Страница:
Великий философ Сковорода говорил: «Всякий человек имеет цель в жизни, но не всякий — главную цель».
У Есенина была — главная.
К концу 1925 года решение «уйти» стало у него маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом.
А накануне Есенин был у Николая Клюева.
Среди теплеющихся лампадок читал стихи своему «старшему брату» в поэзии. 4".
Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма.
— Ну как? — тихо спросил Есенин. — Стихи-то?
Старшой брат троекратно облобызал его:
— Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы на веленевой бумаге напечатать, с виньеточками: амурчики, голубки, лиры. И в сафьян переплесть. Или в парчу. И чтоб с золотым обрезом. Для замоскворецких барышень. Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают. Помнишь, как Надсона-то переплетали? А потом — Северянина Игоря, короля поэтов. Вот бы, Сереженька, и твои стишки переплесть так же.
После этих слов Есенин заплакал.
Это была его последняя встреча. Рассказал мне про нее один петербургский поэтик, бывший при этом.
На литературном вечере в Вятке мне из публики бросили записку: «Товарищ Мариенгоф, скажите — поэтами родятся или делаются?»
Я скаламбурил:
— Сначала делаются, а потом родятся.
Так вот: Есенин поэтом родился и поэтом умер.
Достоевский в «Дневнике писателя» рассказывает о двух самоубийствах.
Дочь Александра Ивановича Герцена от Огаревой-Тучковой «намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать… Так и умерла». Ей было семнадцать лет. Перед смертью она написала следующую записку:
«Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей. Очень даже не шикарно выйдет!».
Это уж совсем по-одесски.
«Значит, — заключает Достоевский, — умерла от холодного мрака и скуки».
Понимай: умерла без Бога в душе.
И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: «Очень даже не шикарно выйдет». Да еще про шампанское разговор: отпразднуйте, значит, «с бокалами Клико».
А вот другое самоубийство: «Выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка… Выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ».
Достоевский пишет: «Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить… и умерла, помолившись».
Умерла, значит, с Богом в душе.
Вы помните есенинское:
Мы часто повторяем вслед за Достоевским: «Человек с Богом в душе», «Человек без Бога в душе». В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его — поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь.
Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли «клиникой». Он и сам в «Черном человеке» сказал откровенно:
Возникают в памяти бунинские строчки:
24
25
26
У Есенина была — главная.
К концу 1925 года решение «уйти» стало у него маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом.
А накануне Есенин был у Николая Клюева.
Среди теплеющихся лампадок читал стихи своему «старшему брату» в поэзии. 4".
Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма.
— Ну как? — тихо спросил Есенин. — Стихи-то?
Старшой брат троекратно облобызал его:
— Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы на веленевой бумаге напечатать, с виньеточками: амурчики, голубки, лиры. И в сафьян переплесть. Или в парчу. И чтоб с золотым обрезом. Для замоскворецких барышень. Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают. Помнишь, как Надсона-то переплетали? А потом — Северянина Игоря, короля поэтов. Вот бы, Сереженька, и твои стишки переплесть так же.
После этих слов Есенин заплакал.
Это была его последняя встреча. Рассказал мне про нее один петербургский поэтик, бывший при этом.
На литературном вечере в Вятке мне из публики бросили записку: «Товарищ Мариенгоф, скажите — поэтами родятся или делаются?»
Я скаламбурил:
— Сначала делаются, а потом родятся.
Так вот: Есенин поэтом родился и поэтом умер.
Достоевский в «Дневнике писателя» рассказывает о двух самоубийствах.
Дочь Александра Ивановича Герцена от Огаревой-Тучковой «намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать… Так и умерла». Ей было семнадцать лет. Перед смертью она написала следующую записку:
«Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей. Очень даже не шикарно выйдет!».
Это уж совсем по-одесски.
«Значит, — заключает Достоевский, — умерла от холодного мрака и скуки».
Понимай: умерла без Бога в душе.
