– Но ведь, уступив графу Зубову в немногом, – сказал он, – вы могли стать во главе флота и спасти его от предстоящих ему бедствий.
   – Спасти флот от графа Зубова не в моих силах.
   – Вы могли бы направить действия графа Зубова на благо дела вашего.
   – Действия графа Зубова направлены на благо его собственной персоны, а посему не могут служить никакому иному делу.
   Ушаков смотрел на Попова с выражением спокойной уверенности. Он так твердо решил стоящую перед ним задачу, что было совершенно бесполезно возражать.
   Но Попов не хотел отступать. Он не любил, когда последнее слово оставалось не за ним. Этот прославленный адмирал, проведший всю жизнь среди матросов и грубых, похожих на них офицеров, в тяжелом воздухе корабельных трюмов и грязи верфей, слишком легко парировал его удары.
   Попов давно уже составлял не то чтобы партию, а так – комплот людей, объединенных общей ненавистью к фавориту императрицы. Содружество это осторожно трудилось над тем, чтобы, воспользовавшись промахами Зубова, представить его в настоящем виде перед императрицей. У Попова и его единомышленников даже имелся наготове некий весьма привлекательной наружности молодой поручик, которому надлежало заменить Зубова близ императрицы. Этим «восходам» и «заходам» фаворитов Попов придавал большое значение, потому что с поручиком к власти приходило и выдвинувшее его содружество. К нему Попов рассчитывал привлечь и адмирала.
   Ушаков снял с рукава мундира нитку, но не бросил ее, а аккуратно положил на стол. Видимо, он был совершенно уверен, что понимает вещи именно так, как должно.
   – Я очень благодарен вам за участие ваше, государь мой Василий Степанович. Но то, что вы почитаете ошибкой моей, есть действие, мною хорошо обдуманное и исправлению не подлежащее, – заметил Ушаков, по обыкновению своему внося полную ясность.
   Попов больше не возражал. В сфере общих понятий он не чувствовал себя сильным. Ушаков, как видимо, не только не ценил тонкой беспокойной деятельности Попова по свержению старых и взращиванию новых фаворитов, но считал ее совершенно бессмысленной, может быть, и смешной, судя по его улыбке. Были, очевидно, в мире другие цели, другие мысли и понятия, совсем не похожие на те, которыми жил Попов. Это они делали людей такими снисходительными и высокомерными. Но Попов слишком хорошо понимал, что за подобное человеческое высокомерие надо платить ценой отказа от счастья и успеха.
   – Вы обрели славу, Федор Федорович, – сказал он примирительно, все с большим любопытством глядя на адмирала. – Но благополучия вы так не обретете, поверьте мне.
   Ушаков ответил, собирая на лбу складки:
   – Я видел на днях у одного парадного подъезда двух арапов. Они были столь нарядны, сыты и довольны, что никто не усомнился бы в их благополучии. Но я не хотел бы стать таким арапом.
   Попов улыбнулся. С человеком, так решительно и круто ломавшим свою жизнь, говорить было слишком трудно. Да и что такое благополучие, они понимали настолько различно, словно один из них жил на Земле, а другой – на Меркурии.
   Они оба замолчали, поняв, что дороги их разошлись без малейшей надежды скреститься вновь.
   Проходя по гостиной в сопровождении адмирала и Аргамакова, который вышел поздороваться с гостем, Попов задержался и сказал:
   – Государыня приказала передать вам, Федор Федорович, что она по-прежнему пребывает к вам благосклонна.
   Ушаков наклонил голову.
   Попов вышел, стукнув о порог красными каблуками.
   Визжа на проржавленных петлях, распахнулись ворота, карета Попова лихим рывком снялась с места. И скоро звук рожка затих вдали.
   – Все недоразумения разрушены. Пойдемте, – сказал Ушаков, касаясь руки хозяина.
