* * *
 
   «Когда ей исполнилось шестнадцать лет, какая-то чертова сила потянула ее к мужчине. Сначала ей нравилось разговаривать с ними, потом ей стало нравиться сидеть с ними рядом, потом она стала прижиматься к ним, а потом она уже захотела, чтобы ее обнимали».
 
* * *
 
   «Оставляя две копейки на стеклянной тарелочке кассы, они уходят с таким видом, будто подарили сто рублей».
 
* * *
 
   "Я ехал в Москву и оттуда в Крым в Коктебель. Я очутился на верхней полке и смотрел на женщину, которая сидела против меня на нижней полке. У нее были красивые ноги и узкий носок туфли. Как я понял из разговора, она была актрисой Камерного театра. К ней подошел мужчина, по-моему тоже актер, и сказал, что купил консервы и что везет их домой. Женщина запрыгала вокруг него, запищала и очень неуклюже старалась изобразить маленькую девочку, как это любят делать многие женщины. Мужчина растерялся, начал заискивающе улыбаться и отдал ей одну банку. Она заплатила ему за нее, долго роясь в сумочке. Мужчина взял деньги, сначала отказываясь, хотя протянутая рука сразу выдала его. Видно было, что они небогаты. Мужчина долго еще говорил о консервах, о том, как ему удалось достать эти несколько банок, как он рад, что везет их домой.
   Я улыбнулся.
   Потом еще долго не мог заснуть. Мне почему-то жалко было этого актера с его консервами".
 
* * *
 
   «Очень часто героем романа является идея автора».
 
* * *
 
   "Она смотрелась в каждое оконное стекло и перед каждым стеклом поправляла шапочку и подслюнявливала брови. А когда проходила мимо подвальных стекол, любовалась своими ногами. Нечто вроде болезни: постоянное желание видеть себя. Она смотрелась даже в чайник, в кастрюлю, в полированную поверхность буфета, шкафа и столов из красного дерева. Всюду, где можно было увидеть собственное отражение. А своей тени она боялась, потому что думала: «Тень делает меня смешной».
 
* * *
 
   «Конечно, неприятно сознавать, что вы уйдете, исчезнете, провалитесь в ничто, а ваши знакомые будут есть, спать, целоваться, стонать, веселиться, грустить и говорить фразы. Но что делать! Мы — только люди, то есть высшие животные класса млекопитающих».
 
* * *
 
   «Преклоняйтесь перед „Гамлетом“. Лучшего создать невозможно».
 
* * *
 
   «Мы с ней шли под руку по только что выпавшему снегу, и он хрустел под нашими ногами, как огурец».
 
* * *
 
   "Он мог бы сказать: «Я родился случайно, как плохой сюрприз недоумевавшей матери. Никто не ждал его, никому он был не нужен, а только мешал. Он старил уже состарившуюся женщину и неприятно тревожил спокойного мужчину — своего отца».
   «Иметь дело с женщиной — иногда счастье, с двумя — сущее бедствие».
 
* * *
 
   "Она говорила, что Мопассан — хороший писатель, и при этом хитро посматривала. Говорила, что Шекспир — великий, что Байрон — гений, что Пушкин — замечательный. Но стихов не любила, считая, что предложения в них составлены неправильно.
   Она была такой же, как все, говорила то же, что все, и совсем не была повинна в этом".
 
* * *
 
   «Я хотел бы положить голову к ней на колени и лежать так. А ведь больше всего не люблю сентиментальность».
 
* * *
 
   "Годы, как столбы, ужасно похожи один на другой, хотя некоторые бывают и повыше.
   В этом году я ехал в Москву один, в этом году я стоял на площадке до часу ночи, в этом году я курил папиросу.
   Этот год был немного повыше. Я чувствовал себя взрослым, и от этого чувства я понимал, что еще ребенок".
 
