Страница:
— У меня, Толя, к тебе просьба: вложи это в пустую бутылку от шампанского, заткни ее хорошенько пробкой, запечатай сургучом, а потом брось в Суру.
— Слушаюсь, папа! — ответил я с улыбкой. — В воскресенье все будет сделано.
— Может быть, кто-нибудь когда-нибудь и выловит.
Он погасил папиросу и снял пенсне:
— Все-таки приятно. Прочтут и небось скажут: «У этого мужчины на плечах голова была, а не арбуз. Как у многих его современников». А?
— Пожалуй.
— Ну, спокойной ночи, мой друг.
— Спокойной ночи, папа.
Свое обещание я сдержал и почему-то до сих пор верю, что отцовская бутылка еще плавает по Каспийскому морю, в которое, как известно, впадает Волга, а в Волгу — Сура.
История историей, война войной, Пенза Пензой.
Третий месяц мы ходим в театр, в кинематограф и гуляем по левой стороне Московской улицы всегда втроем: я, Тонечка Орлова и ее лучшая подруга Мура Тропимова.
О Тонечке я уже написал венок сонетов. Я сравнивал ее с июльским пшеничным колосом.
А ее лучшая подруга — коротенькая, широконькая, толстоносенькая и пучеглазая.
— Толя, подождем Муру, — лукаво говорит Тоня.
Я отдуваюсь:
— Уф!
— Но она очень веселая, добрая и совсем неглупая. Разве вы не согласны?
— Согласен, согласен.
«Лучшую подругу» я ненавидел лютой ненавистью только за то, что Тоня без нее шагу не делала.
— Мурка Третья!… Прицеп!… Хвост!
— Что это вы там бурчите?
— Так. Несколько нежных слов о Мурочке.
И спрашиваю себя мысленно: "Почему у всех хорошеньких девушек обязательно бывают «лучшие подруги» и обязательно они дурнушки? Что за странное правило почти без исключений?
. Хитрость?… Случай?… Ох, нет! Только не случай!… Расчет, расчет!… Математически точный женский расчет".
Вдруг у Мурки Третьей стрептококковая ангина. Температура сорок и пять десятых. Я сияю. Я танцую. Я на седьмом небе.
— Вы, Толя, ужасный человек!
— Чудовище!… А вы знаете, Тонечка, что сказал Стендаль о влюбленных?
— Нет, не знаю.
— «Влюбленные, — сказал он, — не имеют друзей».
Идет снег.
Мы целуемся на Поповой горе под деревом, пушистым, как седая голова нашего гимназического попа, когда он приходит на урок прямо из бани.
Мы целуемся.
Тонечка шепчет, закрыв глаза:
— Милый!…
— Милая! — шепчу я с открытыми глазами.
И, взявшись за руки, со смехом бежим вниз, квартал за кварталом, чтобы целоваться под самыми окнами Сережи Громана. Он ведь очень нравственный юноша и принципиально возражает против «легкомысленных поцелуев».
— Безыдейные, Сережа? Ведь поцелуи тоже должны быть идейные? С плехановским направлением?
— Я говорю серьезно, Анатолий.
И он сердито надувает губы.
Опять забегу вперед: в восемнадцатом году Сережа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему, бедняге, на многое в жизни приоткрыла глаза. Даже слишком приоткрыла. Что я, целовавшийся на Поповой горе с «открытыми»! Куда мне! Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в «Стойле Пегаса» ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала. Ко всему прочему.
Вот и окна громановской квартиры.
Тонечка томно шепчет:
— Милый!…
— Милая!…
Моя первая пензенская любовь не изобиловала длинными разговорами.
— Толя, побежим целоваться перед окнами нашей гимназии!
Эта мысль приводит меня в восторг:
— Есть, Тонечка!
И снова бежим, взявшись за руки.
— Стоп!
Тонечка уже закрыла глаза.
До войны «абитурьенты», как называли тогда гимназистов последнего класса, строили всевозможные планы и пытались заглянуть в будущее. Так обычно перед началом любительского спектакля взволнованные исполнители ролей заглядывают в щелку занавеса.
А теперь?
«Ах, — сказал бы Николай Васильевич Гоголь, — все пошло, как кривое колесо».
Какие теперь планы? Какое будущее?
Вот оно, как на ладони: окончание гимназии без выпускных экзаменов, школа прапорщиков, действующая армия.
А уж разговаривать будем после войны, если только не угодим в братскую могилу. Впрочем, господа офицеры не без комфорта лежат в земле под собственным березовым крестом, если, на счастье, имеются березы поблизости. Лежат в собственной яме с нежно-розовыми червями.
Тонечка сжимает мою руку:
— Я пойду сестрой милосердия на тот фронт, Толя, где вы будете драться с немцами.
— Драться?
И убежденно повторяю слова отца:
— Я, Тонечка, не очень люблю убивать людей.
— Все равно придется.
— Вероятно.
Потом она задает мне важный вопрос:
— Толя, а какая любовь самая большая?
— Последняя.
— Почему?
— Потому, Тонечка, что всякая настоящая любовь кажется нам последней.
4
5
— Слушаюсь, папа! — ответил я с улыбкой. — В воскресенье все будет сделано.
— Может быть, кто-нибудь когда-нибудь и выловит.