И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: «Очень даже не шикарно выйдет». Да еще про шампанское разговор: отпразднуйте, значит, «с бокалами Клико».
А вот другое самоубийство: «Выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка… Выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ».
Достоевский пишет: «Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить… и умерла, помолившись».
Умерла, значит, с Богом в душе.
Вы помните есенинское:
А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А все многочисленные Иисусы в есениских стихах и поэмах, эти Богородицы, «скликающие в рай телят», эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина — Аполлоны, Юпитеры и Авроры.
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
Мы часто повторяем вслед за Достоевским: «Человек с Богом в душе», «Человек без Бога в душе». В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его — поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь.
Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли «клиникой». Он и сам в «Черном человеке» сказал откровенно:
Вот проклятый алкоголь и осыпал мозги, осыпал жизнь.
Осыпает мозги алкоголь.
Возникают в памяти бунинские строчки:
Ах, Сережа, Сережа, почему же ты не попросил ее, этой легкой смерти? Но у кого просить-то было?
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
24
После декабря 1926 года, то есть без малого через двенадцать месяцев после смерти Есенина, Галя Бениславская несколько раз приходила к нам на Богословский. Обычно под вечер. То одна придет, то с Катей — сестрой Есенина.
Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся: «А я вот все-таки улыбаюсь».
Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. «В этой могиле для меня все самое дорогое…» — написала она.
Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа.
Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, — стояло в конце письма, — значит, даже тогда я не жалела.
Если жаль — заброшу ее далеко.
Одна осечка.
К сожалению, я не знаю, воткнула ли она финку в могилу или забросила ее далеко.
Уж лучше бы воткнула.
Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки — из «бульдога».
Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном самоубийстве.
Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел на Волкове кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку возле ее креста.
Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его — этого русского Ромео, нашего современника, щупленького рябого маляра.
Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо.
Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся: «А я вот все-таки улыбаюсь».
Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. «В этой могиле для меня все самое дорогое…» — написала она.
Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа.
Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, — стояло в конце письма, — значит, даже тогда я не жалела.
Если жаль — заброшу ее далеко.
Одна осечка.
К сожалению, я не знаю, воткнула ли она финку в могилу или забросила ее далеко.
Уж лучше бы воткнула.
Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки — из «бульдога».
Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном самоубийстве.
Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел на Волкове кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку возле ее креста.
Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его — этого русского Ромео, нашего современника, щупленького рябого маляра.
Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо.
25
Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на Фонтанке.
Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями.
Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель.
— Это то место, — говорил Кирка, — куда мы каждый год собираемся не ехать.
Он был прав.
До июня наше семейство обычно шумело:
— Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! Надоел!
Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал:
— Обжора Лукулл изрек: «Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!»
У Кирки была редкая память.
Я похлопал его по плечу:
— Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты.
— На Новый Афон или в Гагры, — предложила Никритина.
— Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб.
— Ты все остришь?
— Пытаюсь.
А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне:
— Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель — самое лучшее место на этом комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы!
— А какая Вера Павловна! Какая Муська! — добавил Кирка.
И мы отправлялись туда в восьмой раз.
Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника.
Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы на любой вопрос, на любое «почему?» отвечать точно и обстоятельно. Бог ты мой, сколько этих мучительных «почему?» у наших ребят!
А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы, лучше в теннис. Он был первой ракеткой «по юношам» ленинградского «Динамо». Лучше плавал и прочел уйму стоящих книг. Хорошо говорил пофранцузски, по-немецки и читал со своей англичанкой «Тайме».
Однажды на пляже Никритина невольно подслушала разговор Веры Павловны с Муськой.
— Мариенгофы, — выпалила Муська, — интересные люди. Но самый интересный из этой троицы, безусловно, Кирка.
Когда Муська что-нибудь выпаливала, рот у нее делался круглым и черным, как дуло охотничьего ружья.
Несмотря на все обожание своего парня, мы оба, признаюсь, не на шутку огорчились такой аттестацией.
— Вот негодяйка! — сказал я про Муську.