   Кире казалось, что он похож на Байрона. Он и в самом деле был несколько похож на него, но гораздо больше на мать, хотя и без ее «мартышкости».
   А чтобы сильней подчеркнуть прятное сходство с автором «Чайльд Гарольда», он носил отложные белые воротнички наружу, а не внутрь — под тужурку.
   И тормошил темные волнистые волосы, чтобы они были еще волнистей.
   Фигурка же у него была моя: безбедрая, тонкая, прямая. Но я длинный, а он, вероятно, был бы чуть повыше среднего роста. Впрочем, ребята очень вытягиваются после шестнадцати лет.
   Сейчас проклинаю свою идиотскую, слюнявую интеллигентность. Так называемую интеллигентность.
   Ведь я не только никогда не позволял себе войти в Кирину комнату без стука или порыться в ящиках его письменного стола, но даже не заглядывал в тетради-дневнички, если они лежали, по случайности, раскрытыми.
   То, что он писал роман, писал короткие рассказы, стихи, «мысли», драму («Робеспьер») — явилось для меня полнейшей неожиданностью.
   А работал он много, тщательно, со многими черновиками и вариантами, кропотливо отделывая фразу, подыскивая то единственное слово, сплошь и рядом коварно ускользающее, без которого фраза неточна или мертва.
   Для каждого человека своего будущего романа у Киры имелась тетрадь с подбором поступков, выражений, черточек характера и бытовых деталей. На полях то и дело стояло: «Мало мелочей!», «Больше мелочей!».
   До сих пор я не могу понять, где он брал время на такую работу. Школа, теннис (зимой тренировался на закрытом корте), немка, англичанка, француженка, которая у него сидела по два, по три часа. Наконец, театр, кино и шумная ватага веселых друзей, являвшихся к нему поздним вечером.
   Вероятно, мальчуган очень мало спал.
   Среди его рукописей я обнаружил и новеллу, страшную новеллу о том, что он сделал. С философией этого, с психологическим анализом, с мучительно-точным описанием — как это делают.
   Боже мой, почему я не прочел эти страшные страницы прежде? Вовремя? Уберечь можно. Можно! Ему же и семнадцати еще не исполнилось. Впрочем, в Древнем Риме мужскую тогу надевали даже несколько раньше.
 
Тропинка ль, берег, подойду к окну ли,
Лежу, стою…
Вот, милая, и протолкнули
Мы жизнь свою.
 
   Отцы, матери, умоляю вас: читайте дневники ваших детей, письма к ним, записочки, прислушивайтесь к их телефонным разговорам, входите в комнату без стука, ройтесь в ящиках, шкатулочках, сундучках. Умоляю: не будьте жалкими, трусливыми «интеллигентами»! Не бойтесь презрительной фразы вашего сына или дочери: «Ты что — шпионишь за мной?»
   Это шпионство святое.
   И еще: никогда не забывайте, что дети очень скрытны, закрыты. Закрыты хитро, тонко, умело, упрямо. И особенно — для родителей. Даже если они дружат с ними. Почему закрыты? Да потому, что они — дети, а мы — взрослые. Два мира. Причем взрослый мир при всяком удобном и неудобном случае говорит: «Я большой, я умней тебя». А малый мир в этом сомневается. И порой довольно справедливо сомневается.
   Перед тем как это сделать, Кира позвонил ей по телефону.
   Они встретились на Кирочной, где мы жили, и долго ходили по затемненной улице туда и обратно. И он сказал ей, что сейчас это сделает. А она, поверив, отпустила его одного. Только позвонила к его другу — к Рокфеллеру. Тот сразу прибежал. Но было уже поздно.
   Домработница Шура в это время собирала к ужину. А мы отправились «прошвырнуться».
   «Прошвырнулись» до Невского. Думали повернуть обратно, но потом захотелось «еще квартальчик».
   Была звездная безветренная ночь. Мороз не сильный.
   Этот «квартальчик» все и решил. Мы тоже опоздали. Всего на несколько минут.
   Многие спрашивали:
   — Кира это сделал из-за той девчонки?
   — Нет, нет!
   Вообще, мне кажется, что человек не уходит самовольно из жизни из-за чего-то одного. Почти всегда существует страшный круг, смыкающийся постепенно.
   — Это ужасно! — говорит человек сам себе.
   — И это ужасно.
   — И это.
   — И это.
   И стреляет себе в сердце, принимает яд или накидывает петлю.
   Не слишком задумывающиеся люди принимают за причину наиболее доступное их пониманию «это». Причем особенно для них убедительно, я даже решусь сказать — привлекательно: человек убил себя из-за любви.
   Могут ли теперь мои стихи быть веселыми?
 
