Великий философ Сковорода говорил: «Всякий человек имеет цель в жизни, но не всякий — главную цель».
   У Есенина была — главная.
   К концу 1925 года решение «уйти» стало у него маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом.
   А накануне Есенин был у Николая Клюева.
   Среди теплеющихся лампадок читал стихи своему «старшему брату» в поэзии. 4".
   Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма.
   — Ну как? — тихо спросил Есенин. — Стихи-то?
   Старшой брат троекратно облобызал его:
   — Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы на веленевой бумаге напечатать, с виньеточками: амурчики, голубки, лиры. И в сафьян переплесть. Или в парчу. И чтоб с золотым обрезом. Для замоскворецких барышень. Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают. Помнишь, как Надсона-то переплетали? А потом — Северянина Игоря, короля поэтов. Вот бы, Сереженька, и твои стишки переплесть так же.
   После этих слов Есенин заплакал.
   Это была его последняя встреча. Рассказал мне про нее один петербургский поэтик, бывший при этом.
   На литературном вечере в Вятке мне из публики бросили записку: «Товарищ Мариенгоф, скажите — поэтами родятся или делаются?»
   Я скаламбурил:
   — Сначала делаются, а потом родятся.
   Так вот: Есенин поэтом родился и поэтом умер.
   Достоевский в «Дневнике писателя» рассказывает о двух самоубийствах.
   Дочь Александра Ивановича Герцена от Огаревой-Тучковой «намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать… Так и умерла». Ей было семнадцать лет. Перед смертью она написала следующую записку:
   «Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей. Очень даже не шикарно выйдет!».
   Это уж совсем по-одесски.
   «Значит, — заключает Достоевский, — умерла от холодного мрака и скуки».
   Понимай: умерла без Бога в душе.
   И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: «Очень даже не шикарно выйдет». Да еще про шампанское разговор: отпразднуйте, значит, «с бокалами Клико».
   А вот другое самоубийство: «Выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка… Выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ».
   Достоевский пишет: «Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить… и умерла, помолившись».
   Умерла, значит, с Богом в душе.
   Вы помните есенинское:
 
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
 
   А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А все многочисленные Иисусы в есениских стихах и поэмах, эти Богородицы, «скликающие в рай телят», эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина — Аполлоны, Юпитеры и Авроры.
   Мы часто повторяем вслед за Достоевским: «Человек с Богом в душе», «Человек без Бога в душе». В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его — поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь.
   Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли «клиникой». Он и сам в «Черном человеке» сказал откровенно:
 
Осыпает мозги алкоголь.
 
   Вот проклятый алкоголь и осыпал мозги, осыпал жизнь.
   Возникают в памяти бунинские строчки:
 
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
 
   Ах, Сережа, Сережа, почему же ты не попросил ее, этой легкой смерти? Но у кого просить-то было?

24

   После декабря 1926 года, то есть без малого через двенадцать месяцев после смерти Есенина, Галя Бениславская несколько раз приходила к нам на Богословский. Обычно под вечер. То одна придет, то с Катей — сестрой Есенина.
   Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся: «А я вот все-таки улыбаюсь».
   Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. «В этой могиле для меня все самое дорогое…» — написала она.
   Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа.
   Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, — стояло в конце письма, — значит, даже тогда я не жалела.
   Если жаль — заброшу ее далеко.
   Одна осечка.
   К сожалению, я не знаю, воткнула ли она финку в могилу или забросила ее далеко.
   Уж лучше бы воткнула.
   Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки — из «бульдога».
   Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном самоубийстве.
   Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел на Волкове кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку возле ее креста.
   Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его — этого русского Ромео, нашего современника, щупленького рябого маляра.
   Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо.

