— Прощайте! — сказали мы этим остаткам эпохи военного коммунизма и, задыхаясь от смеха, покинули большевистский храм любви.
   — Уф!…
   Выйдя из подъезда на солнечную Петровку, я обратился к подруге своей жизни в тоне почти тети Нины:
   — Поздравляю вас, Анна Борисовна, с законным браком!
   — И вас также, Анатолий Борисович! — тем же тоном ответила она.
   И мы с наслаждением расхохотались.
   — Теперь, Анна Борисовна, надо спрыснуть нашу свадьбу.
   — А как же, Анатолий Борисович! Шлепаем в ресторан.
   — Шлепаем! Но… — Я запнулся. — А как же быть с Кирилкой? Парень, пожалуй, накачается и поднимет в твоем пузе пьяный скандал.
   — Обязательно! Я его характер знаю.
   — В таком случае. Нюха, ты выпьешь только одну рюмочку шампанского.
   — А ты?
   — Только одну бутылку.
   — Гусар! Денис Давыдов!
   И такая бывает.
   — Где уж нам в гусары! — сказала она с доброй иронией.
   И я рассказал супруге очаровательную легенду: в Париже в каком-то кабаке Денис Давыдов услышал, как французы заказывают: «Одну бутылку шампанского и шесть бокалов!» «А мне, пожалуйста, — обратился наш гусар к тому же гарсону, — шесть бутылок шампанского и один бокал!» Легенда уверяет, что восторженные французы, после того как Денис осушил последнюю бутылку, вынесли его на руках, хотя он мог великолепно идти на своих двоих.
   — Даже не пошатываясь, — заключил я.
   — Молодчина!
   — К сожалению, это только предание. Поэтическое предание. Вероятно, и о нас с Есениным будут рассказывать что-нибудь в этом духе.
   — Уже!
   — Что «уже»?
   — Уже рассказывают.
   — Кто? Какие мерзавцы?
   — Наши актеры.
   — Ох уж эти актеры! — воскликнул я. — Они такое порасскажут!
   — Слава Богу, им верят только дураки.
   — И… многочисленное потомство, читающее дурацкие актерские мемуары.
   — Ах, я так их люблю!
   — Актриса!
   — Увы. А ты бы. Длинный, мечтал жениться на докторе?
   — Нет, нет! Только на тебе! Даже если бы ты была укротительницей тигров.
   На углу Столешникова я купил букет сирени и преподнес своей узаконенной подруге.
   Она улыбнулась:
   — Белая! Белая сирень! Символ моей чистоты и невинности?
   — Именно.
   — Спасибо, Длинный. Я обожаю язык цветов. Никогда, пожалуйста, не преподноси мне желтых роз. Я ненавижу ревновать.
   — Тебе, Нюшка, и не придется.
   — Честное имажинистское?
   — Да! Да! Да!
   — Запомним это.
   Я замедлил шал
   — Стоп! Выбирайте, гражданочка, ресторан.
   — Самый роскошный?
   — Само собой.
   — «Ампир»!
   — Правильно.
   Создатели этого заведения ранней эпохи нэпа пытались соперничать с Екатерининским дворцом в Царском Селе.
   Сияя, как июньское солнце, мы свернули в Петровские линии.
   Из «Ампира» я позвонил Шершеневичу.
   — Вадим Габриэлевич дома? Попросите его.
   — Анатоль?… Это ты?… А я только что звонил вам… Получил телеграмму из Одессы. В шестьдесят четыре слова!… Розочка в восторге. Ждет Мартышку, ликует… Боже мой, а какой у Розочки телеграфный стиль!… Романтика! Самая высокая! Прямо Виктор Гюго по-одесски. Родильный дом на Дерибасовской Розочка называет Дворцом деторождения. Палата для Мартышки уже забронирована. А в Аркадии, в пяти минутах от пляжа, снята для вас комнатенка… Что я! Вилла! Вилла! В десять метров и четверть балкончика в два с половиной метра. Розочка умоляет немедленно телеграфировать: день приезда Мартышки, каким поездом и номер вагона. Встречать ее будут на вокзале все Полищуки. А их в Одессе больше, чем в Москве Капланов! — кричал Шершеневич в телефонную трубку.