Никритиной
 
С тобою, нежная подруга
И верный друг,
Как цирковые лошади по кругу,
Мы проскакали жизни круг.
 

29

   Война. Немцы в бинокль видели золотой купол московской колокольни Ивана Великого и без бинокля — простым глазом — Адмиралтейскую иглу, сверкающую над Ленинградом. Они взбирались на Машук, пытались лечить свои сифилисы в Пятигорске, валялись на ялтинском пляже и мыли в Волге свои мотоциклы. А сегодня мы их моем в Эльбе.
   Это — ход истории. Кстати, довольно банальный ход.
   Пожалуй, на острове Св. Елены подобная мысль и Наполеону приходила в голову. А раньше того — шведскому королю Карлу XII, ускакавшему из России в Турцию верхом на лошади.
   А может быть, эта мысль и не приходила? Вероятно, и Наполеону, и Карлу XII не приходила. Ведь головы-то у них были генеральские. Наполеон, вероятно, наморщив свой лысый лоб, тяжело думал: «Если бы я при Ватерлоо бросил гвардию на левый фланг…» и т, д. А Карл XII грыз самого себя: «Черт побери, дернуло ж меня при Полтаве…» и т, д. Какой идиотизм!
   Голова Адольфа Гитлера меня не интересует.
   Вернувшись из эвакуации, Василий Иванович Качалов зашел ко мне в номер гостиницы «Москва»:
   — По стихам. Толя, соскучился. Новенькие имеются?
   — Имеются…
   — Не почитаешь ли?
   — С удовольствием.
   По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация, повторяющееся и повторяющееся воспаление легких — плохой утюг, плохой массаж лица.
   Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших победах на фронте.
   Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще, невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его привычные жесты.
   Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю этого.
   — Ну-с, товарищ стихотворец, начали.
   Читаю:
 
От свиста этого меча
Потух
Мой дух,
Как в сквозняке свеча.
Осталось стеариновое тело,
Которому ни до чего нет дела.
 
   — Следующее.
   Читаю:
 
Наш век мне кажется смешным немножко,
Когда кончается бомбежка.
 
   — Следующее.
   — «Войне».
 
Давайте так условимся, мадам;
Свою вам жизнь, извольте, я отдам.
Но руку — нет, простите, не подам.
Пусть нас рассудит время и потомство
С убийцами я не веду знакомства.
 
   — Следующее!
 
Когда война легла,
Как мгла,
Когда легла на век мой тенью,
Прилично опоздав,
И я пришел к высокому презренью.
 
   — Следующее.
 
— «Эй, человек!…»
И человек летит со счетом.
И человеку платит этот век
С широкой щедростью из пулемета.
 
   — Следующее.
   — Неужели?
   — Всенепременно.
 
— И в этот мрак
Живи!
Живи, дурак.
 
   — Следующее.
   — Есть!
 
Последнее. Я ставлю душу. Ну!
Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.
Так… Потяну… Еще… Еще одну…
Довольно. Хватит. Перебор.
Черт побери, какое невезенье!
Я рву и комкаю крапленые листы.
Вот так игралось и продулось ты,
Мое шизофреническое поколенье.
 
   — Следующее.
   Читаю:
 
Мир в затемненьи.
Черное в окне.
И жизнь моя напоминает мне
Обед, что получаю по талону.
Из милости дарованный обед.
К нему, признаюсь, вкуса нет.
 
   — Следующее.
 
— «Понять — простить…» Но я не внемлю.
Бог не дал мне тишайших сил.
Я понял все. И не простил
Мою запятнанную землю.
Так не простил бы я жену,
Мне изменившую однажды.
Так не прощаю я войну
С ее неукротимой жаждой.
 
   — Следующее.
   — Не хватит ли?
   — Читай и не разговаривай.
 
— Вот эти горькие слова:
Живут писатели в гостинице «Москва»,
Окружены официанской службой,
Любовью без любви и дружбою без дружбы.
А чтоб витать под облаками,
Закусывают водку балыками.
 
   — Следующее, — приказывает величайший из стихолюбов.
 
А ну — со смертью будем храбры!
Ведь все равно возьмет за жабры.
 
   После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего — записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой.
   — Диктуй.
   — Все? Подряд?
   — Конечно.
   Я повиновался.
   Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:
   — Стало быть: «А ну — со смертью будем храбры…». Что ж, попробуем.
   — Что попробуем?
   — Да вот… быть храбрым с ней.
   — Не дури, Вася.
   Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.
   — Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.
   — В Барнауле, — подтвердил я. — Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.
   — Да. Таиров с Алисой его и похоронили.
   — Почему «Таиров с Алисой»? Его хоронили все камерники.
   Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском «Воскресении».
   — Алиса сказала: «Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь».
   — Да. Очень.
   — Я тоже ее очень люблю, — тихо признался Качалов. — И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать.
   Надо было чуть пошутить.
   — А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.
   — Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.
   Мне это понравилось — «голос бочки».
   Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», — частенько жаловался он без всякого кокетства.
   Шершеневич не выходил из головы.
   — И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного туберкулеза».
   Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.
   — Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу.
   Не вяжется одно с другим.
   — Да. Не вяжется, — коротко ответил я.
   Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи».
   — Туберкулез и… Шершеневич! — повторил Качалов.
   Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе — от привычной работы над ролью.
   — Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!
   — Лечили от одного, — сказал я, — а умер он от другого.
   — Неужели? Вот негодяи!
   — Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!
   — Эскулапы!… А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? — усмехнулся Качалов. — Мочой беременной женщины.
   — Ого!
   — В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.
   — От какой же болезни?
   — От всех сразу.
   И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим средством самых знаменитых в Москве людей.
   — Вот шарлатан! — воскликнул я.
   — Ну да.
   — Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя?
   — А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю.
   Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек.
   — И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там академики…
   Качалов махнул рукой.
   — До революции у врачей одно верное средство было. Здорово помогало!
   — Какое ж это?
   — Сюртук! Придет эдакий важный дядя в черном сюртуке ниже колен, от хорошего портного…
   Я грустно улыбнулся, вспомнив врача, который лечил покойную маму.
   — Придет, пощупает пульс с серьезной рожей. И сразу тебе лучше. Даже температура у меня спадала. Честное слово! От этих сюртуков я и при воспалении легких быстро выздоравливал. Не то что теперь. То и дело по месяцу и больше в Кремлевке валяюсь.
   Он снова завертел в пальцах вечное перо:
   — Стало быть, друг мой…
   Испугавшись, что гость опять процитирует мое злосчастное двустишие, я попытался перевести разговор:
   — В двадцатых годах Шершеневич работал вместе с Таировым. Ведал у него в театре литературой. И на приемных экзаменах в студию сидел по левую руку от Александра Яковлевича. Экзаменующиеся мальчики и девочки с косичками это сразу учли: «Имеет-де вес…»
   — Еще бы! Они смекалистые, эти мальчики и девочки.
   — И вот все, как один, — сказал я, — перед экзаменационным столом читали нараспев:
 
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, -
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос…
 
   Василий Иванович тут же продолжил своим зачаровывающим голосом знаменитое стихотворение Шершеневича:
 
А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.
 