25

   Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на Фонтанке.
   Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями.
   Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель.
   — Это то место, — говорил Кирка, — куда мы каждый год собираемся не ехать.
   Он был прав.
   До июня наше семейство обычно шумело:
   — Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! Надоел!
   Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал:
   — Обжора Лукулл изрек: «Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!»
   У Кирки была редкая память.
   Я похлопал его по плечу:
   — Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты.
   — На Новый Афон или в Гагры, — предложила Никритина.
   — Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб.
   — Ты все остришь?
   — Пытаюсь.
   А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне:
   — Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель — самое лучшее место на этом комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы!
   — А какая Вера Павловна! Какая Муська! — добавил Кирка.
   И мы отправлялись туда в восьмой раз.
   Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника.
   Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы на любой вопрос, на любое «почему?» отвечать точно и обстоятельно. Бог ты мой, сколько этих мучительных «почему?» у наших ребят!
   А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы, лучше в теннис. Он был первой ракеткой «по юношам» ленинградского «Динамо». Лучше плавал и прочел уйму стоящих книг. Хорошо говорил пофранцузски, по-немецки и читал со своей англичанкой «Тайме».
   Однажды на пляже Никритина невольно подслушала разговор Веры Павловны с Муськой.
   — Мариенгофы, — выпалила Муська, — интересные люди. Но самый интересный из этой троицы, безусловно, Кирка.
   Когда Муська что-нибудь выпаливала, рот у нее делался круглым и черным, как дуло охотничьего ружья.
   Несмотря на все обожание своего парня, мы оба, признаюсь, не на шутку огорчились такой аттестацией.
   — Вот негодяйка! — сказал я про Муську.
   — Просто язва и мелкая дрянь! — отчеканила моя половина (порой я даже называл ее «трехчетвертинкой»).
   — Вероятно, Муська заметила, что ты подслушиваешь, и захотела вонзить, — утешил я.
   А в глубине души мы оба скорбно, но с гордостью решили, что Кирка действительно интересней нас.
   Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно, если судачат о вас. Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на земле жить.
   Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом!
   — В таком случае, — сказал я, — будем гнать в три шеи этого желторотого скептика. Гнать вон из моего кабинета.
   — Нет, нет! — возразил старый Эйх. — Ведь мужчина он интересный!
   — Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? — огрызнулся я.
   — Молодое племя всегда интересней, — невозмутимо ответил правдивый профессор.
   — Мерси!
   Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков.
   Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не могу, а меньше меня не устраивает.
   На пляже и в море, заплывая «к чертовой бабушке», мы с Киркой вели горячие литературные споры.
   Он очень любил старых французов — Мольера, Беранже. Без ума был от Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих правилах. Батюшки! — малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке, страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб.
   Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол из карельской березы.
   Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.
   — Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?
   — Еще не знаю, Анатолий Борисович.
   — Пора подумать.
   — Пора.
   А он уже подумал. Давно подумал.
   Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не задумываясь ответил: «Писателем!»
   — Читать книги, — говорю я, — хорошее дело. Но ведь это не профессия. Читатель — это не профессия.
   — Конечно… Ты, папа, не устал плыть?
   — Я, нахал, устану через два часа после тебя.
   — Это верно, — отвечает он, не моргнув глазом.
   И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль.
   — Кирка! Кирка! — кричу я ему вдогонку. — Куда тебя черт несет?
   Мы крепко дружили.
   Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу.
   — Киру можно?
   — Кто говорит?
   — Рокфеллер.
   — Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь?
   — Из школы.
   — Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и читает из-под парты Плутарха.
   «Миллиардер» растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга, своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка «мотает» сегодняшние уроки.
   «Миллиардер» — славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на «мадам Сижу» у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата. Кирка прозвал его Рокфеллером.
   Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс на круглых пятерках. Не в отца!
   — Здорово, папка!
   — Здорово… Что новенького в школе? — спрашиваю я с откровенным коварством.
   Он, потупившись, молчит.
   — «Мотаешь» уроки, Кирка?
   — Да.
   — Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для прогулок с девушкой по Летнему саду?
   Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж.
   — Четыре часа осматривал Эрмитаж?
   — А разве это много для Эрмитажа?
   — Который же это раз?
   — Одиннадцатый.
   — Ото!
   — А разве это много для Эрмитажа? — повторяет он свою фразу, для меня довольно убедительную.
   Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные годы. Разве я не «мотал»? Еще как! Да и по причинам не столь высоким.
   Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских — от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века — Ренуара, Мане, Гогена, Матисса… Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.
   За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители — не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.
   — Папа, ты сегодня весь вечер дома?
   — Да.
   — А у тебя, мамка, есть спектакль?
   — Нет.
   — А концерт?
   — И концерта нет.
   — И не репетируешь?
   — Нет.
   — Значит, тоже дома?
   — Конечно.
   — И гостей у нас не будет?
   — Не ждем.
   Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:
   — Шура!… Шура!…
   Входит домработница.
   — Шура, приказ верховного командования…
   — Это ты командир-то?
   — Допустим.
   — Командуй.
   — Кто бы мне ни звонил по телефону…
   — Так.
   — Или у парадной двери…
   — Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?
   — Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.
   — А если Рокфеллер позвонит?
   — И для миллиардера сегодня нет меня дома!
   — И меня, Шурочка, тоже.
   — Хорошо, Анатолий Борисович.
   — И меня! — охотно присоединяется к нам Никритина.
   — Хорошо, Анна Борисовна.
   Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня — в щеки, в нос, в лоб.
   — А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.
   — Не придется.
   — Ой, не храбрись, старый денди!
   Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.
   Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, — начиная с Плутарха и кончая Джойсом, — не слишком много у нас бывало.
   Почему?
   Не знаю.
   Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.
   Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.
   — Зачем он тебе?
   — Это история, папа!
   Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:
   — «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясанным мечом?…»
   Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса — сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове — чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.
   Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова» Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.
   — «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей возлюбленной…» — опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.
   Я на цыпочках выхожу из комнаты.
   — Что с тобой? Что тебя развеселило? — спрашивает Никритина.
   Она работала в моем кабинете над новой ролью.
   Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.
   — Да, это удивительно! — И она разводит руками. — А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Великой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудированный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы — спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Однако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел поэзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»
   Я усмехнулся:
   — Юноши и старцы любят это противное слово.
   — А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид плохой художник: сухой, риторический».
   — Конечно.
   — Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.
   Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:
   — Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.
   Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.
   Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.
   — Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…
   — Тс-с-с-с!
   И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.
   — Вот-вот! — насмешливо сказал Кирка. — Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.
   И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:
   — Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!… Кончай-ка, папа, безнадежное дело.
   Малыш называл те сталинские годы «эпохой непросвещенного абсолютизма».
   А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.
   Из спальной выходит Никритина:
   — Работай, работай.
   И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.
   — Две фразы сказать можно? Только две.
   — Валяй. Но не больше.
   — Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.
   Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.
   Никритина продолжает свои «две фразы»:
   — Мне очень хотелось крикнуть: «Ребята, потише! Я пирамидон приняла…» Да только душа не позволила скомандовать Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?
   — Правда.
   Она еще туже затягивает салфетку на лбу.
   — Так вот… — И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: — В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, похудевшая морденка. Устал от самого себя.
   Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята.
   — Сегодня Кирка меня спросил: «Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром „Глобус“?» — «Нет, не известно». Паренек важно поднял палец вверх и произнес: «Весь мир лицедействует». И заключил: «Над вашим сталинским Союзом писателей я водрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа».
   — Это возмутительно! — всерьез возмутилась мамаша. — В конце концов Кирку посадят.
   — При Сталине это не исключено, — хмуро согласился я.