— Просто язва и мелкая дрянь! — отчеканила моя половина (порой я даже называл ее «трехчетвертинкой»).
— Вероятно, Муська заметила, что ты подслушиваешь, и захотела вонзить, — утешил я.
А в глубине души мы оба скорбно, но с гордостью решили, что Кирка действительно интересней нас.
Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно, если судачат о вас. Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на земле жить.
Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом!
— В таком случае, — сказал я, — будем гнать в три шеи этого желторотого скептика. Гнать вон из моего кабинета.
— Нет, нет! — возразил старый Эйх. — Ведь мужчина он интересный!
— Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? — огрызнулся я.
— Молодое племя всегда интересней, — невозмутимо ответил правдивый профессор.
— Мерси!
Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков.
Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не могу, а меньше меня не устраивает.
На пляже и в море, заплывая «к чертовой бабушке», мы с Киркой вели горячие литературные споры.
Он очень любил старых французов — Мольера, Беранже. Без ума был от Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих правилах. Батюшки! — малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке, страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб.
Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол из карельской березы.
Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.
— Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?
— Еще не знаю, Анатолий Борисович.
— Пора подумать.
— Пора.
А он уже подумал. Давно подумал.
Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не задумываясь ответил: «Писателем!»
— Читать книги, — говорю я, — хорошее дело. Но ведь это не профессия. Читатель — это не профессия.
— Конечно… Ты, папа, не устал плыть?
— Я, нахал, устану через два часа после тебя.
— Это верно, — отвечает он, не моргнув глазом.
И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль.
— Кирка! Кирка! — кричу я ему вдогонку. — Куда тебя черт несет?
Мы крепко дружили.
Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу.
— Киру можно?
— Кто говорит?
— Рокфеллер.
— Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь?
— Из школы.
— Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и читает из-под парты Плутарха.
«Миллиардер» растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга, своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка «мотает» сегодняшние уроки.
«Миллиардер» — славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на «мадам Сижу» у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата. Кирка прозвал его Рокфеллером.
Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс на круглых пятерках. Не в отца!
— Здорово, папка!
— Здорово… Что новенького в школе? — спрашиваю я с откровенным коварством.
Он, потупившись, молчит.
— «Мотаешь» уроки, Кирка?
— Да.
— Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для прогулок с девушкой по Летнему саду?
Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж.
— Четыре часа осматривал Эрмитаж?
— А разве это много для Эрмитажа?
— Который же это раз?
— Одиннадцатый.
— Ото!
— А разве это много для Эрмитажа? — повторяет он свою фразу, для меня довольно убедительную.
Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные годы. Разве я не «мотал»? Еще как! Да и по причинам не столь высоким.
Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских — от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века — Ренуара, Мане, Гогена, Матисса… Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.
За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители — не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.
— Папа, ты сегодня весь вечер дома?
— Да.
— А у тебя, мамка, есть спектакль?
— Нет.
— А концерт?
— И концерта нет.
— И не репетируешь?
— Нет.
— Значит, тоже дома?
— Конечно.
— И гостей у нас не будет?
— Не ждем.
Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:
— Шура!… Шура!…
Входит домработница.
— Шура, приказ верховного командования…
— Это ты командир-то?
— Допустим.
— Командуй.
— Кто бы мне ни звонил по телефону…
— Так.
— Или у парадной двери…
— Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?
— Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.
— А если Рокфеллер позвонит?
— И для миллиардера сегодня нет меня дома!
— И меня, Шурочка, тоже.
— Хорошо, Анатолий Борисович.
— И меня! — охотно присоединяется к нам Никритина.
— Хорошо, Анна Борисовна.
Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня — в щеки, в нос, в лоб.
— А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.
— Не придется.
— Ой, не храбрись, старый денди!
Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.
Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, — начиная с Плутарха и кончая Джойсом, — не слишком много у нас бывало.
Почему?
Не знаю.
Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.
Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.
— Зачем он тебе?
— Это история, папа!
Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:
— «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясанным мечом?…»
Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса — сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове — чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.
Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова» Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.