   — Ты, Нюшка, все слышала?
   — Еще бы! По-моему, и на Петровских линиях все было слышно. От слова до слова.
   — Конечно. Он же великий оратор.
   В ресторанном зале было пустынно. Незанятые столики сверкали реквизированным у буржуазии хрусталем, серебром, фарфором, скатертями цвета первого снега и накрахмаленными салфетками. Они стояли возле приборов навытяжку. Это был парад юного нэпа. Он очень старался, этот нэп, быть «как большие», как настоящая буржуазная жизнь.
   Мы сели за столик возле окна.
   Заказ принял лакей во фраке с салфеткой, перекинутой через руку (тоже, «как большой»):
   — Слушаю-с… Слушаю-с… Слушаю-с…
   Я проворчал:
   — Вот воскресло и лакейское «слушаю-с».
   — Противно!
   Потом Мартышка сказала:
   — Я считаю, Длинный, что самое удобное — переправить на юг нашего парня в этом чемодане.
   И она показала горячим глазом на свой собственный.
   — В пузе? — спросил я не без волнения.
   — Тогда у меня будут руки свободны. Для сумочки и зонтика.
   — В этом, конечно, есть некоторое удобство.
   — Огромное!
   Но сердце у меня защемило.
   — Сообразим.
   — А когда. Длинный, ты думаешь разделаться со своими московскими делами?
   — «Гостиницу» я выпущу дней через десять — двенадцать. (После отъезда Есенина за границу наш журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном» целиком лег на мои плечи.) И примерно еще неделька, чтобы наскрести деньжат на лето. На все лето.
   — Придется ехать одной, — сказала она бодро. — Я во что бы то ни стало хочу рожать с полным сервисом… как королева Великобритании.
   Жесткий спальный билет («купейный», как говорят теперь) был куплен накануне отъезда. На мягкое место не наскребли денег. На новый чемодан тоже не наскребли. Пришлось вытащить из-под тахты мой старенький фибровый. Укладывая вещи, я с признательностью похлопывал его по вдавленным коричневым бокам.
   — Это мой добрый товарищ! — приговаривал я, приминая коленкой пеленки и распашонки. — Он верой и правдой послужил мне всю мировую войну… Давай, Нюха, сарафанчик!… Давай халатик!… А потом той же верой и правдой он служил нам с Есениным во всех наших скитаньях по земле советской в годы военного коммунизма.
   — А теперь послужит превосходной кроваткой нашему парню, — добавила будущая мамаша.
   — Послужит, послужит! Не сомневаюсь в этом.
   Извозчик нам подвернулся лет пятнадцати. Но не на шутку осанистый. А его пролетка просто сверкала на солнце свеженьким лаком.
   Моего верного фибрового товарища я устроил на козлах.
   — Валяй, брат, задирай на него ноги! — посоветовал я нашему осанистому вознице.
   По дороге на вокзал, на Мясницкой, я неожиданно увидел Рюрика Ивнева, выходящим из магазина «Чай и кофе». Наш друг был страстным «чаепитчиком», как сам называл себя.
   — Остановись, старина! — сказал я, постучав в спину возницы, как в мягкую дверь.
   Он неохотно придержал коня.
   — Рю-ю-юрик!… — заорал я. — Рю-ю-юрик!…
   — Толя! Мартышка!… — ответил он девическим голоском. — Куда это вы? Куда?
   — В Одессу!
   — Зачем?
   — Рожать!
   — Сумасшедшие!… Уже поздно!
   — Рожать, Рюрик, никогда не поздно, — наставительным тоном ответила Мартышка.
   — Я хочу сказать: не слишком ли поздно собрались?
   — Лучше поздно, милый, чем никогда!
   — Не уверен в этом, Мартышка! По-моему, лучше — никогда.
   Он был заядлый холостяк.
   Но извозчик уже тронул вожжой своего коня.
   — Вот подлец! — проворчал я. — Он, видимо, струсил, Нюха, что ты рассыплешься на его блестящей пролетке.
   — Конечно. Каждый бы на его месте струсил.