26

   9 апреля 1930 года.
   Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38±.
   И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.
   В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.
   Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.
   Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал:
   — У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: "Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, — «в мир иной».
 
Пустота…
Летите, в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
Ни пивной…
 
   Эта мрачная шутка студентами не принялась.
   Маяковский закинул голову:
   — А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: «При нас-де жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал». И мне, товарищи, стало очень вас жаль…
   Кто— то крикнул:
   — Напрасно! Мы не собираемся охать.
   Зал истово захохотал.
   — Как вам не совестно, товарищи! — истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.
   — Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.
   И объявил:
   — «Во весь голос».
   — Валяй!
   — Тихо-о-о! — скомандовал Маяковский.
   И стал хрипло читать:
 
Уважаемые товарищи потомки!
Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне,
Наших дней изучая потемки,
вы, возможно, спросите и обо мне…
 
   — Правильно! В этом случае обязательно спросим! — кинул реплику другой голос, хилый, визгливый, но тоже мужской.
   Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.
   Еще больше нахмуря брови, он продолжал:
 
Профессор, снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу о времени и о себе.
Я, ассенизатор и водовоз…
 
   — Правильно! Ассенизатор!
   Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.
   В рядах переговаривались.
   Кто— то похрапывал, притворяясь спящим.
   А когда Маяковский произнес: «Умри, мой стих…» — толстощекий студент с бородкой нагло гаркнул:
   — Уже подох! Подох!
   Так прошел в Институте имени Плеханова последний литературный вечер Маяковского. На нем была моя сестра. Домой она вернулась растерянная, огорченная.
   Еще драматичнее было после премьеры «Клопа» у Мейерхольда. Жидкие аплодисменты. Актеры разбежались по уборным, чтобы спрятаться от Маяковского. Шныряли взглядами те, кто попадался ему на глаза. Напряженные, кисло-сладкие улыбки. От них и со стороны тошнило.
   Словом, раскрылась обычная картина неуспеха.
   А у Маяковского дома уже был накрыт длинный стол «на сорок персон», как говорят лакеи.
   Явилось же пять человек.
   Среди них случайно оказалась актриса Художественного театра Ангелина Осиповна Степанова.
   Ее увидал Маяковский в вестибюле и пригласил:
   — Поедем ко мне выпить коньячку.
   Отказаться было неловко.
   За ужином он сидел во главе пустынного стола. Сидел и мрачно острил. Старался острить.
   Непригодившиеся тридцать пять приборов были, как покойники.
   Встретив на другой день Николая Эрдмана, Ангелина Осиповна сказала ему:
   — Это было очень страшно.
   — Да. Вероятно. Не хотел бы я очутиться на вашем месте.
   И на его тоже. На его и подавно.
   Вот и не очень-то я удивился, когда узнал, что Маяковский выстрелил себе в сердце. Это не было для меня громом среди ясного неба. Какое уж там ясное!
   В комнату вбежал Эмиль Кроткий. Он сжимал в кулачке обрывок корректурного листа.
   — Вот!… Вот!… — задыхался сатирический поэт. — Вот!…
   На обратной стороне грубой шершавой бумаги было что-то нацарапано карандашом.
   — Заправь галстук за жилетку, Эмиль. И садись за стол. Суп мы уже съели. Начинай с котлет! — с деланной строгостью сказала жена Кроткого — Лика Стырская.
   Росточка они оба были самого незначительного. Одинаковые. Ровненькие! Только он-в чем душа держится, а она — толстенькая. Описывать их возможно словами уменьшительными, которые я не люблю. Но тут уж ничего не поделаешь.
   — Эмиль, садись кушать котлеты, а то они остынут.
   Он не слышал ее слов и не видел на обеденном столе большой черной сковородки с рублеными котлетами, поджаренными до цвета угля.
   — Вот, товарищи, вот! — И над своей лысинкой поднял кулачок с обрывком корректурного листа: — Вот!…
   И задохся: