Он был так твердо уверен в своей правоте, освященной веками, что даже забыл страх перед братом и говорил с горячностью и убеждением человека, который всегда был честен и всем желал добра.
   – Как я понял, мужики начинают разуметь свое счастье, только когда их высекут? – спросил адмирал.
   – Философия! – сказал Иван Ушаков. – Старики не глупей нас были. Понимали, в чем польза. И нас с тобой секли, и мужиков секли. А жили лучше нашего.
   – Чем лучше?
   – Доход больше был.
   – Так ведь это не от порки, а оттого, что у отца было семьдесят душ, а у тебя тридцать. Что же касается зуботычин, то я несколько сомневаюсь в том добре, кое они приносят в мир.
   – Я философии не понимаю, – угрюмо буркнул Иван, и толстые губы его задрожали.
   Ивану было обидно и то, что он не понимает философии, и то, что брат явно над ним смеется. А главное – Федор решительно отводит все благие советы. Он ничего не хочет менять, и его имением в сорок душ так и будут владеть мужики. Ведь они и оброка ему не высылают.
   – Я бы все-таки просил тебя, – вдруг сказал адмирал, – не менять здесь раз положенного порядка. Пусть люди мои живут, как мною им указано, и проступки свои судят миром.
   Ему хотелось прекратить вмешательство брата в управление крестьянами сразу без всяких подходов и обиняков, рискуя даже обидеть Ивана. Зато все будет ясно и понятно и к этому вопросу не придется возвращаться.
   Иван Ушаков был обижен до глубины сердца. Собственно, когда он наказывал братниных мужиков, он не преследовал иной цели, кроме водворения «нравственности» и заботы об интересах имения. Брат, конечно, отлично это понимает и если высказывает недовольство, то совсем по другой причине. Причина эта, несомненно, была в том, что ему просто жалко тех двух возов пшеницы и ячменя, что Иван увез к себе заимообразно в этом году да так и не отдал. Иван забыл даже, что адмирал ничего об этих возах не знает. «Могу вернуть, ежели и это надо мужикам отдать, – думал он, посапывая и искоса поглядывая на брата. – Уж ежели обычай такой, что все чужим… Все философы таковы. Сами нищие и других готовы по миру пустить».
   Он хотел было высказать все это, но человек, сидевший перед ним в мундире и орденах (Иван мысленно увидел их на груди брата), с той свободой обращения, которая бывает лишь у тех, кто привык приказывать, этот человек уже принадлежал к другому миру. А с людьми иного, высокопоставленного мира, как по опыту знал Иван, говорить следовало, очень и очень подумав.
   – Ежели ты старосте больше доверяешь, то я могу и не заезжать сюда. Я ведь для пользы твоей… – сказал Иван Федорович, желая в одно время показать и то, что он обижен, и то, что обида эта готова, если надо, угаснуть
   – Давай спать ложиться, – резко ответил адмирал. – У меня здесь нет ничего, чтоб моей пользе служило. Я чаю, ты на лежанку, а?
   – Я было тебя думал…
   – Уволь. Не привык я к лежанкам.
   От огромной печи, занимавшей не меньше трети комнаты, веяло душным жаром. Из окна, напротив, сильно дуло. Зимних рам не было, и ключница принесла доски, чтоб на ночь заставить ими окна.
   Весь вечер, разговаривая с братом, адмирал старался вызвать наиболее яркие и любимые образы прошлого. Но ничто не являлось его внутреннему взору. Он сидел на кресле отца, рука его ощупывала старое, выбившееся из-под обивки сено. И чувствовал он только, как уныла и скучна жизнь в этом доме, что он отвык от нее, и ему уже хотелось уехать. А еще ему было жаль брата и жаль того, что пришлось его обидеть. Иван весь век смотрел на свет вот через такие тусклые, закопченные стекла.
   – Ну, ну, укладывайся, – мягко сказал адмирал, проводя рукой по сутулой спине брата.
   Иван Федорович долго возился на лежанке. Он всегда укрывался очень тщательно, утыкая одеяло со всех сторон так плотно, что лежал потом, как личинка в коконе. Горечь его не проходила. Всю жизнь он гонялся за пятаками и гривенниками, страясь накопить на приданое дочерям. Все надежды Иван возлагал на брата, который, как видно, жениться не собирался. «К чему ему! Человек он к семейной жизни не подходящий. Все равно ничего хорошего не выйдет», – почему-то решил про себя Иван. И действительно, все шло благополучно: Федору перевалило уже за сорок, а он оставался одиноким. И вдруг появилась какая-то крестница Лиза, а как теперь пришлось убедиться, еще и философия. Что было хуже: крестница или философия, Иван пока не мог решить.