   Я невольно вспомнил испуганные глаза Рюрика Ивнева, которыми он смотрел на наш знаменитый фибровый чемодан Он с ним тоже раза два путешествовал во время гражданской войны. Мне всегда нравились глаза нашего поэта под тяжелыми веками. Я даже написал о них целую строфу в своей поэме «Друзья». Это были глаза святого и великого грешника. Что всегда рядом.
   А только что, в ту секунду, когда он пропищал: «Сумасшедшие!…» — я увидел, что это были добрые, по— настоящему испуганные глаза старого друга.
   Рюрик Ивнев писал не только очень хорошие стихи, но и очень плохие романы. Поэтому их охотно печатали и еще более охотно читали.
   Поэтому Шершеневич любил повторять Крылатую фразу Мережковского: «Что пОшло, то и пошлО». И даже обмолвился эпиграммой:
 
Не столько воды в Неве,
Сколько в Рюрике Ивневе.
 
   А Есенин говорил: «Наш Рюрик пишет романы очень легко. Легко, как мочится».
   К счастью, наш друг не обижался. Мне даже казалось, что ему были приятны эти цитаты, обмолвки и литературно-критические сентенции.
   А вот названия он придумывал для своих романов действительно отличные: «Любовь без любви», к примеру.
   Наш поезд отходил в 20.14. Вечер был теплый, почти черноморский. Фибровый чемодан не слишком отягощал меня. А Мартышка несла в руках зонтик, сумочку и букет красных гвоздик. Я отлично усвоил язык цветов. Красный означал: «Люблю безумно».
   — Осторожно… Не оступись… Здесь желобок… Смотри под ноги… ступенька…
   — Мне кажется, Длинный, ты волнуешься.
   — Чуть-чуть.
   — Врешь, Длинный, что чуть-чуть.
   — Если хочешь знать чистую правду: чуть-чуть больше, чем чуть-чуть.
   — Опять врешь.
   И она сжала мне руку теплыми пальцами:
   — Немедленно, Длинный, выкинь из головы всякие дурацкие страхи за меня. Слышишь?
   — Слышу.
   — Ну!
   — Есть. Выкинул.
   — Опять врешь.
   Фибровый чемодан я заботливо положил в головах — под жидкую вагонную подушку.
   — Так тебе будет, Нюша, удобнее спать. Повыше будет. Правда?
   — Конечно. Повыше и пожестче.
   — Тогда я положу чемодан в ноги.
   — Пожалуйста. Если он не обидится. Места нам обоим хватит. Все равно я сплю калачиком.
   Нет, шутки до меня не доходили. Я был настроен слишком серьезно.
   В купе уже расположились три курортницы: молоденькая в шелковой пижаме со шнурами на груди, как у гусара, не очень молоденькая в ситцевом сарафане и толстая крашеная дама в фиолетовом халате, которая мужественно боролась со старостью. Она вытирала кружевным платочком три потных подбородка, обмахивалась костяным китайским веером и громкими глотками пила боржом прямо из бутылки. Мне передавали, что англичане для развлечения ходят в немецкие рестораны, чтобы слушать, как немцы едят. Признаюсь, что это развлечение не в моем вкусе. И я трусливо сбежал.
   — Они сразу увидели! — сказала Нюша, выйдя из купе в коридор, где я поджидал ее у раскрытого окна.
   — Неужели?
   — И не могли оторвать глаз.
   Я бодро сказал:
   — Тебе повезло, Нюша. В купе одни женщины. Очень повезло.
   — Но я. Длинный, предпочитаю мужчин. — И она с улыбкой пояснила: — Мужчины, видишь ли, поженственней, помягче.
   Я сделал вид, что не согласился с этим:
   — Чепуха! Парадокс! Держись, дружок, храбро.
   — А я сразу лягу. Постель уже приготовлена.
   — Правильно. Сразу на боковую. И спи.
   Проводник принес для моих гвоздик воду в полулитровой стеклянной банке из-под маринованных огурцов.
   — Большое спасибо, товарищ, — сказала она проводнику.
   И, поставив цветы в воду, вернулась к окну.
   Я поинтересовался:
   — Все в порядке?