   Но мысли Аргамакова, как видно, блуждали далеко и не имели никакого отношения ни к начальнику канцелярии, ни к адмиралу. Румянец исчез с его круглых щек, на лице застыла скорбная гримаса. Он пытался по привычке улыбнуться и не мог.
   – Диомид Михайлович, дорогой, что с вами? – воскликнул адмирал. – Что-нибудь случилось? Скажите мне!
   Аргамаков провел языком по сухим губам.
   – Нет, ничего, Федор Федорович. Ничего. Простыл немного вчера в книжной лавке, – отвечал Аргамаков. Он хотел что-то добавить, но только с видом полного отчаяния махнул рукой и побежал по лестнице в дом.
   Ушаков видел, как вздрагивают его плечи.
   Адмирал вернулся в свою комнату, но ничем заняться не мог. Невысказанная тревога хозяина дома невольно обеспокоила и его. Он привык в таких случаях что-то предпринимать, а не сидеть сложа руки. Но он не знал, можно ли сейчас даже зайти к Аргамакову или следует подождать, пока несколько утихнет его горе.
   Но Аргамаков пришел сам. Он, видимо, не мог оставаться один. Вытерев платком лоб и тяжело дыша, он произнес:
   – Большое несчастье, Федор Федорович. Не только для нас, для всех… Государыня подписала приказ об аресте Николая Ивановича Новикова.
   Адмирал почувствовал, как похолодели у него руки. Но в первое мгновение он подумал не о Новикове, а о Непенине.
   – Николая Ивановича? – переспросил он. – Но может быть, еще кого-нибудь? Это, вероятно, все масонские ложи?
   – Нет, пока больше никого. Приказ о производстве следствия над московскими масонами был подписан еще год назад. Государыня передала его Безбородко с тем, чтоб тот пустил его в ход, когда будет нужно. Но Безбородко до сих пор находил, что такие действия не подобают славе императрицы. И хода приказу не давал. Я не знаю, так говорят. Я не понимаю ничего: ни Бога, ни мира, ни государей…
   Ушаков не сделал попытки ободрить Аргамакова. Он сам не понимал многого. Он испытывал то же, что человек, попавший в комнату, где не было ни дверей, ни окон. Куда бы он ни шагнул, везде гладкие холодные стены. Сколько ни кричи и ни колоти в них руками, никто не услышит. Надо только сесть на пол и ждать, а чего – никому не известно. И ощущение полной безысходности было так сильно, что Ушаков почувствовал чисто физическую тяжесть в плечах, в руках, во всем теле.
   – Я говорил вам о призраках, которые владеют умом государыни, – тихо произнес Аргамаков. – И вы видите, что они уже распоряжаются судьбой каждого из нас. Расскажите обо всем Петру Андреевичу.
   – Да, да, я все расскажу, – ответил адмирал.
   С этого дня Петербург окончательно опостылел Ушакову, и он очень обрадовался, когда получил высочайший рескрипт, в котором, после краткого перечня его заслуг, ему предписывалось ехать обратно в Севастополь и вновь приступать к своим обязанностям.

9

   Почти всю дорогу до Москвы шел снег. Из кибитки было видно одно белое утомительное мелькание. От этого рябило в глазах и нехорошо, скучно и тягостно становилось на душе. Кроме того, удручали грязь, зловоние и мириады клопов на станциях и постоялых дворах, где поневоле приходилось ночевать.
   Адмирал приказывал окуривать свою постель, носил на шее блохоловку и маленький мешочек с травой, которая должна была отгонять насекомых, но ничто не помогало. Спать по ночам он не мог и отсыпался днем в кибитке.
   К тем безнадежным мыслям, с которыми он покинул Петербург, присоединились новые, еще более мрачные.
   Год был неурожайный. По всем дорогам брели толпы нищих, порой целыми семьями. Адмирал видел, как снег опускался на их спины, плечи и головы. Люди становились похожи на белые привидения, которые быстро исчезали в такой же белой струящейся мгле. Эта мгла неотступно двигалась за кибиткой, словно хотела ее поглотить.