   По слухам, брату было пожаловано имение. А не хочет ли Федор скрыть под философией увеличение своих доходов, чтоб родные у него денег не просили? Сам Иван, когда ему удавалось что-нибудь приобрести, тщательно скрывал это. Ему казалось, что у людей нет других помыслов, как обирать друг друга, и он никому не верил. Вероятно, и брат хитрит, а так как Ивану вопрос об имении очень хотелось выяснить, он начал издалека.
   – Папенька на этой постели богу душу отдал, – начал он из темноты. – Сам знаешь, какой был человек… старинный, в страхе божьем жил. Тихо, мирно, как подобает.
   Адмирал очень хорошо помнил, что не было ни одного дня, когда бы раздражительный и желчный отец не кричал и не ссорился со всяким, кто попадется под руку, но из уважения к его памяти промолчал.
   Иван Ушаков лежал в своем жарком коконе и вспоминал. Выходило, что прежде жизнь была полна простоты и правды. Все любили друг друга, а потому рожь была такова, что человека в ней не было видно, яблоки росли с блюдце величиной, а рыбы было столько, что не успевали вытаскивать сети.
   Адмирал не видал в детстве яблок величиной с блюдце, садов и яблонь вообще не было ни у отца, ни у ближайших соседей. А низкорослая рожь никак не походила на лес. Оставалось предположить, что вся эта фантастическая картина блаженного прошлого была создана Иваном для того, чтоб осудить брата за то, что он перевел мужика на оброк.
   – А почему так было? – сверху, словно с потолка, говорил Иван. – Потому что предки наши не знали суемудрия, кое противно Богу.
   – Ты о каком же суемудрии? О моем, что ли?
   Было слышно, как Иван завозился на лежанке. Брат уж слишком легко проникал в его мысли.
   Непривычная духота начинала томить адмирала. Крысы уже не пищали под полом, а смело шныряли под его кроватью и звенели на столе неубранными ложками.
   – Я к тому, что нынче многие отвергают Бога, – вдруг стыдливо пробормотал Иван, испугавшись, что сейчас станет все ясно, и желая уйти в сторону.
   – Я сделаю тебе одно признание, – сказал адмирал, прямо отвечая на его невысказанный вопрос – Пусть ничего недоговоренного не будет между нами.
   Иван тревожно затих.
   – Надо было мне решить раз навсегда задачу, – сказал адмирал в потолок и потом все время говорил туда, в темноту, может быть, больше для себя, чем для брата. – Старую задачу, – повторил он. – Кому служить: Богу или мамоне, служить отечеству или приобретать имения.
   – Почему же, брат? Богу и мамоне нельзя, а отечеству и имению…
   – Можно? Нет, лакей только служит барину, иного дела иметь не может.
   Иван искренне старался понять брата и не мог. Из-за чего же и служить, если не из-за награды? Человек в бою кровь проливает, ну, естественно, ему и милости всякие. И при чем тут лакеи, кои суть рабы и таковыми будут всегда? Весьма странно, что адмирал, а так рассуждает.
   – Ты что же, о спасении души думаешь? – вдруг спросил Иван.
   Эта мысль так его поразила, что он даже скинул одеяло. Иван очень живо представил себе, как брат начнет ханжить, потеряет службу, спустит все имение, раздавая что ни попало всяким проходимцам. Если уж пришла блажь раздавать имущество, чего естественнее передать его самым близким родственникам. И не один Федор метит в праведники. Это с недавних пор в роду Ушаковых такая язва завелась. Родной дядюшка Иван Игнатьевич вдруг ни с того ни с сего из офицеров постригся в монахи. Казалось бы, уж если так, то стукай лбом об пол да пой. А он вместо смирения мужиков начал защищать перед воеводой, ссору завел, и упекли этого святошу в Соловки. Доспасался?
   – Что это тебе в голову пришло, спасенье какое-то? Совсем я о другой материи, – раздраженно сказал адмирал.
   Он оперся локтем о подушку. Кислый запах старых перьев шел от холщовой наволочки. Ясно было, что этот разговор начат напрасно, что Иван либо не поймет, либо не поверит ему. Но пусть уж лучше он разочаруется сейчас, чем позднее.