— «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей возлюбленной…» — опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.
Я на цыпочках выхожу из комнаты.
— Что с тобой? Что тебя развеселило? — спрашивает Никритина.
Она работала в моем кабинете над новой ролью.
Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.
— Да, это удивительно! — И она разводит руками. — А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Великой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудированный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы — спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Однако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел поэзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»
Я усмехнулся:
— Юноши и старцы любят это противное слово.
— А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид плохой художник: сухой, риторический».
— Конечно.
— Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.
Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:
— Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.
Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.
Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.
— Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…
— Тс-с-с-с!
И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.
— Вот-вот! — насмешливо сказал Кирка. — Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.
И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:
— Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!… Кончай-ка, папа, безнадежное дело.
Малыш называл те сталинские годы «эпохой непросвещенного абсолютизма».
А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.
Из спальной выходит Никритина:
— Работай, работай.
И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.
— Две фразы сказать можно? Только две.
— Валяй. Но не больше.
— Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.
Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.
Никритина продолжает свои «две фразы»:
— Мне очень хотелось крикнуть: «Ребята, потише! Я пирамидон приняла…» Да только душа не позволила скомандовать Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?
— Правда.
Она еще туже затягивает салфетку на лбу.
— Так вот… — И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: — В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, похудевшая морденка. Устал от самого себя.
Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята.
— Сегодня Кирка меня спросил: «Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром „Глобус“?» — «Нет, не известно». Паренек важно поднял палец вверх и произнес: «Весь мир лицедействует». И заключил: «Над вашим сталинским Союзом писателей я водрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа».
— Это возмутительно! — всерьез возмутилась мамаша. — В конце концов Кирку посадят.
— При Сталине это не исключено, — хмуро согласился я.
Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями.
Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель.
— Это то место, — говорил Кирка, — куда мы каждый год собираемся не ехать.
Он был прав.
До июня наше семейство обычно шумело:
— Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! Надоел!
Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал:
— Обжора Лукулл изрек: «Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!»
У Кирки была редкая память.
Я похлопал его по плечу:
— Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты.
— На Новый Афон или в Гагры, — предложила Никритина.
— Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб.
— Ты все остришь?
— Пытаюсь.
А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне:
— Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель — самое лучшее место на этом комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы!
— А какая Вера Павловна! Какая Муська! — добавил Кирка.
И мы отправлялись туда в восьмой раз.
Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника.
Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы на любой вопрос, на любое «почему?» отвечать точно и обстоятельно. Бог ты мой, сколько этих мучительных «почему?» у наших ребят!
А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы, лучше в теннис. Он был первой ракеткой «по юношам» ленинградского «Динамо». Лучше плавал и прочел уйму стоящих книг. Хорошо говорил пофранцузски, по-немецки и читал со своей англичанкой «Тайме».
Однажды на пляже Никритина невольно подслушала разговор Веры Павловны с Муськой.
— Мариенгофы, — выпалила Муська, — интересные люди. Но самый интересный из этой троицы, безусловно, Кирка.
Когда Муська что-нибудь выпаливала, рот у нее делался круглым и черным, как дуло охотничьего ружья.
Несмотря на все обожание своего парня, мы оба, признаюсь, не на шутку огорчились такой аттестацией.
— Вот негодяйка! — сказал я про Муську.
— Просто язва и мелкая дрянь! — отчеканила моя половина (порой я даже называл ее «трехчетвертинкой»).
— Вероятно, Муська заметила, что ты подслушиваешь, и захотела вонзить, — утешил я.
А в глубине души мы оба скорбно, но с гордостью решили, что Кирка действительно интересней нас.
Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно, если судачат о вас. Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на земле жить.
Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом!
— В таком случае, — сказал я, — будем гнать в три шеи этого желторотого скептика. Гнать вон из моего кабинета.
— Нет, нет! — возразил старый Эйх. — Ведь мужчина он интересный!
— Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? — огрызнулся я.
— Молодое племя всегда интересней, — невозмутимо ответил правдивый профессор.
— Мерси!
Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков.
Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не могу, а меньше меня не устраивает.
На пляже и в море, заплывая «к чертовой бабушке», мы с Киркой вели горячие литературные споры.
Он очень любил старых французов — Мольера, Беранже. Без ума был от Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих правилах. Батюшки! — малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке, страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб.
Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол из карельской березы.
Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.
— Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?
— Еще не знаю, Анатолий Борисович.
— Пора подумать.
— Пора.
А он уже подумал. Давно подумал.
Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не задумываясь ответил: «Писателем!»
— Читать книги, — говорю я, — хорошее дело. Но ведь это не профессия. Читатель — это не профессия.
— Конечно… Ты, папа, не устал плыть?
— Я, нахал, устану через два часа после тебя.
— Это верно, — отвечает он, не моргнув глазом.
И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль.
— Кирка! Кирка! — кричу я ему вдогонку. — Куда тебя черт несет?
Мы крепко дружили.
Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу.
— Киру можно?
— Кто говорит?
— Рокфеллер.
— Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь?
— Из школы.
— Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и читает из-под парты Плутарха.
«Миллиардер» растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга, своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка «мотает» сегодняшние уроки.
«Миллиардер» — славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на «мадам Сижу» у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата. Кирка прозвал его Рокфеллером.
Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс на круглых пятерках. Не в отца!
— Здорово, папка!
— Здорово… Что новенького в школе? — спрашиваю я с откровенным коварством.
Он, потупившись, молчит.
— «Мотаешь» уроки, Кирка?
— Да.
— Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для прогулок с девушкой по Летнему саду?
Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж.
— Четыре часа осматривал Эрмитаж?
— А разве это много для Эрмитажа?
— Который же это раз?
— Одиннадцатый.
— Ото!
— А разве это много для Эрмитажа? — повторяет он свою фразу, для меня довольно убедительную.
Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные годы. Разве я не «мотал»? Еще как! Да и по причинам не столь высоким.
Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских — от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века — Ренуара, Мане, Гогена, Матисса… Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.
За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители — не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.
— Папа, ты сегодня весь вечер дома?
— Да.
— А у тебя, мамка, есть спектакль?
— Нет.
— А концерт?
— И концерта нет.
— И не репетируешь?
— Нет.
— Значит, тоже дома?
— Конечно.
— И гостей у нас не будет?
— Не ждем.
Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:
— Шура!… Шура!…
Входит домработница.
— Шура, приказ верховного командования…
— Это ты командир-то?
— Допустим.
— Командуй.
— Кто бы мне ни звонил по телефону…
— Так.
— Или у парадной двери…
— Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?
— Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.
— А если Рокфеллер позвонит?
— И для миллиардера сегодня нет меня дома!
— И меня, Шурочка, тоже.
— Хорошо, Анатолий Борисович.
— И меня! — охотно присоединяется к нам Никритина.
— Хорошо, Анна Борисовна.
Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня — в щеки, в нос, в лоб.
— А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.
— Не придется.
— Ой, не храбрись, старый денди!
Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.
Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, — начиная с Плутарха и кончая Джойсом, — не слишком много у нас бывало.
Почему?
Не знаю.
Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.
Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.
— Зачем он тебе?
— Это история, папа!
Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:
— «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясанным мечом?…»
Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса — сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове — чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.
Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова» Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.
— «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей возлюбленной…» — опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.
Я на цыпочках выхожу из комнаты.
— Что с тобой? Что тебя развеселило? — спрашивает Никритина.
Она работала в моем кабинете над новой ролью.
Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.
— Да, это удивительно! — И она разводит руками. — А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Великой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудированный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы — спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Однако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел поэзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»
Я усмехнулся:
— Юноши и старцы любят это противное слово.
— А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид плохой художник: сухой, риторический».
— Конечно.
— Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.
Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:
— Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.
Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.
Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.
— Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…
— Тс-с-с-с!
И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.
— Вот-вот! — насмешливо сказал Кирка. — Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.
И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:
— Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!… Кончай-ка, папа, безнадежное дело.