   Нюша мотнула головой в сторону шептавшихся курортниц:
   — Обсуждают мой живот.
   — Не фантазируй, дружок.
   — Мне ли не знать женщин? Сама-то я кто?
   Фиолетовая решительно закрыла дверь в купе.
   Я прокомментировал не слишком уверенно:
   — Вероятно, хочет попудрить нос.
   Но Нюша стояла на своем:
   — Они смотрели на мой живот, как на Гималайские горы. Вероятно, похоже?
   — Ничего подобного! Я даже поражаюсь, как они его заметили.
   — Ах ты, мой длинный дурень! — И Нюша опять сжала теплыми пальцами мою руку.
   Раздался второй звонок. Мы обнялись и крепко поцеловались. Она старалась приободрить меня:
   — Не вешай, Толюха, носа. Я постараюсь не родить до твоего приезда.
   — А это можно — постараться? Постараться или не постараться в этом деле?
   — Конечно, можно! — сказала она убежденно.
   И самыми правдивыми на свете глазами взглянула в мои глаза:
   — Вообще, Длинный, все будет замечательно.
   — Не сомневаюсь! — со слезой в горле согласился я. — Ни одной минуты не сомневаюсь.
   И даже пошутил. Первый раз за тот вечер пошутил:
   — Только, пожалуйста, милая, не играй в футбол.
   Она поклялась, что не будет. Потом добавила:
   — В крайнем случае, постою в воротах голкипером.
   Когда поезд отгромыхал Москву, будущая одесситка вошла в купе, переоделась на ночь, съела яблоко, вынула из сумочки «Вечерку», легла и натянула до подбородка белое пикейное одеяло. Гималаи словно покрыл снег. Курортницы не отрывали глаз от этого величественного зрелища. Тогда будущая одесситка повернулась носом к стене и стала посапывать. «Вечерка» выпала из ее рук. Ничего сенсационного в ней не было.
   — Заснула, как безгрешный ангел, — пробасила фиолетовая.
   — Вот какие бывают «приятные» сюрпризы! — сказала не очень молоденькая. — Железнодорожные сюрпризы!
   — Еще родит нам тут среди ночи! — как наработавшийся пильщик, тяжело вздохнула фиолетовая.
   — Вполне вероятно, — согласилась не очень молоденькая. — Моя дочка на крыше родила. С биноклем в кармане. Во время солнечного затмения.
   — Нет, не родит. Она в нашем купе не родит. Даю вам честное благородное! — твердо сказала очень молоденькая. — При первых же схватках я ее из вагона высажу.
   — Куда? — безнадежно пробасила фиолетовая. — Куда вы ее высадите?
   — К чертовой бабушке! Опущу тормоз Вестингауза и высажу. Хоть в чистом поле высажу. Вот увидите!
   И очень молоденькая сердито надула свои пухлые розовые щечки с прелестными ямочками, которые возникают у тех, кого, как замечено, при рождении целует ангел в эти местечки. Словом, она была прелестна, эта юная супруга магазина «Комфорт», что процветал на Петровке по соседству с «Ампиром». Красотка ехала в Одессу «к папе и маме своего второго мужа», которому была фамилия Полищук, то есть та же, что и у Розочки.
   «Вот как весело играет случай», — подумала Никритина. И, засыпая, твердо решила: «А моему Длинному я обязательно передам со стенографической точностью весь женский диалог. Писателю полезно знать жизнь как жизнь. Не подсахаренную».
   Толпа Полищуков бурно встретила московскую актрису. Не хватало только еврейского оркестра.
   Пылкая прелестная Розочка, громко расцеловавшись с прибывшей, сказала:
   — Называйте меня просто Розочка.
   — С удовольствием.
   — А мне можно называть вас просто Аннет?
   — Можно, Розочка, Но еще проще — Мартышка. Так меня все называют.
   Жаль, что я не был при этом. Я бы сказал себе с удовлетворением: "О, это плоды нашего имажинистского воспитания! Три года тому назад ты, милая, была важной Мартышкой. На вопрос Розочки ты бы непременно ответила: «Меня зовут Анной Борисовной».
   Разговор на одесском перроне продолжался.