   – Не возлагай на меня излишних надежд, – заговорил адмирал упрямым и резким голосом. – Род наш сиять во дворцах не будет. Для сего сияния нет во мне таланта. Тут одних викторий мало. Вернее даже, что они совсем не нужны. Нужно уметь служить, но не отечеству, не флоту, а графу Зубову. Я должен подставить ему спину, чтоб он взобрался мне на плечи и казался тогда выше, чем есть на самом деле. И тогда он даст мне поместья. Но я не хочу положить жизнь мою на то, чтоб таскать подлецов на себе. Добродетель – не роскошь, она – необходимое условие, без коего немыслимо никакое человеческое творение. А я считаю, что, одерживая свои виктории, я мыслю и творю, и прежде всего служу отечеству. Меня уговаривали, мне льстились доказать, что за сумму небольших пресмыкательств я могу купить процветание делу моему. Но на подлости ничто не цветет. А потому не жди ничего: ни имений, ни сияния нашему роду. Жди только, что чести своей я не посрамлю, а выше отечества моего никого не поставлю.
   Иван Ушаков быстро сел, сильно ударившись о печку. Но боли он не чувствовал. Такого жестокого, беспощадного удара не ожидал.
   – Брат, не нам рассуждать! – воскликнул он, едва удерживая готовые брызнуть слезы. – Не нам!..
   – Если не нам, то кому же: здешнему шинкарю или капитан-исправнику? – все так же упрямо продолжал адмирал. – То, что решено, то кончено! А потому давай спать теперь. Все сказано, и никакие химеры не помешают нам больше…
   Он пошевелился, укладываясь так, чтоб не слишком чувствовать прелый запах плохо очищенных перьев от своей подушки. Через некоторое время Иван Федорович Ушаков услышал его ровное дыхание. Если братец не спал, то бесполезно было задавать ему вопросы, ибо химеры, как видно, умерли по-настоящему и не могли уже откликаться ни на какой голос, если это был даже голос самого благоразумия.

11

   Изба деревенского старосты была с утра полна народом.
   Староста приходился сватом адмиральскому камердинеру и считал за честь угостить знаменитого родственника.
   Старый слуга Ушакова Федор сидел в красном углу под образами. Бритое лицо его выражало приличное случаю достоинство и важность. На нем был новый кафтан с медными пуговицами, зеленый адмиральский камзол и шелковый, тоже адмиральский, шейный платок. Ел Федор медленно, как бы нехотя, явно делая этим одолжение хозяину. Говорил он только с самим старостой и наиболее почетными гостями. Женщин, в том числе и хозяйку, он совсем не замечал, словно по избе ходили и прислуживали ему незримые духи.
   Большинство посетителей стояли в почтительном отдалении и жадно созерцали невиданное зрелище.
   Староста, небольшой юркий старичок, с хитрыми подслеповатыми глазками, осторожно хлопал Федора по колену и повторял:
   – Ты, Федор Никитич, человек правильный…
   Федор со снисходительным пренебрежением оглядывал слушателей и шевелил густыми сивыми бровями. Он давно привык считать себя человеком самого последнего ранга и, чтоб порой как-нибудь повысить этот ранг, говорил адмиралу грубости или напивался пьяным и тогда предавался такому буйству, что отовсюду сбегались зеваки смотреть на него. Теперь же, снова попав в деревню, он вдруг почувствовал, что есть ранги куда ниже его и что здесь он не только первый человек, а, пожалуй, еще и герой. Несмотря на презрение к миру и людям, Федор любил почет, и жадное внимание крестьян возбудило в нем нечто похожее на вдохновение.
   – Чего вы видели? – спрашивал он, начиная, как всегда, с поучения. – Чего вы можете понимать?
   Все молчали, не решаясь похвастаться своим пониманием.
   – Хата да поле, – продолжал Федор. – Поел, поработал, опять поел да вахлаков народил. Вот и все дела ваши.
   – Это – что говорить, – вздохнул бородатый крестьянин, похожий на цыгана.
   – Видали вы море-океан? – спросил Федор и обвел всех испытующим взглядом.
   – Где нам, Федор Никитич! – ласково и сокрушенно отвечал за всех староста. – Свет-то для нас, ровно поскотина, огорожен. Дальше прясла ничего не видели. В своем городе, в Темникове, и то только по базарным дням бываем.
   Федор строго оглядел слушателей.
   – Так, суетность у вас: вокруг себя все. А там политика, дела военные, до многих государств касаемые.
   Федор никогда не думал, что слова могут доставлять такое острое удовольствие. А сейчас, произнося слова «государство» и «политика», слова большие и захватывающие, он чувствовал, как вкусно и горячо становится во рту.
   – Какая же такая политика, Федор Никитич? – осторожно спросил староста.
   – Очень, братец мой, хорошая. Сам человек ничего не делает, только другим указывает: иди, мол, туда или сюда и хоть помри, а исполни. И все исполняют.
   – И вы так приказывали? – спросил крестьянин, похожий на цыгана, и что-то дрогнуло в его густой бороде и усах.
   Федор хоть и смутно, но уловил в его тоне оппозицию и, пожалуй, даже усмешку.
   – И я приказывал, – отвечал он высокомерно, – Я двадцать… двадцать одно сражение произошел.
   – Многонько! – сказал моложавый старик, одетый в полушубок и подпоясанный ярким поясом.
   Он хоть принадлежал к гостям почетным, так как сидел на лавке, свободно развалясь и вытянув ноги, но, видимо, намеревался поддержать оппозицию.
   Но это не смутило Федора.
   – Некоторые люди за печкой сидят, другие кровь проливают, – отвечал он, адресуясь прямо к моложавому старику. – Война идет не день и не месяц, а годами исчисляется. Так тут и не двадцать, а сорок сражений бывает. А на море-океане всего хуже. Тут каждый день смерть. Ежели от огня уцелеешь, в воде потонешь. А погода такая бывает, что корабль так с боку на бок и валится, вещи со столов все летят, а люди, как шары в ящике, катаются. И все нутро им выворачивает.
   В избе стало тихо, и даже хозяйка, вынувшая из печки рыбник, так и осталась стоять с деревянной тарелкой в руках.
   – Ветра там четыре, – продолжал очень довольный таким вниманием Федор, – спереди – галфин, справа – фордевин, слева – бейдевин, а сзади так вовсе бакштаг. И как сразу все задуют, так весь океан, ровно котел, закипит, и волна тогда выше колокольни и идет на тебя, как гора.
   Все гости, не исключая оппозиции, глядели Федору в рот, видимо пораженные нарисованной им страшной картиной. А Федор пил кружку за кружкой, и мрачная его фантазия разыгрывалась все сильней.
   Корабли в пламени, гул такой, что лопаются уши, на палубах – горы трупов, кровь течет за борт. Воздух стонет от жалости и скорби. А турки, взывая к Магомету, молят о пощаде. Только Федор, не зная страха, учит бесстрашно других.
   – У всех душа мрет. А я ничего, привык… – охрипшим от вдохновения голосом говорил Федор, разматывая шейный платок.
   – А барин что? – вдруг спросил «цыган».
   – В самом деле, Федор Никитич, – поддержал моложавый старик. – Ведь, сказывают, это барин наш всех турков побил.
   Федор удивленно посмотрел на старика. Он так увлекся, что ему казалось, будто в страшных событиях, нарисованных им, не было других участников, кроме него самого.
   – Барин? – повторил Федор. – Барин – он тоже сражался… ничего… изрядно…
   Федор упустил нить своих мыслей. Он почесал подбородок, выпил еще кружку пива и хотел было начать снова. Но взглянул нечаянно на дверь. Там среди клубов морозного пара, врывавшегося из сеней, стоял адмирал.
   Лицо Федора сначала побелело, потом налилось кровью. Он не мог отдать на посмеяние свое торжество, может быть, то единственное мгновение, когда люди верили, что он большой человек. Грубая, бессмысленная дерзость готова была сорваться с языка Федора, как только Ушаков уличит его во лжи.
   Но адмирал сказал весело и дружелюбно:
   – Федор Никитич у нас герой. Во всех сражениях участвовал. Не каждому человеку так много видать довелось.
   Люди вскочили с лавок. Староста кинулся к барину.
   Его жена и дочь, одергивая сарафаны, побежали за ним, как утки за селезнем. Лишь Федор остался на месте.
   Крестьяне кланялись, наотмашь закидывая назад густо заросшие затылки. Староста целовал адмирала в плечо, а женщины плакали, вытирая лица концами платков и фартуков.
   Адмирала повели к столу. Староста шел, пятясь задом, кланялся и приговаривал ласковой скороговоркой:
   – Не побрезгуйте, батюшка, откушайте.
   Женщины метались, впопыхах искали чистое полотенце. После долгой беготни жена старосты, вся пунцовая, шумно дыша, поднесла Ушакову чарку водки и закуску.
   Адмирал хотел быть веселым, но в эту полутемную крестьянскую избу вошла вместе с ним и та унылая тоска, которая сопровождала его всю дорогу и в которой тесно переплелись и опасения за Непенина, и арест Новикова, и толпы голодающих на станциях и в пути. Ушаков много видел на своем веку, но изба старосты все же поразила его своей духотой, теснотой и глядевшей отовсюду бедностью. А ведь староста был состоятельным человеком в деревне. Как же тогда жили другие?
   Огромная неуклюжая печь занимала, как и в барском доме, едва ли не третью часть всего помещения. Топили ее, как обычно, по-черному и стены вверху были покрыты блестящей, уже не пачкавшей руки копотью. Тусклый свет падал из оконца, затянутого бычьим пузырем. На холодном земляном полу ползали полуголые ребятишки, Испуганный общей суматохой теленок засеменил в темноту, где торчала солома, а из-под печки выглянули и тотчас спрятались тощие куры с лиловыми головами. Недалеко от печи висела люлька, похожая на галочье гнездо. Из нее, из-под кучи тряпья, тонкий голосок тянул непрерывное: а-а-а!
   Неурожай не коснулся Темниковского уезда, и Ушаков надеялся, что крестьяне, с которых он не брал даже оброка, живут лучше других. А оказалось, что действительность не имела ничего общего с оптимистическими предположениями адмирала.
   – Давно не видались, – говорил он. – Состарились все, никого не узнаю.
   Он стал угадывать в бородатых мужиках своих прежних сверстников, с которыми когда-то бегал ловить рыбу и ставить силки.
   – Постой, постой, – говорил он, вытирая платком губы, – ты, что ли, Михей?
   Невысокий плотный крестьянин с кривым глазом сконфузился от общего внимания и от того, что барин ошибся.
   – Никак нет, ваше превосходительство, Михей помер давно. Он был с роду кривой, а я лет пять как глаз в лесу попортил, сучьем выкололо.
   Взгляд Ушакова затуманился.
   – Как далеко все ушло! Как далеко! – покачивая головой и переводя глаза с одного лица на другое, бормотал адмирал и вдруг радостно воскликнул: – Теперь не ошибусь! Цыган! Савка! Савва!
   – Он самый, батюшка, он самый! – отвечали все разом.
   А Савва мял шапку и кланялся.
   – Ведь мы с тобой на старых воротах по речке плавали, – рассмеялся Ушаков.
   – Это точно, – ответил Савва.
   То, что барин вспомнил пору мальчишества, видимо, доставило всем большое удовольствие. Многие бородачи стали наперебой подсказывать различные случаи из прошлого, в которых Ушаков участвовал подростком.
   Адмирал мельком оглянулся на Федора. Тот стоя тянул из кружки. Он один ничего не вспоминал.
   – Ну, а как ты живешь? – спросил Ушаков Савву.
   – Хорошо, – отвечал Савва.
   Он искренне так думал, потому что были люди, которые жили хуже. Случилось как-то ему сломать руку. Для рабочего человека это было настоящим бедствием. Но Савва вспомнил, что его сосед однажды упал с крыши, когда менял на ней сгнившую солому, и сломал обе руки. Разумеется, лишиться на время одной руки гораздо лучше, чем двух, и Савва почел себя счастливым. Его житейская вера и заключалась в том, что каково бы ни было его положение, могло быть хуже, а потому надо быть довольным тем, что есть.
   Однако, когда он сказал, что живет хорошо, староста только покачал головой, а румяный старик в полушубке сказал:
   – У него рыбка да рябки берут красные деньки.
   Как человек серьезный, старик полагал, что такое никчемное занятие, как ловля рыбы и охота, вредит хозяйству, порой даже и вовсе его разоряет. А Савва имел к этим занятиям неодолимую страсть, поэтому не только старик, а и другие хорошие хозяева относились к Савве с некоторым пренебрежением.
   Старик в полушубке степенно расправил бороду. От него так и веяло здоровьем, морозом и затаенной, осторожной тишиной. Человек этот, видимо, ничего не говорил зря, людей видел насквозь, но принимал порой какой-то благодушно-пряничный вид эдакого доброго и недалекого деда, у которого нет другого дела, как нянчиться с внуками и рассказывать им сказки. Но его голубые холодноватые и, несмотря на годы, ясные глаза не оставляли сомнения в том, что сказкам этот человек не верит и не тешит ими ни себя, ни других. Он, как потом узнал Ушаков, даже не очень «прилежал» к церкви, считая всех духовных особ тунеядцами и лентяями. Он и составил себе убеждение, что все зло на свете происходит от неволи, которая тяготеет над простыми людьми, и от лени, равно присущей всем сословиям. Свою большую семью он день и ночь «морил» на работе, имея в виду одну цель: когда-нибудь откупиться на свободу вместе с сыновьями, невестками и внуками.