Малыш называл те сталинские годы «эпохой непросвещенного абсолютизма».
А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.
Из спальной выходит Никритина:
— Работай, работай.
И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.
— Две фразы сказать можно? Только две.
— Валяй. Но не больше.
— Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.
Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.
Никритина продолжает свои «две фразы»:
— Мне очень хотелось крикнуть: «Ребята, потише! Я пирамидон приняла…» Да только душа не позволила скомандовать Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?
— Правда.
Она еще туже затягивает салфетку на лбу.
— Так вот… — И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: — В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, похудевшая морденка. Устал от самого себя.
Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята.
— Сегодня Кирка меня спросил: «Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром „Глобус“?» — «Нет, не известно». Паренек важно поднял палец вверх и произнес: «Весь мир лицедействует». И заключил: «Над вашим сталинским Союзом писателей я водрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа».
— Это возмутительно! — всерьез возмутилась мамаша. — В конце концов Кирку посадят.
— При Сталине это не исключено, — хмуро согласился я.
26
9 апреля 1930 года.
Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38±.
И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.
В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.
Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.
Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал:
— У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: "Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, — «в мир иной».
Маяковский закинул голову:
— А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: «При нас-де жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал». И мне, товарищи, стало очень вас жаль…
Кто— то крикнул:
— Напрасно! Мы не собираемся охать.
Зал истово захохотал.
— Как вам не совестно, товарищи! — истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.
— Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.
И объявил:
— «Во весь голос».
— Валяй!
— Тихо-о-о! — скомандовал Маяковский.
И стал хрипло читать:
Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.
Еще больше нахмуря брови, он продолжал:
Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.
В рядах переговаривались.
Кто— то похрапывал, притворяясь спящим.
А когда Маяковский произнес: «Умри, мой стих…» — толстощекий студент с бородкой нагло гаркнул:
— Уже подох! Подох!
Так прошел в Институте имени Плеханова последний литературный вечер Маяковского. На нем была моя сестра. Домой она вернулась растерянная, огорченная.
Еще драматичнее было после премьеры «Клопа» у Мейерхольда. Жидкие аплодисменты. Актеры разбежались по уборным, чтобы спрятаться от Маяковского. Шныряли взглядами те, кто попадался ему на глаза. Напряженные, кисло-сладкие улыбки. От них и со стороны тошнило.
Словом, раскрылась обычная картина неуспеха.
А у Маяковского дома уже был накрыт длинный стол «на сорок персон», как говорят лакеи.
Явилось же пять человек.
Среди них случайно оказалась актриса Художественного театра Ангелина Осиповна Степанова.
Ее увидал Маяковский в вестибюле и пригласил:
— Поедем ко мне выпить коньячку.
Отказаться было неловко.
За ужином он сидел во главе пустынного стола. Сидел и мрачно острил. Старался острить.
Непригодившиеся тридцать пять приборов были, как покойники.
Встретив на другой день Николая Эрдмана, Ангелина Осиповна сказала ему:
— Это было очень страшно.
— Да. Вероятно. Не хотел бы я очутиться на вашем месте.
И на его тоже. На его и подавно.
Вот и не очень-то я удивился, когда узнал, что Маяковский выстрелил себе в сердце. Это не было для меня громом среди ясного неба. Какое уж там ясное!
В комнату вбежал Эмиль Кроткий. Он сжимал в кулачке обрывок корректурного листа.
— Вот!… Вот!… — задыхался сатирический поэт. — Вот!…
На обратной стороне грубой шершавой бумаги было что-то нацарапано карандашом.
— Заправь галстук за жилетку, Эмиль. И садись за стол. Суп мы уже съели. Начинай с котлет! — с деланной строгостью сказала жена Кроткого — Лика Стырская.
Росточка они оба были самого незначительного. Одинаковые. Ровненькие! Только он-в чем душа держится, а она — толстенькая. Описывать их возможно словами уменьшительными, которые я не люблю. Но тут уж ничего не поделаешь.
— Эмиль, садись кушать котлеты, а то они остынут.