   На станциях нищие окружали возок и следовали за Ушаковым до самых дверей. Адмирал раздавал им деньги, выбирая женщин с детьми и стариков. Но денег на всех не хватало, и он знал, что скоро наступит время, когда он не сможет больше давать, иначе ему самому не на что будет доехать до Севастополя.
   Безрадостен был и вид деревень. Черные курные избы стояли без крыш, потому что солома была скормлена голодающей скотине. Заметенные снегом избы походили на облысевшие старческие головы, подслеповато смотревшие в снежную мглу маленькими заиндевевшими оконцами.
   В сером небе носились галки. Они стаями садились на обнаженные жерди крыш, на деревья, и крики их походили на озлобленную ссору.
   Кибитка, в которой рядом с адмиралом сидел Федор, и возок с поклажей, под охраной денщика Степана, неслись мимо изб, околиц и плетней. Они надолго тонули в бескрайнем белом просторе занесенных полей. Бесконечно тянулось время. И тогда адмиралу казалось, что на свете нет ничего, кроме монотонного звона колокольцев да покачивавшейся на облучке полусогнутой спины ямщика.
   Однажды лошади, бросившись в сторону, едва не опрокинули кибитку.
   На обочине дороги лежало что-то темное, наполовину занесенное снегом. Ушаков разглядел упавшую шапку и желтое ухо под прядями слипшихся волос.
   – Стой! – закричал адмирал ямщику. – Не видишь, человек лежит?
   – Помер он, надо быть, ваше превосходительство, – тихо ответил ямщик. – Много народу нынче с голоду помирает.
   – Надо посмотреть! А ну как жив еще?
   Ушаков выпрыгнул из кибитки. За ним слез с козел ямщик.
   Но едва адмирал приблизился к телу, как лохмотья зашевелились и что-то похожее на большую собаку, поджав хвост, кинулось прочь от людей.
   – Волк, – сказал старый Федор из кибитки.
   Лошади испуганно рванулись, ямщик бросился к ним, хватаясь за вожжи. Волк мелкой рысцой, не торопясь и иногда оглядываясь, потрусил к лесу.
   Ушаков уныло стоял над телом, забыв даже снять шапку. Федор крестился и бормотал молитву. А мелкий колючий снежок уже заносил потревоженные лохмотья и желтое ухо под прядями смерзшихся волос.
   Наконец снова сели в кибитку, и мертвое тело мгновенно исчезло из виду. Однако отныне, где бы ни замельтешило близ дороги темное пятно, адмиралу неизменно чудилась мертвая человеческая голова и свалившаяся с нее баранья шапка.
   По какой-то необъяснимой связи с заброшенным видом деревень и зимней дороги Ушакову вспоминались дворцовые люстры, увешанные граненым хрусталем. Рядом с голыми деревьями гордо вставали мраморные колонны. И в воображении его возникали высокие прически фрейлин, украшенные бриллиантами, и дородная фигура императрицы в русском сарафане.
   Этот сарафан почему-то все больше озлоблял адмирала.
   – Символ единения с народом, – вслух бормотал он. – Символ единения вот с этими лысыми избами и с тем мертвецом, которого доедают волки. Фелица в сарафане: сколь трогательный образ для всех чувствительных сердец!
   Еще перед отъездом Ушакова из Петербурга Аргамаков как-то сказал ему:
   – Сей мир страшен своими несоответствиями. И люди, увы, не равны перед лицом творца вселенной: одни погрязают в нищете, а другие ссыпают в закрома золото…
   Аргамаков проявлял в это время большую и беспокойную деятельность. Вместе с некоторыми из петербургских литераторов и масонов он занимался сбором средств для помощи голодающим. Но каждый вечер, подводя итоги сборов. Аргамаков вытирал платком круглое лицо и повторял:
   – Сердца людей имущих – черствы и себялюбивы. И сколь малым кажется несчастье, которое до нас никогда не касалось. «Как же быть в самом деле с неравенством состояний? – мысленно спрашивал Ушаков. – Разве не установлено оно от Бога с начала мира за прегрешения людей? Или такие люди, как Аргамаков и мой добрый друг Непенин, не напрасно искушают ум, задавая ему эти вопросы. Я не пиит и не сочинитель, мне знакома простая правда жизни. Я не призван решать дела, которые не от воли единого человека зависят. Но я не хочу, чтобы люди умирали на дорогах моего отечества. Что же я должен делать? Что?..»