Он погасил папиросу и снял пенсне:
— Все-таки приятно. Прочтут и небось скажут: «У этого мужчины на плечах голова была, а не арбуз. Как у многих его современников». А?
— Пожалуй.
— Ну, спокойной ночи, мой друг.
— Спокойной ночи, папа.
Свое обещание я сдержал и почему-то до сих пор верю, что отцовская бутылка еще плавает по Каспийскому морю, в которое, как известно, впадает Волга, а в Волгу — Сура.
История историей, война войной, Пенза Пензой.
Третий месяц мы ходим в театр, в кинематограф и гуляем по левой стороне Московской улицы всегда втроем: я, Тонечка Орлова и ее лучшая подруга Мура Тропимова.
О Тонечке я уже написал венок сонетов. Я сравнивал ее с июльским пшеничным колосом.
А ее лучшая подруга — коротенькая, широконькая, толстоносенькая и пучеглазая.
— Толя, подождем Муру, — лукаво говорит Тоня.
Я отдуваюсь:
— Уф!
— Но она очень веселая, добрая и совсем неглупая. Разве вы не согласны?
— Согласен, согласен.
«Лучшую подругу» я ненавидел лютой ненавистью только за то, что Тоня без нее шагу не делала.
— Мурка Третья!… Прицеп!… Хвост!
— Что это вы там бурчите?
— Так. Несколько нежных слов о Мурочке.
И спрашиваю себя мысленно: "Почему у всех хорошеньких девушек обязательно бывают «лучшие подруги» и обязательно они дурнушки? Что за странное правило почти без исключений?
. Хитрость?… Случай?… Ох, нет! Только не случай!… Расчет, расчет!… Математически точный женский расчет".
Вдруг у Мурки Третьей стрептококковая ангина. Температура сорок и пять десятых. Я сияю. Я танцую. Я на седьмом небе.
— Вы, Толя, ужасный человек!
— Чудовище!… А вы знаете, Тонечка, что сказал Стендаль о влюбленных?
— Нет, не знаю.
— «Влюбленные, — сказал он, — не имеют друзей».
Идет снег.
Мы целуемся на Поповой горе под деревом, пушистым, как седая голова нашего гимназического попа, когда он приходит на урок прямо из бани.
Мы целуемся.
Тонечка шепчет, закрыв глаза:
— Милый!…
— Милая! — шепчу я с открытыми глазами.
И, взявшись за руки, со смехом бежим вниз, квартал за кварталом, чтобы целоваться под самыми окнами Сережи Громана. Он ведь очень нравственный юноша и принципиально возражает против «легкомысленных поцелуев».
— Безыдейные, Сережа? Ведь поцелуи тоже должны быть идейные? С плехановским направлением?
— Я говорю серьезно, Анатолий.
И он сердито надувает губы.
Опять забегу вперед: в восемнадцатом году Сережа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему, бедняге, на многое в жизни приоткрыла глаза. Даже слишком приоткрыла. Что я, целовавшийся на Поповой горе с «открытыми»! Куда мне! Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в «Стойле Пегаса» ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала. Ко всему прочему.
Вот и окна громановской квартиры.
Тонечка томно шепчет:
— Милый!…
— Милая!…
Моя первая пензенская любовь не изобиловала длинными разговорами.
— Толя, побежим целоваться перед окнами нашей гимназии!
Эта мысль приводит меня в восторг:
— Есть, Тонечка!
И снова бежим, взявшись за руки.
— Стоп!
Тонечка уже закрыла глаза.
До войны «абитурьенты», как называли тогда гимназистов последнего класса, строили всевозможные планы и пытались заглянуть в будущее. Так обычно перед началом любительского спектакля взволнованные исполнители ролей заглядывают в щелку занавеса.
А теперь?
«Ах, — сказал бы Николай Васильевич Гоголь, — все пошло, как кривое колесо».
Какие теперь планы? Какое будущее?
Вот оно, как на ладони: окончание гимназии без выпускных экзаменов, школа прапорщиков, действующая армия.
А уж разговаривать будем после войны, если только не угодим в братскую могилу. Впрочем, господа офицеры не без комфорта лежат в земле под собственным березовым крестом, если, на счастье, имеются березы поблизости. Лежат в собственной яме с нежно-розовыми червями.
Тонечка сжимает мою руку:
— Я пойду сестрой милосердия на тот фронт, Толя, где вы будете драться с немцами.
— Драться?
И убежденно повторяю слова отца:
— Я, Тонечка, не очень люблю убивать людей.
— Все равно придется.
— Вероятно.
Потом она задает мне важный вопрос:
— Толя, а какая любовь самая большая?
— Последняя.
— Почему?
— Потому, Тонечка, что всякая настоящая любовь кажется нам последней.
4
Отец спросил:
— Толя, ты бывал в шантане?
— Нет.
— Хочется пойти?
— Не прочь.
— Ну что ж, сегодня суббота, завтра гимназии нет, тебе можно поспать вдосталь. Пойдем в кафешантанчик.
— А меня из гимназии за это не выгонят?
— Авось не попадемся. В форме-то, конечно, не пустят. Обряжайся в мое.
— Можно, папа, в синюю тройку с искоркой?
— Валяй. И в демисезонное. Сегодня не холодно. Роста мы уже одного, да и в плечах тоже.
Наш пензенский кафешантан носил гордое имя «Эрмитаж». Помещался он на Московской, в том же квартале, что и Бюро похоронных процессий.
