В этот век говорят: «Он мне нравится».
А сказать: «Я люблю», — вы не можете.
 
   — Следующее!
   — «Судьба или злая хозяйка».
   — Так-с.
 
«Эй, человек, это ты звучишь гордо?»
И в морду! в морду! в морду!
 
   — Следующее!
 
Я в городе. А как в лесу.
И вечный страх в себе несу.
«Дружи!»
Какой же, к черту, смысл и толк?
Я думал: друг, а это волк.
«Люби!»
И вот хриплю средь ночи я:
В моих объятиях змея.
 
   — Следующее!
   — Васи-и-лий Иванович… — жалобно пролепетала преданнейшая и мучительнейшая из жен.
   — Следующее!
   — А может быть, Толя, хватит? И так всю душу вывернул. А я ведь здоровая, у меня воспаления в легких не было.
   — Это будет последнее, Ниночка. В две строчки. Вроде как на бис.
   — Спасибо тебе. Толя. Большое спасибо.
 
И я умру, по всей вероятности.
Чушь! В жизни бывают и покрупней неприятности.
 
   Василий Иванович взял со стола вечное перо и записную книжку в темно-красном переплете:
   — Диктуй, поэт.
   И, записав шесть стихотворений, обнял меня:
   — Спасибо, брат.
   — А у тебя, Вася, есть что-нибудь новенькое?
   — Вот, если желаешь — поэма Максимилиана Волошина.
   — Этого только не хватало! Ведь она длиннющая!
   — Помолчи, Нина.
   — Очень, Вася, желаю, — сказал я. — Прочти, сделай милость.
   — Ну тебя, бессердечный! Знала бы, не привозила.
   — Нина-а-а!
   Супруга даже перепугалась. До того это было громоподобно.
   И Качалов стал читать из той же записной книжки «Дом поэта». Поэму о коктебельском доме Волошина, где во время гражданской войны находили приют «и красный партизан, и белый офицер».
   — Может, Василий Иванович, поставишь термометр? А? Поставь-ка. Поставь. На. Я стряхнула.
   — Зачем же ставить-то? Ведь мне сегодня не скучно.
   Тогда беспокойная наша подруга, расстегнув гипюровую кофточку, поставила термометр себе:
   — Наверно, поднялась. И все ты, Анатолий, ты! Зверем был, зверем и остался. Хоть кол на голове теши.
   А глаза ее уже светились добротой.
   Шопеновский прелюд доносился из салона.
   Я показал на толстую рукопись, что лежала на столе:
   — Это чье произведение?
   — Станиславского. Из новой книги. О работе с актером.
   — Интересно?
   — Да как тебе сказать… Азбука!
   — Ну, пора! И, пожалуйста, Толя, больше ни о чем не спрашивай. Поднимайся-ка, поднимайся! Надо и честь знать.
   Зима ушла, стряхнув снег со своих плеч.
   При царе уже звонили бы великопостные колокола.
   Мы обменялись со своим парнем жилплощадью: Кирка перебрался в отремонтированную бывшую ванную комнату, а мы в ту, где он проживал сначала в фибровом чемодане, а потом в кроватке с пестрыми шнурами.
   Комната была узкая, длинная, с двумя окнами в двух стенах.
   Однажды меня осенило.
   — Нюха, — воскликнул я, — а ведь мы можем превратить эту уродину в роскошную квартиру из двух клетушек.
   — Гениальная идея! — немедленно согласилась спутница моей жизни.
   Она, как и все интеллигентные женщины той эпохи, мечтала если уж не о квартире, то хотя бы о некоем ее подобии.
   Как это ни удивительно, но ровно через неделю мы уже воздвигли фанерную стену с фанерной дверцей. Обе комнаты (назовем их так) были окрашены клеевой краской, потолки оштукатурены, оконные рамы побелены. В спальной поместились ореховая тумба с трельяжиком и полуторный матрац, покрытый цветастым украинским ковром, а в столовой-кабинете — «боярские» толстоногие табуреты, скамья и стол. Все это из мореного дуба, кустарного олонецкого производства.
   До сих пор я не могу понять, откуда у нас взялись деньги на такую потрясающую обстановку и на такой грандиозный ремонт. Ведь и сейчас, через тридцать восемь лет, спутница моей жизни, давным-давно ставшая заслуженной и орденоносной, с гордостью сообщает: «Вы знаете, я себе построила демисезонное пальто!»
   Подруги и приятельницы, появляясь в нашей новой квартире, всплескивали руками:
   — Ах!…
   А мужчины баритонили и басили:
   — Ну прямо кремлевские палаты шестнадцатого века!
   — Ничего, Нюшка, не поделаешь, — сказал я. — Раз уж мы с тобой закатили себе такие боярские палаты, придется теперь и новоселье боярское закатывать.
   — Это мысль!
   — Значит, закатим?
   — Закатим!
   Сказано — сделано. Дня через три я уже говорил с Литовцевой по телефону.
   — Итак, Ниночка, ждем.
   — Спасибо, Толя. Явимся. Ровно в семь. Василий Иванович теперь ложится спать в десять. Профессора велели.
   Я слегка ехидничаю:
   — А если он занят в спектакле?
   — Василий Иванович теперь два раза в месяц играет. Ролей-то нет. Не дают.
   — Что ж, приходите в семь. Время детское. Самое подходящее для нашей компании. Ребеночек Оленька Пыжова тоже в семь явится.
   — Очень приятно. Давно не виделись. Только вчера у нас до глубокой ночи проторчала. Всему дому спать не давала.
   — Когда же выкатилась?
   — Да разве она выкатится сама! Я ее, нахалку, выкатила. Половина двенадцатого.
   — Вот беда! Так, может, ее не звать?
   — Да как же ты ее, хулиганку, не позовешь? Сама придет. Носом почует новоселье. Зови уж, зови. Обязательно, Толя, позови.
   — Слушаюсь.
   В сердце у Литовцевой, в ее большом сердце, Ольга Пыжова прочно заняла третье место: на первом, конечно, был Василий Иванович, на втором — сын Дима, на третьем — она.
   — И прими. Толя, во внимание, что Василий Иванович на строгой диете. Почти ничего не ест. Велели худеть.
   — Ладно. Буду морить его голодом. И тебя заодно.
   — Мори, мори. Благодарна тебе буду. Еще одно условие, самое решительное: чтоб водкой и не пахло.
   — Что-то плохо тебя слышу, Ниночка. Повтори.
   — Чтоб водкой в доме и не пахло.
   — Опять ничего не понял.
   — Да ты, мой друг, на ухо туговат стал.
   — Вчера надуло.
   — Кто тебя надул? Кто? Шершеневич?
   — Нет, ветер.
   Она сочувствовала:
   — Ах ты Господи!
   И с удручающим упорством повторила:
   — Чтоб водкой в доме…
   — Что? Как? Громче, Нина. Громче.
   Она стала кричать вовсю, что есть духу.
   — Не слышу, Ниночка, не слышу.
   — Ах, ты не слышишь?… Ну тогда и приглашай своих Таировых, а мы с Василием Ивановичем не придем.
   Я прикрыл ладонью черную пасть телефонной трубки:
   — Кошмар, Нюшка!… Чтоб ни одной рюмки на столе. Чтоб водкой и не пахло.
   Никритина глубоко вздохнула.
   А из черного уха несется пронзительный вой и свист. Это Литовцева дула в трубку, решив, что телефон испортился.
   — Ты меня слышишь, Толя? Слышишь?
   — Увы! Слышу
   — Даешь слово?
   — Вынужден. А пивка можно?
   — Боже упаси! Никаких пив!
   Голос у меня стал жалобным:
   — Так у нас раки будут.
   — Раки? Небось маленькие? Еще подавишься.
   — Нет, довольно крупные.
   — Будем запивать ваших раков лимонадом. Купи несколько бутылок. На нашу долю одну
   — Слушаюсь.
   — Василию Ивановичу нельзя много пить, а то живот раздувается. Так, значит, ты мне даешь слово?
   Отвечаю почти сквозь слезы:
   — Дал, дал! Чтоб тебе пусто было!
   Вспомнился Тургенев. В 1869 году какой-то французский журнальчик попросил Ивана Сергеевича ответить на несколько вопросов. Среди них был и такой:
   «Ваше любимое кушанье и напитки?»
   «Беф и шампанское», — бодро ответил наш знаменитый соотечественник.
   Через одиннадцать лет журнальчик повторил свою анкету «Ваше любимое кушанье?»
   «Все, что хорошо переваривается», — с ворчливой стариковской мудростью написал Тургенев.
   В институтские годы я горько плакал, дочитывая «Отцы и дети». А теперь, признаюсь, этот коротенький стариковский ответ мне кажется несравненно более драматичным.
   Надо сказать, что и другие ответы Ивана Сергеевича были прелестны:
   «К какому пороку вы наиболее снисходительны?»
   «Ко всем».
   «Любимые вами качества у женщины?»
   «Восемнадцатилетний возраст!»
   Первой к нам явилась Пыжова — половина седьмого. Не переступив порога, начала шуметь:
   — Черт знает что такое! Вот гады — ни обед, ни ужин!
   Какой идиот это выдумал?
   — Никритина.
   — Что? Я?
   — Ах, вредная Мартышка!… Иди ко мне. Иди немедленно! Я тебя разорву на части!
   И женщины нежно целуются. Потом Пыжова целуется и со мной. Актрисам это дозволено. А когда целуются актеры, они под ваши губы подставляют свою щеку. Меня это бесит. Теперь я нашел выход: тоже подставляю щеку. Потремся одна о другую, и все.
   — Раздевайся, Ольга.
   — При Нюшке?
   — Я вам не помешаю. Мне надо раков варить.
   — Подожди, вредная!
   Пыжова сбрасывает мне на руки пальто.
   — Раков-то, по слухам, заготовили четыре сотни?
   — Одну.
   — Маловато! Но каждый рак, говорят, в пол-аршина?
   — Нет, в полтора.
   — А ну-ка, милашка. — Она прищелкивает языком. — Пока наши старики не пожаловали, хлопнем по стопочке под рачка.
   — А хлопнуть лимонадику, ангел мой, под рачка не желаешь?
   — Гад, не кощунствуй!
   — У нас в доме, Олечка, с нынешнего дня водкой и не пахнет.
   — Так!
   — Взгляни: на столе ни единой рюмочки.
   — Где мое пальто?
   — На вешалке.
   Пыжова отправляется за ним, но по дороге по причине мне не понятной раздумывает уходить.
   Я приветствую ее возвращение:
   — Здравствуйте! Прошу к зеркалу. Вам, сударыня, необходимо попудриться.
   — Неужели даже вспотела с горя?
   Она хватает пуховку и, подув на нее, страстно пудрится:
   — А вы слыхали, ребятки, какая в нашей семье трагедия?
   — Понятия не имеем.
   — В МХАТе Васеньку обидели. Смертельно!
   — Да что ты?
   — Сегодня на доске вывешено… о «Трех сестрах». Немирович снял Качалова с Вершинина. Играть будет Болдуман.
   — Что?…
   Зрачки у Никритиной расширяются от возмущения:
   — Неслыханно!
   — Обычное театральное идиотство, — говорю я.
   Она продолжает кипеть:
   — Терпеть не могу режиссеров! Особенно гениальных!
   — Ух, парадоксик! — воскликнула Пыжова. — Дай я тебя за него чмокну! Нашего малоносого Оскара Уайльда.
   — Да! Предпочитаю самых бездарных режиссеров. Эти хоть работать не мешают! Ролей не портят! И спектакли тоже! Своими выкрутасами… Качалов, видите ли, им плох, а Болдуман хорош!
   — Театр падает и падает, — произносит Пыжова с надгробной интонацией. — Что будет?
   Я успокаиваю:
   — Он, Олечка, третье тысячелетие падает. Уже в Древнем Риме трагика победил комедиант, комедианта — акробат и акробата — гладиатор. Будьте философами, мои милые актрисы. Болдуман все-таки не гладиатор. А вот то, что в конце концов футбол победит Станиславского и Мейерхольда, в этом я не сомневаюсь.
   Часы бьют семь.
   — Наша Ниночка, — говорит Пыжова, — у расписания чуть в обморок не грохнулась. Спасибо, Борис Ливанов локотком подпер.
   — А потом что было?
   — Побежала, прихрамывая, к Немировичу.
   — Правильно! — гремит Никритина. — И выдала ему?
   — Кинулась на него, как тигрица.
   — Правильно!
   — Борис у дверей в щелку подглядывал. Плечиками, говорит, трясет: «Сами, Владимир Иванович, сами объявите Качалову эту новость! А меня уж увольте от этого. Увольте! Я домой не пойду, пока вы ему не объявите. Так в театре и буду ночевать…»
   В эту минуту у парадной двери раздаются наши четыре звонка.
   — К нам!
   — Ка-ча-ло-вы! — шепчет Никритина и в полном изнеможении садится на табуретку. — Иди, Толя. Встречай. А я не могу. Чего доброго, разревусь.
   — Вот тебе и раки с лимонадом! — мычит Пыжова.
   Иду. Повертываю ключ. Снимаю с двери цепочку.
   — А Василию Ивановичу-то в Художественном театре в морду плюнули.
   Этой фразой здоровается Литовцева. Такое приветствие не явилось для меня неожиданным. Наша подруга имела обыкновение брать быка за рога и говорить прямьми словами о том, что происходит в мире.
   — Почему же в морду? Почему — плюнули? — спокойно возражает Качалов. — Всего-навсего хорошую роль у меня отобрали. И не по злобе это, Нина. А из художественных соображений. Театр-то у нас Художественный.
   — Ах, Василий Иванович, вечно ты со своим прекраснодушием! Юродивеньким прямо стал. Блаженненьким! Только железных вериг на твоей старой шее и не хватает. В этом злосчастном кругу продолжает вертеться наш разговор.
   — Раки!… Раки!… Раки!…
   Хозяйка выносит их на большом фаянсовом блюде. Дымящиеся, пунцовые, они прелестно пахнут лавровым листом и похожи на причудливые цветы абхазских полутропиков.
   За Никритиной на расстоянии аршина вышагивает Пыжова, торжественно неся над головой лимонадные бутылки:
   — Лимонадик!… Лимонадик!… Лимонадик!…
   Разноцветные глаза ее сверкают злорадством:
   — Холодненький!… Сладенький!… Сахариновый!…
   И она издевательски ставит бутылки перед Качаловым. Он, как известно, никогда не был горячим сторонником сухого закона.
   — Откупоривай, Вася. Откупоривай, родненький, свой любимый напиток.
   Это ее месть. Лимонадная месть.
   — Давай, Ольга, штопор.
   — Извольте.
   — Премного! — невозмутимо благодарит Качалов.
   И умело откупоривает бутылку за бутылкой.
   — С каким удовольствием, Васенька, ты их откупориваешь.
   Смотреть любо.
   Гости и хозяева принимаются за раков.
   Стопки то и дело наполняются шипящей водицей на сахарине.
   Через самое короткое время Качалов говорит:
   — Прошу прощения.
   И выходит из-за стола.
   — Ты это куда, Василий Иванович? — дрожащим голосом интересуется Литовцева.
   — Прошу прощения, по надобности.
   Качалов уходит.
   Возвращается.
   С аппетитом ест раков. Но… минут через десять опять поднимается со стула.
   — Ты, Василий Иванович, что-то постарел. Больно уж часто бегаешь.
   — Вероятно, Нина, это из-за лимонада. С непривычки, видишь ли.
   Супруга беспокойно ерзает на стуле:
   — Уж лучше б нарзану купили.
   — А еще лучше бы, Ниночка…
   Литовцева перебивает:
   — Ваших советов, Василий Иванович, не спрашивают.
   — Молчу.
   — Ты же сама, Ниночка, распорядилась, — оправдывается огорченная хозяйка.
   — Откуда же я знала, что он так разбегается от лимонада.
   Пыжова ворчит:
   — Проклятые раки! Работы с ними не оберешься! Пропади они пропадом!… А ну-ка, хозяюшка, дай мне еще рачка.
   На ее тарелке целая гора красных панцирей, разодранных клешней, выпотрошенных животов и длинных морд с черными выкатившимися глазами, похожими на крупную дробь.
   Качалов опять величественно удаляется.
   — Третий раз за какие-нибудь полчаса! — презрительно фыркает супруга.
   — Ниночка, не волнуйся, — успокаивает Пыжова. — Это полезно.
   — Просто-напросто старческое недержание. Больше, Василий Иванович, тебе не дам ни глотка.
   Она говорит ему и «вы» и «ты». По настроению. А сын Дима — называет отца «Вася». Это тепло, это дружески. С Василием Ивановичем легко и сыну дружить.
   Вслед за Качаловым робко выхожу и я.
   — И ты туда же! — еще презрительней фыркает Литовцева.
   — Оля говорит, что это полезно.
   — А почему мы не бегаем? Выпили-то лимонаду не меньше вашего!
   — У вас, Ниночка, все еще впереди.
   А в коридоре моим глазам представляется зрелище, достойное богов: Василий Иванович, подойдя на цыпочках к вешалке, вынимает из бокового кармана демисезонного пальто плоскую бутылку сорокаградусной старки и прикладывается к ней.