   И когда Ушаков приближался к этому последнему вопросу, тревожившему его совесть, в голове его поднималась сумятица, очень напоминавшая ту белую мглу, среди которой все время двигалась кибитка.
   С детства внушенные верования в неизменность и мудрость установленного порядка вещей были еще очень живы, и адмирал отнюдь не собирался опровергать этот порядок. Но он не мог спокойно относиться к людскому горю и пытался помочь ему в каждом отдельном случае. Зло, которое порождало это горе, представлялось адмиралу неустранимым свойством бытия человека. Бороться с ним было также бессмысленно, как бороться с тем, что человек пьет, ест и без питья и еды жить не может. Теперь же Ушаков пытался найти не частное, а общее средство для смягчения жестокой судьбы человека, и само зло предстояло перед ним не в отвлеченной, а в самой конкретной форме и столь ужасной, что редкое сердце могло не содрогнуться.
   «У меня нет ни имения, ни денег, чтобы накормить всех голодных, – думал он. – Но у меня есть дело, которое равно служит пользе каждого. Строить флот и сокрушать врагов Российской державы, служить отечеству по чистой совести, не ради своего прибытка, а ради общей пользы – ведь это и значит идти по пути истинному. Чем больше будет тех, кто по-настоящему радеет об отечестве, не щадя своих сил и способностей, тем скорее водворится в нем и благоденствие, в коем нуждаются все люди».
   Кибитку в эту минуту сильно встряхнуло на ухабе, и адмирал невольно повалился на дремавшего рядом старого слугу.
   – Что? – забормотал тот, просыпаясь. И, оглядевшись, с неудовольствием добавил: – Все-то вам не сидится покойно, сударь! Держитесь крепче!
   И адмирал, вздохнув, ответил:
   – Держусь, Федор, держусь! Нет покою на этой земле, да и бесчестен тот, кто ищет его среди стольких человеческих бедствий.

10

   В зеленоватом небе висел бледный, чуть светящийся месяц. Березы, насаженные по обеим сторонам дороги, роняли на кибитку хлопья снега. Мелькнул старый вяз с дуплом. Потом понесся навстречу столб с двускатной крышей над выцветшей иконой.
   И вяз с дуплом, и столб с иконой, и даже деревянный петух на крайней избе деревни, которую только что проехали, – все это было, как двадцать лет назад, и адмирал вдруг почувствовал бурную, захватывающую радость. Словно время повернуло вспять, еще немного, и он увидит мать и отца. Отец будет жаловаться, бранить все на свете. А мать в полотняном чепце с оборочками выйдет к нему с запачканными в муке руками, потому что никому не доверяет теста. Из-за ее плеча выглянет круглая физиономия брата Вани с вихрастыми завитками льняных волос над красным лбом и шрамом под глазом, делом рук самого адмирала. Брат непременно жует что-нибудь. У него сказочный аппетит, он даже по ночам встает и пробирается в сени к кринкам. Все это смешно, забавно и дорого. Все в ясной дали, где-то тут, за горизонтом, и вот-вот явится близко.
   – Федор, ветлы узнаешь? Сейчас за ними поворот, и мы дома.
   С козел отозвался хриплый голос:
   – Ветлы-то кривые стали. Согнуло.
   Адмиралу стало неприятно, что деревья согнулись.
   – Куда ты едешь? Разве не тут поворот? – даже с некоторой обидой крикнул он ямщику.
   – Нет, мы маленько вправо берем. Берег тут обвалился, мост перенесли по реке выше.
   Когда кибитка спустилась на лед реки, далеко внизу, на ее неподвижной, запорошенной снегом глади, Ушаков увидел черные сваи старого моста в шапках льда.
   Снова взвизгнули полозья, кибитка поднялась на высокий берег, и сразу в ложбине открылась деревня. Темная, с заснеженными крышами, словно вросшая в землю. Дома похожи на большие белые грибы, один среди них, повыше других, – барский дом.
   Сердце Ушакова застучало частыми ударами. Он сам не знал, чего он ждал, что так хотел увидеть. Ведь уже никого не было в живых, кроме брата. Да и брат вряд ли приехал из своей деревеньки.
   Лошади стали у крылечка. Почерневшие стены дома были до самых окон завалены снегом. Сквозь темные тусклые стекла мелькал слабый мечущийся свет. Пахло помоями, которые выливали прямо с крыльца на дорогу. Около застывшей лужи смешно, как на пружинах, прыгали галки. За дощатыми воротами гремела цепью и сварливо лаяла собака. Приоткрылась входная дверь, выглянула растрепанная простоволосая женщина с голыми руками и босая.
   – Ну что стала? – с обычным презрением к женскому полу и его глупости крикнул Федор. – Барин приехал, не видишь?
   Но женщина, вместо того чтоб открыть дверь, мгновенно скрылась. А вместо нее появилась высокая плотная фигура в стеганом халате и колпаке, поверх которого был повязан платок.
   – Брат!
   – Да, Ваня, я.
   Адмирал взбежал на крыльцо. Нетерпеливыми холодными от мороза руками он обхватил шею брата. Тот ловил его за плечи и мокрыми губами, на которые сбегали слезы, целовал в обе щеки.
   – Давно-то как, а?.. Время-то, время-то! – растерянно бормотал Иван простуженным голосом. – Идем, идем, ветрено тут.
   Они вошли в сени. Там стояла встретившая Ушакова босая женщина лет тридцати с худой жилистой шеей и красными руками. Мальчик-подросток в казакине из домашнего сукна, с заплатами на локтях, держал свечу в медном подсвечнике.
   Деревянные лари, кадки, бочки, ушаты громоздились в беспорядке, едва оставляя свободный проход. На стене чулана висели серпы, косы и грабли.
   – Идем в покой, – торопил Иван Федорович. – Простынешь.
   Адмирал переступил порог. Он все еще надеялся увидеть то радостное, что так живо представлялось ему дорогой.
   Мальчик поставил свечу на стол, и в покое заколебалась в углах темнота. Все было, как прежде: небеленые бревенчатые стены, неровный выбитый пол, в одном углу – киот, в другом – шкафчик с пустыми полками. В простенке висела картина, изображавшая Авраама в тот момент, когда тот готовился принести в жертву Богу своего сына. Толстый с розовыми щеками ангел удерживал его руку, вооруженную огромным ножом. На столе, покрытом холщовой скатертью, дымился горшок со щами, стояла плошка со студнем и оловянные тарелки. Трещал сверчок за огромной печью. Все было грязным, бедным и ветхим, и всюду лежала душная непробудная тишина.
   Губы адмирала дрогнули от острой нестерпимой печали. Он бросил шубу на скамью и быстро подошел к Ивану.
   – Дай посмотреть на тебя, я ведь оставил тебя недорослем.
   – Ничего хорошего не увидишь, брат. Состарился, облысел.
   Действительно, трудно было узнать в сорокалетнем рыхлом человеке прежнего кудрявого румяного Ванюшу. Только за ушами и на затылке сохранились пучки белокурых завитков. А все черты расплылись, огрубели, и в том, как он подбирал губы большого рта и пережевывал второпях недоеденный кусок, было выражение тревожной озабоченности.
   – А ты гвардион совсем, – вздохнув, сказал Иван. – Видать, и здоровье крепкое.
   – Ничего, не жалуюсь. А ты неужто прихварывать стал?
   – Не до того, брат. Некогда. Верчусь, как кубарь. Садись, ужин вот…
   Иван придвинул было старое кресло, набитое сеном, но, взглянув на белый мундир адмирала, стал поспешно вытирать полой халата сиденье и спинку.
   – Я чаю, ты к тонким яствам привык. А у нас тут серо, так спроста все…
   – Ну, какие там яства, голубчик! В плавании сухари да солонина.
   – Конечно, служба, – тотчас подхватил Иван, но в улыбке его и во взгляде адмирал прочел недоверие. – Мы тоже больше на солонине сидим.
   Он передал адмиралу студень и деревянную ложку, которую вытер собственными пальцами. Поминутно Иван Федорович вставал и подходил к двери звать ключницу. Женщина с испуганным лицом громко, словно деревяшками, стучала голыми пятками и все боялась как-нибудь задеть адмирала, чтоб не запачкать его мундира.
   – Да посиди, – говорил Ушаков брату, – я же столько лет не видел тебя.
   Иван садился, складывая на коленях руки, собранные в кулаки. Это была его старая привычка.
   – А мы о тебе все знаем, – бормотал он. – О викториях твоих. Гордимся. Да и предводитель здешний меньше притеснять стал. Соседи говорят: «Ваш братец теперь вельможа. У государыни принят».
   – Ну, где там вельможа! Такой же лапотный дворянин, как и был, – усмехнулся адмирал.
   – Толкуй. Ты лучше расскажи, брат, как ты там среди двора… Как государыня была, очень ли милостива? – спросил Иван тоном тихого благоговения перед высоким обществом, о котором знал только понаслышке, и плотнее сомкнул колени.
   Адмирал рассказал ему о приеме у императрицы, о блестящем куртаге, о встречах с сановниками. Он толь-то не упомянул о своих мыслях и впечатлениях, да и вообще старался быть кратким.
   – Далеко пойдешь! Далеко! – восклицал Иван и даже прихлопывал ладонями по коленкам. – Род Ушаковых – древний род, княжеский! Опять воссияет, а?
   Глядя на оплывшую свечу, адмирал прислушивался к возне и писку крыс под полом, но не торопился разочаровать брата. Ему было неприятно выражение подобострастия и умиления на лице Ивана, когда речь шла о знатных персонах. Знаменитые же виктории адмирала, как видно, сами по себе очень мало интересовали брата. В его глазах они были не целью, а средством. Подлинный смысл их раскрывался лишь в благоволении императрицы. Легкая досада, постепенно усиливаясь, начала пощипывать сердце адмирала.
   – Расскажи о себе. Обо мне довольно, – оборвал он.
   Голос у него был резкий, привыкший к команде. Белый мундир, орляные, мерцавшие в темноте пуговицы, золотой эполет, кружева на груди – все это новое, свежее выглядело так необычно в этой прокопченной комнате, что адмирал, вероятно, вдруг показался Ивану Федоровичу таким же далеким, как и жители никогда невиданных им царских палат.
   – Что я!.. – со вздохом отозвался он. – Тяжба вот, сосед пустошь отбивает. Дело в суде четвертый год. Имение, сам знаешь, тридцать душ. Тут как хочешь выворачивайся. Дочери две, приданое надо, – говорил Иван. – Жизнь дорогая. Мы, конечно, стараемся иметь все свое, ничего не покупаем. Платья там, платочки бабы дома ткут. Свечи, к примеру, и те сами делаем. Летом огня вовсе не зажигаем, а зимой у одной свечки, как мухи, соберемся и сидим. Норовим спать пораньше лечь. Дорого все…
   – Да, очень дорого, – машинально отозвался адмирал, сосредоточивший все внимание на свече и ощупывавший теплые застывающие шарики воска, сбегающие на подсвечник.
   – Главное – приданое, – продолжал Иван. – Кто без гроша возьмет? Девицы невесты стали. Ты человек холостой и вообразить не можешь, что значит дочери-невесты.
   – Нет, отчего же? Могу понять.
   Губы Ивана Ушакова обиженно опустились.
   – Ну, где же! Это ежели своя кровь…
   Обида его явно относилась к Лизе, крестнице адмирала. Подобно большинству людей, имеющих родственников, Иван Федорович Ушаков был твердо убежден, что они должны пещись о нем и его семействе. Если же они не пеклись, он оскорблялся их себялюбием и черствостью, а если давали мало, обижался, что не дают больше. Должен ли он сам что-нибудь давать, он вовсе не думал. Когда до него дошли слухи о появлении Лизы и о привязанности брата к чужому ребенку, он почувствовал себя так, словно его обобрали до нитки.
   – Мала, мала, а вокруг пальца обвела, – говорил он жене. – Да и Федор сам хорош. Ежели ему скучно, мог бы родную племянницу воспитать. Все же своя кровь…
   Адмирал без труда прочел тайные мысли брата. Может быть, он и виноват перед Иваном, что из невеликих своих доходов отдавал часть Лизе, а не ему. Но делать нечего, в жизни нельзя не быть виноватым хоть перед кем-нибудь. Немного неприятно, что после двадцатилетней разлуки разговор уж слишком скоро начинает клониться к денежным интересам.
   – Я привез кое-что для твоих дочерей, – сказал адмирал. – Показать?
   – Спасибо, брат. Успеем. Ведь ты к нам? Я здесь живу, тебя поджидаю.
   – Я бы хотел прежде оглядеться.
   – Что ж, я тебе охотно помогу. Все дела здешние знаю наперечет, – поспешно сказал Иван.
   Сорок душ, принадлежавших адмиралу, были переведены по его указанию с барщины на оброк. Ивану Федоровичу очень хотелось, чтобы брат поручил ему управлять имением, и потому это неожиданное нововведение очень его оскорбляло. При постоянных нехватках мысль об оброке сидела в уме Ивана, как заноза. Вместо того чтоб давать доход законным наследникам рода Ушаковых, имение было отдано мужикам.
   Голосом унылым и обиженным Иван стал доказывать, что за двадцать лет вольной жизни мужики совсем разленились, земля стала худо родить, хозяйство запущено, царят разврат, воровство, буйство. Не далее как третьего дня стащили шлею, которая лет пятнадцать висела на гвозде в конюшне. Он долго говорил о шлее, намекая, что тут причастна и ключница, тоже воровка, как и все.
   Адмирал внимательно слушал. Как человек дела, он скоро заметил, что осведомленность брата уж слишком велика, чтоб быть бескорыстной. Но если брат и посасывает что-либо из его собственного добра, пусть это будет возмещением за не слишком щедрую помощь.
   – Все прахом идет! Все! – воскликнул Иван. – Имение хоть и небольшое, но ежели руки приложить, не скажу, что золотое дно, а доход был бы…
   Чтоб скрыть усмешку, адмирал взял в рот кусок студня, пахнущего паленой шерстью и рогом. Он не сомневался, что, ежели приложить руки, Иван сумел бы из сорока душ выжать масло. Сумел бы и он сам, ибо в роду у них преобладали люди энергические. Но мало было уметь, надо было желать выжать масло. А он не мог желать этого.
   – Ты вот отдал им все, – говорил Иван, имея в виду мужиков, – а разве они ценят? Им все мало, они никакой благодарности не чувствуют.
   – А я и не требую ни от кого благодарности.
   – Напрасно, напрасно. Это к добрым нравам относится. А мы о нравах людей своих пещись должны.
   – Каким образом?
   – Насаждением добродетели, – с некоторой даже гордостью сказал Иван. – Борьба с пороками – удел человеков. Я им не попустительствую. Ежели мужик украл, впал в буйство или плохо справляет барщину, я его призываю и приказываю дать ему положенное число ударов розгами. И справедливо, и для прочих вразумительно. Так и с твоими. Они ведь счастья своего не понимают, – неожиданно заключил Иван.