   — Вы, Аннет, я вижу, обожаете путешествовать, — сказала Розочка.
   На что Никритина пошутила:
   — Преимущественно, Розочка, на девятом месяце. В конце девятого.
   — Хорошо, что Димка написал об этом. Иначе бы никому не пришло в голову, что вы на девятом.
   Она словно воспитывалась в Версале, у мадам Помпадур, а не у тети Фани, знаменитого на всю Одессу зубного врача.
   — Вы отчаянная комплиментщица. Розочка.
   В ответ Розочка страстно обняла свою новую подругу:
   — У меня, Аннет, такое чувство, что я обожаю вас всю жизнь. Да, да! Будто мы вместе играли в «дочки-матери», а потом вместе влюбились в одних и тех же мальчишек… Давайте перейдем на «ты»!
   — С удовольствием, Розочка.
   Я приехал в Одессу 9 июля.
   — Вот, Длинный, твоя Мартышка и сдержала свое обещание: без тебя не родила. Постаралась. Доволен?
   Это были самые первые слова, которыми она встретила меня на перроне.
   Мы расцеловались, и она опять спросила:
   — Очень доволен? Очень?
   — Еще бы!
   Но подумал: «Постаралась не родить. Она постаралась! Нет, малоносая, не ты постаралась, а Бог за тебя постарался… Да». Нюшка великолепная актриса: врет с глазами праведницы. Для мужа это очень опасно. Черт побери, а вдруг когда-нибудь мне придется сказать своему парню: «Только, дружище, не женись на актрисе!» Спасибо, что вышло по-другому. Незадолго до смерти мальчугана кто-то спросил его: «Как ты думаешь. Кирка, в чем счастье?» Он задумался, взглянул на свою мамашу и ответил: «В хорошей жене». Это был ответ мудреца. Но об этом я по-подробней расскажу дальше.
   Итак, я приехал 9-го, а 10-го утром уже с упоением слушал, как пищит наш парень. Как необыкновенно, как замечательно он пищит! И еще, затаив дыхание, я любовался, как он, задрав лапы, согнутые в коленках, дрыгает ими. Причем пятки у него были красные, как одесские помидорчики.
   А под воскресенье я уже перевез свое семейство на дачу в Аркадию.
   На этот раз возница был на полвека старше нашего последнего московского. Вдобавок с усами, как на портретах Буденного, только с седыми.
   — В Аркадию? — переспросил он. — В нашу счастливую Аркадию?
   В это мгновение Кирка пронзительно закричал.
   — Поехали, поехали, святое семейство. Но-о-о!…
   И, взмахнув шикарным кнутом, усач скаламбурил:
   — Бог даст, мамочка, не разнесу вашего Беню Крика… Что?… Вы читали Исаака Бабеля?…
   — А кто это такой, дедушка? — с самыми правдивыми глазами спросила счастливая «мамочка», считая Исаака Бабеля русско-еврейским Мопассаном.
   — Ка-а-а-ак, дорогие товарищи, вы даже не знаете нашего Бабеля!… Нашего Исаака Эммануиловича Бабеля?
   — Нет, дедушка. Мы из Москвы.
   Усач настолько запрезирал нас, что без малейших угрызений совести содрал за проезд до Аркадии втрое против таксы.
   Одесса— мама!
   Мрачно расплатившись, я сказал Никритиной:
   — Вот во сколько нам влетели твои милые шуточки.
   С ранней юности я предпочитал «марать бумагу», выражаясь по-пушкински, с утра. «Уж если марать, — говорил я, — так марать на свежую голову». Но парень наш был еще старательней: он начинал пищать прежде первых петухов, будя и этих пернатых, и нас, и наших соседей. К счастью, ими были добрые жизнерадостные симпатично-жирненькие Полищуки: знаменитый зубной врач тетя Фаня и ее муж провизор дядя Мотя. Они были из того радушного семейства Полищуков, что встречало на вокзале «знаменитую московскую актрису». В этом, то есть что она знаменита, их убедила Розочка.