   — Вася, — шепчу я просительно, — угости.
   — А-а-а! Добро пожаловать! Глотни, мой друг, глотни. У меня в левом кармане вторая имеется. Да и Мартышону своему шепни на ушко. А уж Ольга пусть лимонад пьет. Ее проучить надо. За бессердечие.
   Раки съедены.
   Пыжова, облизываясь, бранится:
   — Вот звери! Все десны о них расцарапала! И язык в кровавых ранах! А еще, Нюшка, нет ли рачка?
   — Сейчас рябчиков принесу.
   — Что? Рябчиков? Еще до седьмого пота работать? Тоже… хозяева… на наши головы! А брусничное варенье для рябчиков найдется?
   — Найдется! — гордо отвечает хозяйка.
   Это ее третий «прием» в жизни.
   — Странно… в таком доме и вдруг нашлось!
   — Знаете ли, друзья мои, я собираюсь уходить из Художественного театра, — говорит Качалов, обсасывая ножку рябчика.
   — Куда ж это ты уйдешь, Василий Иванович? Кто тебя возьмет? Не смеши! — трясет плечиками Литовцева.
   — Да вот… на эстраду уйду.
   — Кхэ-кхэ, Качалов — эстрадник! Чудная картина!
   — Н-да, Нина, эстрадник. По крайней мере с чем хочу, с тем и выступаю. И отбирать у меня режиссер ничего не станет. Им ведь, Нина, ты будешь. Для эстрады-то. И авторы у меня найдутся неплохие: Толстой, Достоевский, Пушкин, Шекспир, Байрон, — и ролей ни у кого не просить. Что хочу, то беру. Вот и Ричарда, вероятно, сыграю. Ведь мечтыто о нем второе десятилетие.
   Пыжова спрашивает:
   — Ты это серьезно, Вася, на эстраду собрался?
   — Очень. А ты возражаешь?
   — Да.
   — Почему?
   — Потому, что ни Качалов не может уйти из Художественного театра, ни Художественный театр от Качалова. История вас связала.
   — Вздор! Историю делают сами люди.
   Нужды нет говорить, что сразу же после первого общественного просмотра «Трех сестер» вся нелепость замены Качалова Болдуманом стала явной и бесспорной.
   Качалов усердно посещал генеральные репетиции, заходил после каждого действия в уборную Болдумана и давал ему советы — умные, тонкие и дружелюбные.
   На другой день Пыжова и Никритина полувозлежали на нашей неперсидской тахте. Я сидел на подоконнике, заложив ногу на ногу.
   Они болтали о женщинах. О Дункан, Об Алисе Коонен, о Зинаиде Райх. Прислушиваясь одним ухом, я подумал: «Удивительно! Они еще ни разу…» И в то же мгновение Пыжова спросила:
   — А сколько лет Коонен?
   Я обрадовался: «Вот теперь все в порядке — самый волнующий вопрос задан!»
   Никритина вздохнула:
   — Не знаю, право. Но, несомненно, я скоро догоню ее. Алисе, видишь ли, с каждым годом делается все меньше и меньше, а мне, как идиотке, прибавляется. Это кошмар какой-то!
   — А сколько лет Айседоре Дункан? — спросила меня Пыжова.
   — Этого, Оля, не знает даже Британская энциклопедия, которая знает все.
   Пыжова уверенно сказала:
   — Самое глупое устраивать тайну из своего возраста. Надо ляпать начистоту! Не убавляя! Тогда и публика прибавлять не будет. Она не очень-то добрая, эта публика. Морщинки актрис в бинокль подсчитывает.
   — К тому же, — добавил я, — слава здорово старит. Вот хохлушки из Полтавы будут говорить: «Эта Никритина при Февральской революции уже была знаменитостью!»
   — Ужас!… А мне в Полтаве шестнадцать лет было!
   — Семнадцать, Нюшенька.
   — Отстань! Это безразлично.
   — Моя теща, — продолжал я, — к счастью, не актриса. А попробуйте узнайте у нее год рождения!
   — У-у! Мама сразу ответит: «Зачем вам это надо? Вы, что ли, хотите из меня борщ варить?»
   — Вот сумасшедшая старушка! Прости, пожалуйста, Нюша, — сказала Пыжова.
   Я очистил для женщин по мандарину и, угостив их, спросил:
   — А сколько тебе, Оля?
   Пыжова побледнела.
   — Ты в каком году родилась, голубка?
   — Вот в каком! — прошипела Пыжова.
   И, сверкнув через очки разноцветными глазами, показала мне крупную дулю.
   — Ну и хам же у тебя муж, Никришка!
   И, прижавшись щекой к ее щеке, Пыжова сказала:
   — Ты, Нюшка, молодая женщина, а я… — И поправила очки на носу. Она еще не привыкла к ним. — А я «еще молодая женщина».
   — Это очень тонко сказано, Оля!
   — Запиши. Пригодится для будущих мемуаров.
   — Для этого, Оля, у меня существует голова. Записную книжку потерять можно.
   — Голову тоже.
   — Сколько лет Василию Ивановичу? — спросила Никритина.
   — Наш Васенька собирается Чацкого играть. Вот и считай. Чацкому-то сколько? Столько будет и Качалову. Эти проклятые мужчины вечно молоды. Семидесятилетние женятся на двадцатилетних, и никто не хихикает. А когда прелестная Дункан влюбилась в вашего Сережу… Э!… И почему, Никриша, мы с тобой не мужчины? Вот бы распушились!
   — Бодливой корове, Ольга, Бог рог не дает.
   Когда Пыжова ушла, я сказал:
   — Ольга очень быстро стареет.
   — Ты находишь?
   — Быстро, как газета.
   — Это потому так кажется, что она стада носить очки.
   — Может быть.
   — Хотя они к ней идут. Правда, Длинный?
   — Ты думаешь, теперь она будет стареть помедленней?
   — Надеюсь.
   — Пусть бы старела, как толстый журнал. Хотя бы, как толстый журнал. Иначе уж очень грустно.
   — А я?…
   — Ты, Нюха, останешься вечно молодой. Как мои стихи.
   — Хвастун!
   — Разумеется.
   Есенин вернулся из-за границы не Есениным. Тяжелые мрачные страницы придется написать об этом. Какой-то неразрываемый мрак туго запеленал его больное сознание. И, может быть, единственной светлой щелочкой в этих пеленах был шумный житель фибрового чемодана. При первом же знакомстве с нашим парнем Есенин на четверть часа совершенно преобразился: из глаз вылилась муть и порозовел церковный воск его очень худого лица.
   — Толя, Мартышон, я крестный вашего пострела.
   — Разумеется, Сережа.
   — А знаете, ребята, как я буду его крестить?
   — Нет.
   — В шампанском! — и, как некогда, сверкнул лукавой улыбкой.
   — А не напьется ли наш великан на радостях?
   — Не остри. Разговор деловой и важный.
   — Само собой.
   — Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны?
   — Я, Сережа, согласна, — заявила непутевая мамаша.
   — Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали красотки, которых я купал.
   — Вот хвастун!
   — Стало, заметано? По рукам?
   И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза.
   Мне припомнилась его великолепная строчка:
 
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
 
   Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на солнце.
   — Назначаю крещение на четверток.
   — Принято единогласно.
   В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок — тихий, но несокрушимый:
   — Этого безобразия я не допущу.
   Есенин промычал:
   — Гром из ясного неба!
   Голосок принадлежал моей теще — маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?… Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может!
   — Ребеночка простудить… малюсочку… Да ведь это… это…
   Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.
   Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка купает своего внука.
   Тихий голосок стоял на своем:
   — Умру, но не допущу!
   Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных.
   — Веник в бане всем господин, — буркнул неудавшийся крестный.
   И ушел нахохлившийся, разогорченный.
   Это была его неудача — явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову.
   Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней — пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами — в темно-темно-красный цвет.
   Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в «Кафе поэтов», в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан — Есенин… Есенин — Дункан».
   Но вот потухала люстра в «Стойле Пегаса» или кончался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.
   Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.
   Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:
   — Вот горе-гореваньице!
   — Ты подумай. Толя, — вздохнула Никритина, — даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!
   Я нахмурил брови:
   — Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.
   — Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи…
   — А у Сережи… — раздраженно перебил я, — умный ум. Хотя и мужицкий.
   — Это верно, — согласилась она, — ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.
   — Поэтический, поэтический, дорогая моя.
   Никритина кивнула головой:
   — Это так. Главное — поэтический.
   Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей «дорогая моя».
   — Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.
   На этом мы и пришли к согласию.
   Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски. Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как мехи деревенской тальянки.
   — «Разлука ты, разлука…» — напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.
   Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу.
   В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан — свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.