   Ах, Шершеневич, Шершеневич!…
   И мы оба с нежностью посмеялись над лирикой тех неповторимых лет.
   После чего Качалов вскинул правую бровь. Так была она вскинута у него в «Анатэме» Леонида Андреева. Эту роль он играл "потрясающе! ", как говорят нынешние театралы. Качаловская «Анатэма» живет и поныне в моем воображении. Живет прочно. Словно с этим хозяином преисподней я знаком ближайшим образом. Даже лучше, чем со Спасителем Леонардо из «Тайной вечери».
   — А какой был блестящий оратор Вадим Габриэлевич! — сказал Качалов.
   — Ото!
   — Я, собственно, лучшего не слышал.
   — Да, лихо говорил.
   — Как Бог!
   Другие в Москве называли Шершеневича: «Этот имажинистский Цицерон».
   Качалов опять развел руками:
   — И вот закопали Вадима Габриэлевича. У черта на куличках закопали. В барнаульской яме.
   Как будто лучше и легче, когда нас закапывают в московских и ленинградских ямах.
   — Стало быть, друг мой…
   — А у тебя, Вася, еще имеется монокль в жилетном кармашке? — спросил я, чтобы отвлечь своего гостя от проклятой цитаты.
   Со стеклышком в глазу вернулся Качалов в Советскую Россию из заграничного турне по Европе и Америке.
   — Имеется. А как же!
   — Вставь, пожалуйста. Поучиться хочу. Противно стариковские очки на нос надевать. А уж пора.
   — Эх ты, денди!
   И он, элегантно подбросив стеклышко" вынутое двумя пальцами из жилетного кармашка, поймал его глазом
   — Блеск!…
   Качалов опять поднял бровь. Стало ясным, что все мои старания напрасны — от разговора о гибелях не убежать.
   — А Николай Церетелли?… Почему же ты молчишь про Церетелли? Алиса сказала, что он скончался у вас в Вятке.
   Я кивнул головой.
   Подобно Никритиной, Церетелли ушел из Камерного театра. И тоже в Ленинград. Нюша поступила в БДТ, а Николай — в «Комедию» к Акимову.
   — Замечательный артист скончался. — Качалов вздохнул. — Какой великолепный был Король-Арлекин! А какой Мараскин в «Жирофле-Жирофля»! Мне так двигаться и во сне не снилось.
   — Ты же, Вася, «Гамлета» играл да Ивана Карамазова, а не у Таирова в оперетке.
   — А что? Я бы с удовольствием и в оперетке потанцевал. Это тоже прямое наше дело. Комедиантское дело. Но вот Господь не дал этого таланта.
   — Обидел тебя Господь. Обошел талантом.
   — Серьезно.
   Я взглянул на него искоса. Он действительно говорил серьезно.
   Впрочем, Николай Церетелли в самом деле двигался по сценической площадке необыкновенно. Я об этом и раньше упоминал. А сейчас мне снова захотелось сказать пышно. И я сказал. Разумеется, в уме. «Молодым оленям, — сказал я, — следовало бы поучиться у Церетелли красоте движения».
   — Как же он попал к вам в Вятку? Эвакуировался? — спросил Качалов. — Из голодного Ленинграда эвакуировался?
   — Да. С акимовской «Комедией». Мы с Нюшей встречали их на вокзале. Все артисты выходили из вагонов сами. Серые, как тени. Пиджаки висели на их плечах, как на слишком маленьких вешалках. Но все-таки, повторяю, все выходили из вагонов сами. А Церетелли, одного Церетелли, вынесли на носилках. Он уже не мог ходить. Он лежал на спине, подложив правую руку под голову, а изо рта у него торчал кусок бутерброда с вареной колбасой. Это было очень страшно.
   — Представляю себе, — промолвил Качалов.
   — На другой день мы с Никритиной навестили Церетелли. «Теперь, Николаша, — сказал я, — на наших вятских хлебах ты начнешь сразу поправляться». Он попытался ответить с улыбкой: «Нет, не начну. Уже поздно. Финита ля комедия». Я, конечно, что-то сказал. То, что все говорят в таких случаях. А Нюша положила плитку шоколада на больничную тумбочку. В ногах его койки стояла немолодая нянечка в больших металлических очках на совершенно круглой розовой картошке, зажатой скулами. «Нет, нет! Примите-ка свой гостинец, — распорядилась она. — Примите, примите. Имям нельзя кушать. Имям полную ночь худо было. Очинно, значится, тошнило. Имям, как воробью, дозволено кушать — по зернышку, по крупиночке. А в поезде-то колбасу поднесли. Это после страшного-то голода в блокаде. Вот какие у вас некультурные люди. Да разве имям можно колбасу? Примите, примите, гражданочка, свою конфетинку». Нянечка скомандовала это на чистом вятском языке, везде говоря «имям» вместо «им». Коренных вятичей мы так и называли: «имямы» да «имямки», а хорошеньких — «имямочками». Церетелли опять попытался сказать с улыбкой: «Финита ля комедия». А я опять попытался возразить ему, как это делают почти все в таких случаях. Тогда он вытащил из-под одеяла руку, закатал рукав больничной рубахи со штемпелями и показал нам эту свою руку. Право, я никогда не видел ничего более страшного. Это была голая тонкая кость, обтянутая темным старым пергаментом. И ничего больше. Ничего, кроме кости и пергамента. «Теперь, Анатоль, ты понимаешь, почему — финита ля комедия? Скелеты не возвращаются к жизни. Так ведь, нянечка?» Хорошая женщина только поправила очки на носу. Она еще не научилась врать, как полагается медицинскому персоналу. Да и всем интеллигентным людям. Само собой, мы навещали Церетелли ежедневно, иногда перешагивая через трупы, которые лежали прямо на полу в длинных коридорах. Но в конце недели неожиданно (все-таки неожиданно!) — нашли на койке Николая Михайловича другой ленинградский скелет. Вот, Вася, вот, дорогой, как дело было.
   Я закурил.
   А Качалов только сказал:
   — Н-н-да, финита ля комедия.

30

   Меня не слишком интересовали Ершов, изображающий князя Нехлюдова, и Еланская в арестантском халате Катюши Масловой. Бог с ними!
   В третий раз я пришел на «Воскресение» в Художественный театр ради Толстого. Ради странного Льва Николаевича: без толстовки, без седой раскольничьей бороды, без библейской пророческой лысины, без длинноволосых грозных бровей над пронизывающими маленькими глазами.
   Бывший настоящий граф (как сказали бы нынче) и ростом не вышел. Дубовое жилище его, как известно, было длиною в два аршина девять вершков. И говорил он жиденьким теноровым голосом. Яснополянская старушка-крестьянка так про него говорила: «Он при жизни-то, последние годы, такой был худенький да маленький. В чем душа держалась. Износил он тело-то свое здесь, на земле».
   И добавляла в утешение: «А там оно ему не понадобится».
   А Лев Толстой Художественного театра был высок, красив, брит, золотисто-рыжеват, с нечетким пробором. И очень элегантен в мягкой домашней куртке. Аристократические пальцы с изящной небрежностью играли тонким длинным карандашом, искусно отточенным. И говорил он покоряющим голосом. Россия, Европа и Америка называли его «органом», «совершенным органом». И уж нисколько, разумеется, не пришептывал, подобно Саваофу, у которого, по свидетельству Гольденвейзера, слово «лучше» звучало как «лутце». А слова «первый», «зеркало» произносил: «перьвый», «зерькало»; «скрипку» называл «скрыпкой», а вместо «три рубля» — говорил: «три рубли». И т. д.
   Впрочем, я считаю, что это страшное и губительное для актера дело — владеть «совершенным органом». И еще губительней говорить «совершенно правильно».
   Вспоминаю замечательного Певцова." Он был заикой. Вспоминаю Горина-Горяинова, неповторимого и в драме, и в комедии. Он был шепелявым. А Михаил Чехов! Право, его бы никогда не взяли в протодиаконы, даже в наш пензенский кафедральный собор. Куда там!
   Признаюсь, еще я очень люблю, когда средне-хорошие актеры играют больными. То ли у них несмыкание связок, то ли трахеит, то ли попросту «голос сел», потому что наглотались ледяного пива или перекричали, играя Шиллера. До чего же они тогда делаются на сцене человечными — говорят тихо, сдержанно, умно.
   К сожалению, это бывает не часто — не часто они играют больными.
   Итак: все было не то у Качалова — мхатовского Льва Толстого. И голос не тот, и лицо, и рост, и жест, и костюм.
   Этому ли мхатовскому Толстому валить на себя шкап, делая несвойственную годам гимнастику, а потом записывать в дневнике: «То-то дурень!»