   Жирненькие супруги неторопливо, с осторожностью передвигались по круглой земле. Казалось, они всегда об этом помнили, то есть что она действительно круглая. Кроме того, дядя Мотя еще любил цитировать Шекспира, который, как известно, назвал эту опасную землю «комочком грязи».
   И тетя Фаня, и дядя Мотя носили на внушительных носах пенсне в блестящей оправе. Им, очевидно, надлежало свидетельствовать, что супруги — люди интеллигентные, люди другого времени, люди с высокими душевными запросами и ответами.
   Тетя Фаня весьма почтительно относилась к своему здоровью. Еще до революции она стала отдыхать с 1 июня до 1 сентября, иначе говоря, до окончания купального сезона. И не изменяла этому мудрому правилу даже в трудную эпоху военного коммунизма. Верные ей пациенты, учитывая ее «святой отдых», приноравливали к нему капитальные ремонты своих трудолюбивых многожующих ртов.
   Проходя на цыпочках мимо меня по балкону, и дядя Мотя, и тетя Фаня всякий раз интересовались:
   — Ну что?… Ну как, Анатолий Борисович?
   И я отвечал пушкинскими словами: «Мараю бумагу», или: «Да вот третий час потею», или «Ковыряюсь помаленьку», — и еще что-то в этом духе.
   Такие ответы мои, как я стал замечать, огорчали высокоинтеллигентных супругов, и я изменил свой словарь: «Творю, Матвей Исаакович», или: «Сегодня, Фаина Абрамовна, муза улыбается мне», или: «Озарило, озарило вдохновение!»
   Все эти дурацкие фразы я научился произносить без малейшей иронии. Получив такой возвышенный ответ, кругленькая чета направлялась на прогулки или на пляж с блаженными лицами.
   Едва первые живительные лучи нэпа прорезали последние тучи военного коммунизма, дядя Мотя открыл свое «дело», то есть магазинчик с культурным названием «Парфюмерия и гигиена». Место для магазинчика было найдено с завидной талантливостью — рукой подать от всемирно известной «Лондонской гостиницы». Как нетрудно понять, ее многочисленным постояльцам круглосуточно требовались именно те предметы, которыми торговал наш провизор. Не мудрено, что в первый же год «финкционирования», выражаясь языком дяди Моги, он начал шить себе двубортные костюмы из английского коверкота, а своей супруге — шубы из черного, серого и коричневого каракуля. Это был ее любимый мех. Надо признаться, что дяде Моте и в голову не приходило (при таком-то высоком интеллекте!), что недалек тот день, когда его посадят.
   — Спасибо им, — говорил дядя Мотя, — что еще не забрали мамочку. (Так он называл ее.)
   Многих Полищуков пересажали с женами и детками. (Конечно, не малолетними.) Но одесситы и тогда не теряли юмора: «Мы, как Минин и Пожарский, — острили они, — заложили жен и детей». Только дядя Мотя чуть ли не до самой Отечественной войны с мягким философским удивлением продолжал спрашивать самого себя и своих добрых знакомых:
   — Скажите, пожалуйста, за что они меня посадили? За что? Ведь это же не я придумал новую экономическую политику. Они же сами ее придумали, сами просили: «Пожалуйста, торгуйте, товарищ Полищук! Пожалуйста, хорошо торгуйте!» И я соглашался. И, конечно, открыл магазинчик. И, конечно, старался торговать хорошо. Как мог и как умел. И я, видит Бог, платил хорошенькие налоги. И я думал, что провизор Полищук даже очень полезен советскому государству. За что же они, скажите, пожалуйста, меня посадили? И отобрали у мамочки ее каракулевые шубки? И даже соболью кофточку. И чернобурую пелериночку, что лежала в сундуке у Доди Маркузона. В нафталине. Как говорится, про черный день. Да, да! Их тоже забрали. Как миленьких. Следователь сказал во время обыска: «А нам такая соболья кофточка и такая пелериночка пригодятся про белый день. Чтобы строить тракторы». Вот как он сказал. А теперь вы, наверно, спросите: «Кто же донес про них?» Кто! Я вам могу ответить, кто: мерзавец Додочка Маркузон. Мой любимый аптекарский ученик. Чуть-чуть не приемный сынок, который и в магазинчике нашем торговал. Он даже меня называл: «Папа Мотя». И еще вы, наверно, спросите: «Почему же он донес? Почему?» И я вам отвечу: «Пути Господа и мерзавцев неисповедимы».