Он не слышал ее слов и не видел на обеденном столе большой черной сковородки с рублеными котлетами, поджаренными до цвета угля.
— Вот, товарищи, вот! — И над своей лысинкой поднял кулачок с обрывком корректурного листа: — Вот!…
И задохся:
Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38±.
И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.
В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.
Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.
Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал:
— У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: "Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, — «в мир иной».
Эта мрачная шутка студентами не принялась.
Пустота…
Летите, в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
Ни пивной…
Маяковский закинул голову:
— А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: «При нас-де жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал». И мне, товарищи, стало очень вас жаль…
Кто— то крикнул:
— Напрасно! Мы не собираемся охать.
Зал истово захохотал.
— Как вам не совестно, товарищи! — истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.
— Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.
И объявил:
— «Во весь голос».
— Валяй!
— Тихо-о-о! — скомандовал Маяковский.
И стал хрипло читать:
— Правильно! В этом случае обязательно спросим! — кинул реплику другой голос, хилый, визгливый, но тоже мужской.
Уважаемые товарищи потомки!
Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне,
Наших дней изучая потемки,
вы, возможно, спросите и обо мне…
Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.
Еще больше нахмуря брови, он продолжал:
— Правильно! Ассенизатор!
Профессор, снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу о времени и о себе.
Я, ассенизатор и водовоз…
Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.
В рядах переговаривались.
Кто— то похрапывал, притворяясь спящим.
А когда Маяковский произнес: «Умри, мой стих…» — толстощекий студент с бородкой нагло гаркнул:
— Уже подох! Подох!
Так прошел в Институте имени Плеханова последний литературный вечер Маяковского. На нем была моя сестра. Домой она вернулась растерянная, огорченная.
Еще драматичнее было после премьеры «Клопа» у Мейерхольда. Жидкие аплодисменты. Актеры разбежались по уборным, чтобы спрятаться от Маяковского. Шныряли взглядами те, кто попадался ему на глаза. Напряженные, кисло-сладкие улыбки. От них и со стороны тошнило.
Словом, раскрылась обычная картина неуспеха.
А у Маяковского дома уже был накрыт длинный стол «на сорок персон», как говорят лакеи.
Явилось же пять человек.
Среди них случайно оказалась актриса Художественного театра Ангелина Осиповна Степанова.
Ее увидал Маяковский в вестибюле и пригласил:
— Поедем ко мне выпить коньячку.
Отказаться было неловко.
За ужином он сидел во главе пустынного стола. Сидел и мрачно острил. Старался острить.
Непригодившиеся тридцать пять приборов были, как покойники.
Встретив на другой день Николая Эрдмана, Ангелина Осиповна сказала ему:
— Это было очень страшно.
— Да. Вероятно. Не хотел бы я очутиться на вашем месте.
И на его тоже. На его и подавно.
Вот и не очень-то я удивился, когда узнал, что Маяковский выстрелил себе в сердце. Это не было для меня громом среди ясного неба. Какое уж там ясное!
В комнату вбежал Эмиль Кроткий. Он сжимал в кулачке обрывок корректурного листа.
— Вот!… Вот!… — задыхался сатирический поэт. — Вот!…
На обратной стороне грубой шершавой бумаги было что-то нацарапано карандашом.
— Заправь галстук за жилетку, Эмиль. И садись за стол. Суп мы уже съели. Начинай с котлет! — с деланной строгостью сказала жена Кроткого — Лика Стырская.
Росточка они оба были самого незначительного. Одинаковые. Ровненькие! Только он-в чем душа держится, а она — толстенькая. Описывать их возможно словами уменьшительными, которые я не люблю. Но тут уж ничего не поделаешь.
— Эмиль, садись кушать котлеты, а то они остынут.
Он не слышал ее слов и не видел на обеденном столе большой черной сковородки с рублеными котлетами, поджаренными до цвета угля.
— Вот, товарищи, вот! — И над своей лысинкой поднял кулачок с обрывком корректурного листа: — Вот!…
И задохся: