль, отправлявшийся в дальнее плавание.
   Теперь между ним и людьми в шитых золотом кафтанах, кроме самолюбия, легла уже целая жизнь, полная труда, борьбы и походов. И мир царского двора с его восходами и паденьями, с его трепетным ожиданием высоких наград и благодеяний стал для Ушакова еще более далек.
   Но люди, тихо скользившие по паркету, вероятно, думали иначе. Командира императорской яхты они просто не замечали, как не замечала его сама императрица. Но адмиралу, прославленному столькими победами, они улыбались и говорили много приятных слов, так как знали, что теперь императрица почтила его своим благоволением.
   Даже на каменном лбу гофмаршала князя Барятинского собрались ласковые морщины, и между крупных, вечно недовольных губ блеснули в улыбке прекрасные, выписанные из Парижа зубы. Они были так белы, что походили на кусок сахара. И люди, глядя на гофмаршала, прежде всего видели не его величественную фигуру, не лицо с массивными чертами старого, много пожившего льва, а этот белый кусок во рту.
   Попов пошел дальше, и при его приближении толпа придворных торопливо расступилась. Длинноносый старик с красными руками и молодой человек в зеленом кафтане о чем-то тихо и почтительно заговорили с ним. Попов ходил очень быстро, и они спешили за ним полубегом, чуть припрыгивая на носках.
   Адмирал, который шел позади Попова, случайно взглянул на его ноги. Как у всех худых и высоких людей, у Попова были очень большие ступни, а потому тощие икры его походили на узловатые жерди, к которым привязали тяжелые бруски. Было в этом что-то педантское и немного смешное. Несмотря на окружавшее Попова раболепство, несмотря на высокомерную уверенность самого правителя канцелярии, Ушаков вдруг подумал, что величие его непрочно.
   У одной из дверей Попов остановился и пропустил адмирала вперед. Камердинер императрицы отворил дверь пухлой, жирной рукой.
   Прямо против дверей в кресле сидела императрица, Она была одета в белый капот из шелковистой материи и, тоже белый, воздушный чепчик с рюшками. Облачная белизна ее одежды придавала свежесть ее полному нарумяненному лицу и скрывала повисшую под подбородком кожу. Она похудела, и под голубыми глазами ее образовались желтоватые опавшие мешочки.
   Согласно придворному этикету Ушаков опустился на одно колено и осторожно коснулся губами руки императрицы с истонченной, как у всех стариков, кожей, сквозь которую просвечивали синеватые вены.
   – Князь очень любил тебя, – прошептала Екатерина и вдруг быстро и тяжело задышала с той готовностью к слезам, какая бывает у старых женщин. – Я все не могу привыкнуть, не пойму никак, что его нет. Его вещи напоминают мне о нем так живо…
   Адмирал только сейчас заметил большой портрет Потемкина, висевший по правую руку императрицы. Художник, видимо, пытался изобразить в нем некое отвлеченное величие. Князь стоял, опираясь одной рукой о колонну, а другую протягивал вперед, властным жестом указывая в будущее. У ног его два голеньких пухлых гения разворачивали свиток его деяний. Над головой парил лавровый венок. Все черты были как будто схожи, но слишком правильны и столь же безупречно красивы. И была в этих чертах какая-то вечная застывшая молодость. Вероятно, для того чтоб уже никто не мог усомниться в величии оригинала, художник так тщательно выписал ордена, что казалось, будто они прикреплены к портрету булавками.