   — Это верно, Матвей Исаакович, — согласился я.
   Мне очень нравились его мудрые афоризмы.
   Но это история будущего. Мы забежали несколько вперед. Надо вернуться.
   У «знаменитой московской актрисы» была чуткая совесть. По-моему, даже чересчур чуткая. И она по-настоящему страдала, считая, что наш парень, начиная орать спозаранок, портит лето всем на свете.
   «Горошком» вскочив с кровати, она с трагическими глазами вынимала его из фибрового чемодана, продолжавшего свою верную службу, кормила паренька грудью и убаюкивала, напевая что-то свое — колыбельное. К примеру:
 
Миленький, посапывай,
Пишет пьесу папа твой.
Баю, баю, бай,
Папе не мешай.
 
   От нежных рук и приятного мурлыканья крикун сразу засыпал, а счастливая мать говорила:
   — Ну какой умный! Уже все понимает. Все, все!
   — А эту колыбельную он сам сочинил? — Спрашивал я, не поднимая глаз от рукописи.
   — Скептик! Противный скептик!… Не смей его пяточки целовать! Запрещаю!
   А когда я отрывался от своего «бумагомаранья», чтобы выкурить папиросу под ветками желтых и белых акаций, с балкона раздавался голос сердобольной тети Фани:
   — Анатолий Борисович!… Анатолий Борисович!…
   Добрая женщина, как я заметил, была убеждена, что все люди на русской земле едят слишком мало. А в двадцать шесть лет мужчине для солидности уже пора поднакапливать жирок на теле.
   — Поднимайтесь скорей на балкончик. Вас уже дожидаются ягоды с холодной сметаной.
   — Спасибо!
   — Спешите, Анатолий Борисович! Пожалуйста, спешите! — добавлял дядя Мотя.
   — Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон. Что?
   И я спешил.
   И милый нэпман спрашивал меня:
   — Как сегодня поживает черномазая Зера?
   — Сегодня я еще влюблен в нее.
   — Слава Богу!
   — Но что будет завтра…
   — Завтра, Анатолий Борисович, вы тоже будете в нее влюблены. И послезавтра. Всю жизнь.
   — Не уверен.
   — Почему это вы не уверены? Скажите, пожалуйста, почему?
   — Да потому, что ночью я буду читать своей актрисуле…
   Он неодобрительно покачал головой:
   — «Актрисуле»!…
   — Не обижайтесь за Никритину. Так называл Чехов свою Книппер.
   — Не может быть! И это вы слышали собственными ушами?
   — Нет, к сожалению, не слышал. Но я читал его письма к Книппер.
   — Ой! Как нехорошо читать чужие письма!
   Он не острил. Он говорил с полным убеждением. С убеждением старого одесского интеллигента, что чужие письма — это литература для сплетниц.
   — Значит, вы будете читать ночью Анне Борисовне новую сцену? Что?
   — Весь второй акт пьесы.
   — Поздравляю, поздравляю.
   — Подождите. Не торопитесь поздравлять. Может быть, на утренней заре, перед купаньем, я утоплю весь второй акт вместе с черномазой Зерой в вашем соленом море.
   — Боже мой, зачем вы их будете топить? Зачем топить черненькую Зеру?
   — Обязательно! С камнем на шее.
   — Зеру? Ой!…
   — Если она не понравится Анне Борисовне.
   — Кто не понравится? Кто? Эта черненькая прелестная девочка?
   — Да!
   — Кушайте, пожалуйста, свои ягоды. Кушайте абсолютно спокойно. Она понравится. Она не может не понравиться. Она очень понравится. Очень, очень.
   Матвей Исаакович был в курсе всех наших дел. Он все знал. Знал, как я пишу и что. Иногда знал это даже раньше, чем Никритина, так как едва я складывал в стопку исписанные листы и прятал карандаш в карман, он мягко брал меня под руку и уводил в тень садика из пяти акаций, сожженных солнцем.