   Адмирал своих крестьян не притеснял, и жить было можно, но человек не вечен, особенно хороший, и имение должно было перейти после его смерти к его брату Ивану Ушакову, которого старик считал сквалыгой, и тогда житье пойдет каторжное. Поэтому старик торопился прикладывать копейку к копейке, гривенник к гривеннику. И воля и руки у него были железные, и никто, кроме старшего сына, не знал, где хранит он скопленные деньги.
   – А скажите, батюшка, ваше превосходительство, как насчет войны? Будет ли, нет в нынешнем году? – спросил он деловым и в то же время наивным тоном пряничного деда.
   – Точно сказать не могу, – ответил адмирал. – Но французы очень того желают и всячески натравливают на нас султана. Думаю, что этот год пройдет спокойно.
   – Так, батюшка…
   И в уме старика, вероятно, зашевелились привычные хозяйственные соображения.
   – А как вы, батюшка Федор Федорович, турок били? – спросил староста. – Мы о том не раз слышали.
   Староста очень любил слушать о войнах и всяких важных событиях, и когда говорил с людьми, ему равными, то высказывал замечания «согласно своему рассудку». А свой рассудок он считал не последним.
   «Как я им объясню? – подумал Ушаков. – Ведь это не канониры и не служители. Они и моря никогда не видали».
   Но он оглянулся на теснившихся у двери ребятишек и весело крикнул:
   – А ну-ка, ребята, кто из вас самый резвый бегун… сбегай ко мне да принеси бумагу, перо и чернила! Живо!
   Стайка ребят мигом вылетела из избы.
   – А шведы-то нынче как? – продолжал любопытствовать старик в цветном кушаке. – Притихли?
   – Притихли, – сказал адмирал. – Не только замирились с нами, но и союз заключили на случай нападения общего врага.
   О каком враге шла речь, он объяснять не стал, так как считал вредным разговаривать с крестьянами о французских «якобинцах», свергнувших своего короля. Его очень интересовало, слышали его крестьяне что-нибудь о французской смуте или нет, но лучше было оставить это неясным, чем тревожить их умы такими опасными по теперешним временам вопросами.
   Когда ребятишки с шумом ворвались в избу и торжественно вручили адмиралу бумагу и чернила, большой крепкий стол, за которым могли разместиться разом двенадцать душ, заскрипел и застонал от навалившихся на него людей.
   Привычной рукой Ушаков уже рисовал на бумаге крупные фигуры, изображавшие корабли.
   – Вот это наши, а это вот турецкие корабли, – объяснил он. – Это вот песчаная коса Тендра. Корабль с флажком – наш главный корабль, флагманом называется. Тут мы с Федором во время сражения были. А это вот корабль турецкого адмирала.
   И Ушаков рассказал слушателям о сражении у Тендры и Гаджибея, о том, как очутился один русский корабль среди турецких и как командир его обманул турок, как бежали и садились на мель турецкие корабли и как взлетел на воздух главный турецкий корабль «Капудания».
   Несмотря на то, что адмирал говорил очень просто и не рассказывал ни о горах трупов, ни о реках огня, ни о разверзшейся морской бездне, его слушали с напряженным вниманием.
   Задавать вопросы осмелился сначала только староста. Он нерешительно ткнул пальцем в турецкий адмиральский корабль и сказал:
   – Значит, дали ему жару? А?
   – Дали, Савелий Иванович, – ответил адмирал. – В этом была и задача, чтобы прежде всего главный турецкий корабль уничтожить.
   После этого осмелел и моложавый старик. Крепкий палец его тоже задвигался по бумаге.
   – Ловко это, батюшка, придумал ты главных начальников у турок бить! Чтобы соображения и порядку у них не стало. Значит, тогда все они и побежали.
   – Верно, дедушка, говоришь. Без соображения и порядку сражения вести нельзя.
   За стариком осмелели другие: смотрели в план сражения, начерченный Ушаковым, интересовались подробностями. Всем хотелось знать, где сражался тот или иной русский корабль и какой урон нанес неприятелю.
   Более энергичные слушатели оттеснили Савву от стола. Он поднялся на носки, вытянулся и жадно глядел в бумагу.