Половина двенадцатого мы сидели за столиком в общей зале, забрызганной розовым светом электрических лампионов, как пензяки называли тюльпановые люстры. В углах стояли раскидистые, мохнатые пальмы, такие же, как в буфетах первого класса на больших вокзалах. Но не пыльные. Стены были оклеены французскими обоями в голых улыбающихся богинях с лирами, гирляндами цветов вокруг шеи и какими-то райскими птицами на круглых плечах. Все богини, как по команде, стыдливо прикрывали левыми ручками то, что полагалось прикрывать после изгнания из рая.
Зал заполняли офицеры, преимущественно Приморского драгунского полка, черноземные помещики, купцы и «свободная профессия» — так величал простой люд врачей и адвокатов. Немногие явились с женами в вечерних платьях провинциального покроя.
Отец заказал бутылочку «Луи Редера». Во время войны был сухой закон, и шампанское нам подали в большом чайнике, как Кнурову и Вожеватову в «Бесприданнице».
Я был торжественно-напряженным и чувствовал себя, как в церкви на заутрене в светло-Христово Воскресенье.
Тучный тапер, с лицом, похожим на старый ротный барабан, яростно ударил подагрическими пальцами по клавишам фортепьяно. Сейчас же на сцену выпорхнула шансонетка.
На ней была гимназическая коричневая форма до голых пупырчатых коленок, белый фартучек, белый стоячий воротничок, белые манжеты. Вдоль спины болтались распущенные рыжие косы с голубыми бантиками.
Я маленькая Лизка,
У «гимназистки» было грубо раскрашено лицо: щеки — красным, веки и брови — черным, нос — белилами. От этого она показалась мне уродливой и старой, то есть лет тридцати.
— Папа, как ты думаешь, сколько ей лет?
— Восемнадцать, девятнадцать… А что?
— Так.
Мне стало грустно за «гимназистку».
Справа, через столик от нас, сидели постоянные партнеры отца по винту: пензенский златоуст — присяжный поверенный Роберт Георгиевич Вермель и его жена Маргарита Васильевна — сорокалетняя упитанная дама. Щеки у нее были как мячики, а глаза — как две открытые банки с ваксой. Она поминутно обращала их в нашу сторону и что-то возбужденно шептала мужу, пожимая декольтированными пышными плечами. При этом длинные брови, похожие на земляных червей, все время шевелились.
Супруг, в знак согласия, величаво кивал большелобой головой и тоже пожимал плечами.
— Папа, здесь Вермеля.
— Я уже поздоровался с ними.
— По-моему, они здорово возмущены, что ты привел меня в кафешантан.
— Конечно, — невозмутимо ответил отец.
Я брезгливо заморщился.
— Тебе не нравится? — поинтересовался отец.
— А что тут может нравиться? Бездарно, безвкусно! — хмуро ответил я.
Маргарита Васильевна, поймав взгляд отца, сделала ему знак лорнетом.
— Пойду поцелую ручку у Марго, — сказал отец.
Шансонетка пищала, задирала до подбородка толстые ноги в стираном-перестиранном розовом трико.
Я скосил глаз на Вермелей: златоуст страстно ораторствовал, а Марго то выпускала из мячиков воздух, то вновь надувала их. Черви на лице шевелились.
«У— у, попадает батьке за меня!»
Тучный тапер неожиданно перестал стучать по клавишам.
Унылый зал снисходительно похлопал в ладоши.
До меня донесся спокойный голос отца:
— Анатолий все равно бы отправился в шантан. Вот я и решил: пусть уж лучше пойдет со мной, пойдем вместе.
Тапер опять принялся неистово шуметь. Шансонетка — пищать.
Когда отец вернулся, я сказал:
— Мне что-то скучно, папа.
— Домой хочешь?
— Да, если ты не возражаешь.
— Ну иди. Я еще часок посижу с Вермелями.
И он попросил лакея, зевающего в салфетку, перенести чайник с шампанским за их столик.
Отец взял ложу на концерт известного пианиста, приехавшего из Москвы.
— Пойдем, друзья, всей компанией, — сказал он.
— Спасибо, папа, за приглашение.
С музыкой у меня были отношения довольно странные. Когда я еще щеголял с ленточками в волосах, в Нижний приехал знаменитый скрипач Ян Кубелик. Почему-то он должен был выступать днем в том клубе, где отец ежедневно играл в винт.
Мама сказала:
— Я возьму Толю в концерт.
— Отлично.
Отец возражал в самых редких случаях. А по пустякам — того и в помине не было. Поэтому дом наш совсем не знал мелких «мещанских» ссор.
Меня одели в новое шелковое платьице с кружевами. "Господи, — молил я, — только бы Лопушка не встретить! Вот уж он завизжит на весь мир: "Девчонка! Девчонка! ".
Отец проводил нас до парадной двери:
— Наслаждайтесь, друзья мои.
Очевидно, из опасения, что я буду слишком громко выражать свои чувства, мама купила билеты на хоры.
Ян Кубелик играл, как мне показалось, бесконечно. Я смотрел сосредоточенно, слушал тихо. Мама была в восторге и от Яна Кубелика, и от меня. Вдруг я дернул ее за мизинец:
— Мамочка, а скоро он перепилит свой ящик?
Она посмотрела на меня с отчаянием, словно я внезапно заболел менингитом:
— Ах, Толя, какие ты задаешь странные вопросы!
Любопытно, что этому «странному вопросу» суждено было превратиться в анекдот. Очевидно, мама рассказала папе, он своим партнерам по винту, те — своим приятелям и сослуживцам… Короче говоря, ровно через двадцать лет мой «странный вопрос» докатился до московского кафе «Стойло Пегаса». В моем присутствии Вадим Шершеневич рассказал его Всеволоду Мейерхольду. Я даже весь зарумянился от гордости. Но своей тайны открыть не решился. «Все равно эти скептики не поверят!» Поэтому лишь бросил небрежно: «У этого анекдота, Вадим, очень длинная борода».
«Ах, если бы и наша поэзия была так долговечна! — сказал я себе. — Нет, пустая надежда! Что может тягаться с глупостью? Только она бессмертна!»
А вот еще разговор о музыке.
Мы гуляли с отцом по двухъярусному залу Главного дома Нижегородской ярмарки. Играл военный оркестр. Некоторое время я терпел это мужественно. Потом стал тащить отца за палку с набалдашником из слоновой кости:
— Папочка, уйдем отсюда.
— Ты устал, Толя? Хочешь домой?
— Нет, не хочу, не хочу! Мы опять сюда вернемся… скоро… когда они перестанут шуметь.
И я показал пальцем на блестящие медные трубы, изрыгавшие несносный шум.
— О, брат, да из тебя Бетховен вырастет! — сказал отец без улыбки. Очевидно с музыкой у меня происходило то, что бывает с куреньем, от первой папиросы тошнит, а после десятой становишься заядлым курильщиком. Надо только втянуться.
Когда в Пензу приехал на гастроли московский пианист, я уже более или менее втянулся в музыку, которую Кнут Гамсун называл «водкой проклятых».
Отец продолжал:
— Если хочешь. Толя, пригласи свою даму. В ложе есть свободное место.
— Благодарю, папа.
А ночью после концерта я спросил:
— Она тебе понравилась, папа?
— Очень.
— Правда?
— Прелестная девушка.
Я, конечно, засветился. Значит, поэт Анатолий Мариенгоф ничуть не преувеличивал. Тонечка действительно похожа на золотой пшеничный колос, обласканный теплым солнечным небом, омытый проливными дождями и вскормленный тучным пензенским черноземом. Так было написано в моем сонете.
— Я давно не видел таких розовых девушек, — продолжал отец, отстегивая крахмальный воротничок от похрустывающей сорочки.
— Розовой?… — настороженно переспросил я.
Отец кивнул головой
— У нее, наверно, великолепное здоровье! Даже ветряной оспы в детстве не было.
И, сняв ботинки, взял ночные туфли, вышитые бисером и купленные еще в Нижнем Новгороде у рукодела-монаха
Печорского монастыря.
— О, сейчас она прелестна! Сейчас она очаровательна!
— А потом, папа?
Мой голос прозвучал робко и умоляюще.
— Потом?…
Отец положил на мое плечо большую ласковую руку:
— А потом… верная, любящая жена и отличная мать пятерых детей. Потом… умная и доброжелательная теща. А ведь это довольно редкое явление. И наконец, добрейшая бабушка целого выводка внучат… Проживет она долго — лет до девяноста. Еще и правнуков воспитывать будет.
Отец снял пенсне и стал играть ими. У взрослых тоже имеются свои игрушки.
— Вот и погадал тебе на воображаемой кофейной гуще.
Он ни в какой мере не хотел покушаться на мою любовь, но этими словами ранил ее смертельно.
Это случилось еще и потому, что за три дня до ночного разговора Тонечка показала мне свой семейный альбом. На большой глянцевой фотографии ее покойной мамы (она погибла при крушении поезда) я увидел мою Тоню. Бывает же такое поразительное сходство! Я увидел Тоню — поблекшую, рыхлую, с двумя подбородками и черепаховым веером в полных пальцах, унизанных кольцами. А на следующем листе (ох, какая коварная вещь эти семейные альбомы!)… я увидел Тоню в пожелтевшем портрете ее бабушки — грузной, седой, морщинистой старухи с добрыми вылинявшими глазами в больших очках. Обычно такие очки придают суровость лицу. Но тут даже они были бессильны преобразить природу.
Бабушка еще здравствовала, но мне повстречаться с ней не довелось. Старуха, держась старины, выезжала только в свою приходскую церковь Трех Святителей, где и венчалась она ровно шестьдесят пять лет тому назад.
Однажды отец спросил меня:
— Как ты считаешь — Тонечка умна?
— Видишь ли, папа, Тургенев о своей Виардо говорил: «Она так умна, что не только видит насквозь человека, но и спинку кресла, на котором он сидит». Ни за какие коврижки я бы не женился на такой женщине.
— Боже упаси! — воскликнул отец, хватаясь за голову.
Прошло, пожалуй, не меньше месяца.
— Вот, Настя, что получается, — тихо закончил я свою любовную исповедь, — в моей, стало быть, любви червячок завелся. Как в папином александровском бюро.
Настенька задумчиво почесала в волосах штопальной спицей:
— Ничего тут не поделаешь, Анатолий Борисович. Пролитого уж не поднять.
И утешила, заглянув в комнату отца:
— У Бориса Михайловича пасьянс вышел. Хороший знак!… Пожалуйте-ка за стол. Самовар давно из себя выходит.
Теперь бы о Тонечке я сказал шуточными строчками, к сожалению, не моими:
За столом — директор, поп в шелковой рясе и все педагоги. Они подстриглись, подровняли усы и бородки, пахнут цветочным одеколоном. Выглядят хотя и торжественно, но несколько поглупевшими, как это обычно бывает с людьми, только что вышедшими из парикмахерской. Директор в новом сюртуке; на шее какой-то орден, а через живот — толстая золотая цепь со множеством брелков. При малейшем движении директор звенит, как положенный на крышку гроба венок с железными цветами. Но от этого погребального звона не делается тоскливо на душе, потому что на синем сукне с золотой бахромой высится порядочная стопка аттестатов зрелости.
С величавой скрипучестью в голосе директор вызывает к длинному столу счастливых выпускников.
У меня чуть-чуть замирает сердце.
— Ма-ри-ен-гоф.
О, как я ждал этой минуты!
Стараюсь приблизиться к столу неторопливо, спокойно и с иронической улыбкой, которой я уже научился прикрывать себя в сложных и неприятных жизненных обстоятельствах.
А ведь они приходят очень рано. Чуть ли не в тот день, как принимаются купать человека в цинковой ванночке, и мыло попадает ему в глаза, и человек начинает горько плакать, орать, реветь от боли, обиды и гнева.
Я все это отлично помню. Помню свои чувства и свои мысли (да, да, свои мысли!) в эти драматические минуты. Причем помню гораздо лучше, острей, чем то, что случилось со мной, приближающимся к старости, лет пять тому назад.
А может, это все мое воображение. Ведь уверял же Андрей Белый, лично меня горячо уверял, что он помнит себя в животе матери.
Директор, издавая трубные звуки, сморкается в большой белый платок голландского полотна, хотя никакого насморка у господина Пономарева нет.
— Поздравляю, мой друг, с окончанием гимназии.
— Благодарствуйте, Сергей Афанасьевич.
— Желаю вам с честью защищать царя и отечество от тевтонских орд.
Потом величаво встает поп, шурша своей шелковой рясой:
— Сын мой, да не оставит тебя Всевышний на ратном поле!
Я наклоняю голову и мысленно говорю: «Куда угодно — к черту, к дьяволу, на ратное поле, будь оно проклято, только б выскочить из вашей гимназии».
Поп благословляет. Педагоги благосклонно улыбаются.
— Вот-с! — сипит господин Пономарев. — Вот-с…
И церемонно вручает мне аттестат, который шелестит в руках, так как напечатан на отличном пергаменте.
Сколько огорчений, волнений, головной боли, сколько дней, месяцев и лет, выброшенных на ветер, из-за этого листа голубой казенной бумаги, ничего не говорящей о человеке!
…27— го мая 1916-го года, при отличном поведении, окончил полный восьмиклассный курс, причем обнаружены нижеследующие познания:
Закон Божий… три (3)
Русский язык с церковно-славянским и словесность… три (3)
Философская пропедевтика… три (3)
Математика… три (3)
Математическая география… три (3)
И так далее — три, три, три, три…
— Распишитесь, мой друг, в получении аттестата.
Я ставлю четкую подпись.
Директор смотрит, и глаза у него становятся скорбными, страдальческими.
В чем дело?
Оказывается, по домашней привычке, установившейся со времен нашего журнала с плехановским направлением, я не поставил твердый знак в конце фамилии.
— Ну, вот-с… — сокрушенно качает директор своими почтенными сединами, — вы, господин Мариенгоф, окончили гимназию, аттестат зрелости у вас в руках, вы вольный человек и теперь можете писать без твердого знака!
Мне делается по-человечески жаль старика:
— Простите, Сергей Афанасьевич. Это я по рассеянности. Разрешите, поставлю.
— Сделайте милость, голубчик, уважьте. Уважьте на прощанье.
— Да, да…
Беру костяную ручку и ставлю жирный твердый знак, столь дорогой его педагогическому сердцу.
Сергей Афанасьевич доволен, успокоился:
— Спасибо, мой друг, спасибо!
А через семнадцать месяцев произошла Октябрьская революция. Одни ли твердые знаки она уничтожила?
Я опять забегаю вперед.
Москва.
Военный коммунизм.
— К вам, Анатолий Борисович, гость! — уважительным голосом сообщает соседка по коммунальной квартире в Богословском переулке.
Выхожу в полутемный коридор.
— Сергей Афанасьевич!…
Сам не понимаю почему, но я очень обрадовался:
— Милости прошу!… Пожалуйста!… Пожалуйста, заходите…
И распахиваю дверь в комнату.
Мой бывший директор несколько похудел. Голова и бородка стали как декабрьский снег, только что выпавший. Но выглядит старик, как говорится, молодцом.
— Я учительствую, — сообщает он, — в той же нашей с вами гимназии… Преподаю российскую словесность юным большевикам… Отрокам и девицам… Славные ребята.
Мысленно улыбаюсь этому слову — новому для Сергея Афанасьевича. Нас он называл «господами».
— Да, любопытные ребята… И, знаете, даже не командуют мной, а вроде как я ими. Ладим, ладим.
Разговор переходит на политику.
— Если толком разобраться во всем, что происходит, — продолжает Сергей Афанасьевич, — можно прийти к выводу, что большевики осуществляют великие идеи Платона и Аристотеля. «Все доходы граждан контролируются государством»… Так это же Платон!… «Граждане получают пищу в общественных столовых»… И это Платон! А в Фивах, как утверждает Аристотель, был закон, по которому никто не мог принимать участия в управлении государством, если в продолжение десяти лет не был свободен от занятия коммерческими делами… Разве не правильно? Какие же государственные деятели из купцов? Мошенники они все, а не государственные деятели!
Мне становится весело.
— А как же, Сергей Афанасьевич, с твердым знаком? — спрашиваю не без ехидства. — Помните, как вы огорчились, когда я отменил его при получении аттестата зрелости?
Старик добродушно смеется. Он все помнит.
— Теперь, друг мой, прошу просветить меня светом имажинизма. Все манифесты ваши прочел, все книжицы ваши у меня имеются, да как-то не в коня корм.
Мне приходится держать ответ перед директором Третьей пензенской гимназии, принявшим Октябрьскую революцию через Платона и Аристотеля.
— Толя, ты бывал в шантане?
— Нет.
— Хочется пойти?
— Не прочь.
— Ну что ж, сегодня суббота, завтра гимназии нет, тебе можно поспать вдосталь. Пойдем в кафешантанчик.
— А меня из гимназии за это не выгонят?
— Авось не попадемся. В форме-то, конечно, не пустят. Обряжайся в мое.
— Можно, папа, в синюю тройку с искоркой?
— Валяй. И в демисезонное. Сегодня не холодно. Роста мы уже одного, да и в плечах тоже.
Наш пензенский кафешантан носил гордое имя «Эрмитаж». Помещался он на Московской, в том же квартале, что и Бюро похоронных процессий.
Половина двенадцатого мы сидели за столиком в общей зале, забрызганной розовым светом электрических лампионов, как пензяки называли тюльпановые люстры. В углах стояли раскидистые, мохнатые пальмы, такие же, как в буфетах первого класса на больших вокзалах. Но не пыльные. Стены были оклеены французскими обоями в голых улыбающихся богинях с лирами, гирляндами цветов вокруг шеи и какими-то райскими птицами на круглых плечах. Все богини, как по команде, стыдливо прикрывали левыми ручками то, что полагалось прикрывать после изгнания из рая.
Зал заполняли офицеры, преимущественно Приморского драгунского полка, черноземные помещики, купцы и «свободная профессия» — так величал простой люд врачей и адвокатов. Немногие явились с женами в вечерних платьях провинциального покроя.
Отец заказал бутылочку «Луи Редера». Во время войны был сухой закон, и шампанское нам подали в большом чайнике, как Кнурову и Вожеватову в «Бесприданнице».
Я был торжественно-напряженным и чувствовал себя, как в церкви на заутрене в светло-Христово Воскресенье.
Тучный тапер, с лицом, похожим на старый ротный барабан, яростно ударил подагрическими пальцами по клавишам фортепьяно. Сейчас же на сцену выпорхнула шансонетка.
На ней была гимназическая коричневая форма до голых пупырчатых коленок, белый фартучек, белый стоячий воротничок, белые манжеты. Вдоль спины болтались распущенные рыжие косы с голубыми бантиками.
Я маленькая Лизка,
И она полусогнутым «светским» мизинчиком показала на громадного жирного купца в просторном пиджаке, потом на усатого пожилого помещика с многолетним загаром до половины лба, потом на длинного лысого ротмистра в желтых кантах Приморского драгунского полка.
Я ги— мна-зистка… — запищала шансонетка.
Тру-ля-ля!
Тру-ля-ля!
А вот, а вот — мои учителя!
И стала высоко задирать ноги, показывая голубые подвязки и белые полотняные панталоны, обшитые дешевыми кружевцами.
Обучалась я прилежно
Всем урокам вашим нежным.
Тру-ля-ля!
Тру-ля-ля!
Вот, вот, вот — мои учителя!
У «гимназистки» было грубо раскрашено лицо: щеки — красным, веки и брови — черным, нос — белилами. От этого она показалась мне уродливой и старой, то есть лет тридцати.
— Папа, как ты думаешь, сколько ей лет?
— Восемнадцать, девятнадцать… А что?
— Так.
Мне стало грустно за «гимназистку».
Справа, через столик от нас, сидели постоянные партнеры отца по винту: пензенский златоуст — присяжный поверенный Роберт Георгиевич Вермель и его жена Маргарита Васильевна — сорокалетняя упитанная дама. Щеки у нее были как мячики, а глаза — как две открытые банки с ваксой. Она поминутно обращала их в нашу сторону и что-то возбужденно шептала мужу, пожимая декольтированными пышными плечами. При этом длинные брови, похожие на земляных червей, все время шевелились.
Супруг, в знак согласия, величаво кивал большелобой головой и тоже пожимал плечами.
— Папа, здесь Вермеля.
— Я уже поздоровался с ними.
— По-моему, они здорово возмущены, что ты привел меня в кафешантан.
— Конечно, — невозмутимо ответил отец.
пищала с подмостков уже другая шансонетка — толстогрудая, толстоногая, в юбочке, как летний зонтик. Она так же, как «гимназистка», была грубо раскрашена: щеки — красным, брови и веки — черным, нос, похожий на первую молодую картошечку, — белилами.
Я скрипочку имею,
Ее я не жалею.
И у кого хорош смычок,
Пусть поиграет тот разок, -
Я брезгливо заморщился.
— Тебе не нравится? — поинтересовался отец.
— А что тут может нравиться? Бездарно, безвкусно! — хмуро ответил я.
Маргарита Васильевна, поймав взгляд отца, сделала ему знак лорнетом.
— Пойду поцелую ручку у Марго, — сказал отец.
Шансонетка пищала, задирала до подбородка толстые ноги в стираном-перестиранном розовом трико.
Я скосил глаз на Вермелей: златоуст страстно ораторствовал, а Марго то выпускала из мячиков воздух, то вновь надувала их. Черви на лице шевелились.
«У— у, попадает батьке за меня!»
Тучный тапер неожиданно перестал стучать по клавишам.
Унылый зал снисходительно похлопал в ладоши.
До меня донесся спокойный голос отца:
— Анатолий все равно бы отправился в шантан. Вот я и решил: пусть уж лучше пойдет со мной, пойдем вместе.
Тапер опять принялся неистово шуметь. Шансонетка — пищать.
Когда отец вернулся, я сказал:
— Мне что-то скучно, папа.
— Домой хочешь?
— Да, если ты не возражаешь.
— Ну иди. Я еще часок посижу с Вермелями.
И он попросил лакея, зевающего в салфетку, перенести чайник с шампанским за их столик.
Отец взял ложу на концерт известного пианиста, приехавшего из Москвы.
— Пойдем, друзья, всей компанией, — сказал он.
— Спасибо, папа, за приглашение.
С музыкой у меня были отношения довольно странные. Когда я еще щеголял с ленточками в волосах, в Нижний приехал знаменитый скрипач Ян Кубелик. Почему-то он должен был выступать днем в том клубе, где отец ежедневно играл в винт.
Мама сказала:
— Я возьму Толю в концерт.
— Отлично.
Отец возражал в самых редких случаях. А по пустякам — того и в помине не было. Поэтому дом наш совсем не знал мелких «мещанских» ссор.
Меня одели в новое шелковое платьице с кружевами. "Господи, — молил я, — только бы Лопушка не встретить! Вот уж он завизжит на весь мир: "Девчонка! Девчонка! ".
Отец проводил нас до парадной двери:
— Наслаждайтесь, друзья мои.
Очевидно, из опасения, что я буду слишком громко выражать свои чувства, мама купила билеты на хоры.
Ян Кубелик играл, как мне показалось, бесконечно. Я смотрел сосредоточенно, слушал тихо. Мама была в восторге и от Яна Кубелика, и от меня. Вдруг я дернул ее за мизинец:
— Мамочка, а скоро он перепилит свой ящик?
Она посмотрела на меня с отчаянием, словно я внезапно заболел менингитом:
— Ах, Толя, какие ты задаешь странные вопросы!
Любопытно, что этому «странному вопросу» суждено было превратиться в анекдот. Очевидно, мама рассказала папе, он своим партнерам по винту, те — своим приятелям и сослуживцам… Короче говоря, ровно через двадцать лет мой «странный вопрос» докатился до московского кафе «Стойло Пегаса». В моем присутствии Вадим Шершеневич рассказал его Всеволоду Мейерхольду. Я даже весь зарумянился от гордости. Но своей тайны открыть не решился. «Все равно эти скептики не поверят!» Поэтому лишь бросил небрежно: «У этого анекдота, Вадим, очень длинная борода».
«Ах, если бы и наша поэзия была так долговечна! — сказал я себе. — Нет, пустая надежда! Что может тягаться с глупостью? Только она бессмертна!»
А вот еще разговор о музыке.
Мы гуляли с отцом по двухъярусному залу Главного дома Нижегородской ярмарки. Играл военный оркестр. Некоторое время я терпел это мужественно. Потом стал тащить отца за палку с набалдашником из слоновой кости:
— Папочка, уйдем отсюда.
— Ты устал, Толя? Хочешь домой?
— Нет, не хочу, не хочу! Мы опять сюда вернемся… скоро… когда они перестанут шуметь.
И я показал пальцем на блестящие медные трубы, изрыгавшие несносный шум.
— О, брат, да из тебя Бетховен вырастет! — сказал отец без улыбки. Очевидно с музыкой у меня происходило то, что бывает с куреньем, от первой папиросы тошнит, а после десятой становишься заядлым курильщиком. Надо только втянуться.
Когда в Пензу приехал на гастроли московский пианист, я уже более или менее втянулся в музыку, которую Кнут Гамсун называл «водкой проклятых».
Отец продолжал:
— Если хочешь. Толя, пригласи свою даму. В ложе есть свободное место.
— Благодарю, папа.
А ночью после концерта я спросил:
— Она тебе понравилась, папа?
— Очень.
— Правда?
— Прелестная девушка.
Я, конечно, засветился. Значит, поэт Анатолий Мариенгоф ничуть не преувеличивал. Тонечка действительно похожа на золотой пшеничный колос, обласканный теплым солнечным небом, омытый проливными дождями и вскормленный тучным пензенским черноземом. Так было написано в моем сонете.
— Я давно не видел таких розовых девушек, — продолжал отец, отстегивая крахмальный воротничок от похрустывающей сорочки.
— Розовой?… — настороженно переспросил я.
Отец кивнул головой
— У нее, наверно, великолепное здоровье! Даже ветряной оспы в детстве не было.
И, сняв ботинки, взял ночные туфли, вышитые бисером и купленные еще в Нижнем Новгороде у рукодела-монаха
Печорского монастыря.
— О, сейчас она прелестна! Сейчас она очаровательна!
— А потом, папа?
Мой голос прозвучал робко и умоляюще.
— Потом?…
Отец положил на мое плечо большую ласковую руку:
— А потом… верная, любящая жена и отличная мать пятерых детей. Потом… умная и доброжелательная теща. А ведь это довольно редкое явление. И наконец, добрейшая бабушка целого выводка внучат… Проживет она долго — лет до девяноста. Еще и правнуков воспитывать будет.
Отец снял пенсне и стал играть ими. У взрослых тоже имеются свои игрушки.
— Вот и погадал тебе на воображаемой кофейной гуще.
Он ни в какой мере не хотел покушаться на мою любовь, но этими словами ранил ее смертельно.
Это случилось еще и потому, что за три дня до ночного разговора Тонечка показала мне свой семейный альбом. На большой глянцевой фотографии ее покойной мамы (она погибла при крушении поезда) я увидел мою Тоню. Бывает же такое поразительное сходство! Я увидел Тоню — поблекшую, рыхлую, с двумя подбородками и черепаховым веером в полных пальцах, унизанных кольцами. А на следующем листе (ох, какая коварная вещь эти семейные альбомы!)… я увидел Тоню в пожелтевшем портрете ее бабушки — грузной, седой, морщинистой старухи с добрыми вылинявшими глазами в больших очках. Обычно такие очки придают суровость лицу. Но тут даже они были бессильны преобразить природу.
Бабушка еще здравствовала, но мне повстречаться с ней не довелось. Старуха, держась старины, выезжала только в свою приходскую церковь Трех Святителей, где и венчалась она ровно шестьдесят пять лет тому назад.
Однажды отец спросил меня:
— Как ты считаешь — Тонечка умна?
— Видишь ли, папа, Тургенев о своей Виардо говорил: «Она так умна, что не только видит насквозь человека, но и спинку кресла, на котором он сидит». Ни за какие коврижки я бы не женился на такой женщине.
— Боже упаси! — воскликнул отец, хватаясь за голову.
Прошло, пожалуй, не меньше месяца.
— Вот, Настя, что получается, — тихо закончил я свою любовную исповедь, — в моей, стало быть, любви червячок завелся. Как в папином александровском бюро.
Настенька задумчиво почесала в волосах штопальной спицей:
— Ничего тут не поделаешь, Анатолий Борисович. Пролитого уж не поднять.
И утешила, заглянув в комнату отца:
— У Бориса Михайловича пасьянс вышел. Хороший знак!… Пожалуйте-ка за стол. Самовар давно из себя выходит.
Теперь бы о Тонечке я сказал шуточными строчками, к сожалению, не моими:
Сегодня торжество в нашем «обжорном зале»: окна вымыты, полы натерты воском, прилавок с холодными пирожками вынесен вон, а вместо него стоит длинный стол, покрытый синим сукном с золотой бахромой.
Молодуха, молодуха,
Много тела, мало духа.
За столом — директор, поп в шелковой рясе и все педагоги. Они подстриглись, подровняли усы и бородки, пахнут цветочным одеколоном. Выглядят хотя и торжественно, но несколько поглупевшими, как это обычно бывает с людьми, только что вышедшими из парикмахерской. Директор в новом сюртуке; на шее какой-то орден, а через живот — толстая золотая цепь со множеством брелков. При малейшем движении директор звенит, как положенный на крышку гроба венок с железными цветами. Но от этого погребального звона не делается тоскливо на душе, потому что на синем сукне с золотой бахромой высится порядочная стопка аттестатов зрелости.
С величавой скрипучестью в голосе директор вызывает к длинному столу счастливых выпускников.
У меня чуть-чуть замирает сердце.
— Ма-ри-ен-гоф.
О, как я ждал этой минуты!
Стараюсь приблизиться к столу неторопливо, спокойно и с иронической улыбкой, которой я уже научился прикрывать себя в сложных и неприятных жизненных обстоятельствах.
А ведь они приходят очень рано. Чуть ли не в тот день, как принимаются купать человека в цинковой ванночке, и мыло попадает ему в глаза, и человек начинает горько плакать, орать, реветь от боли, обиды и гнева.
Я все это отлично помню. Помню свои чувства и свои мысли (да, да, свои мысли!) в эти драматические минуты. Причем помню гораздо лучше, острей, чем то, что случилось со мной, приближающимся к старости, лет пять тому назад.
А может, это все мое воображение. Ведь уверял же Андрей Белый, лично меня горячо уверял, что он помнит себя в животе матери.
Директор, издавая трубные звуки, сморкается в большой белый платок голландского полотна, хотя никакого насморка у господина Пономарева нет.
— Поздравляю, мой друг, с окончанием гимназии.
— Благодарствуйте, Сергей Афанасьевич.
— Желаю вам с честью защищать царя и отечество от тевтонских орд.
Потом величаво встает поп, шурша своей шелковой рясой:
— Сын мой, да не оставит тебя Всевышний на ратном поле!
Я наклоняю голову и мысленно говорю: «Куда угодно — к черту, к дьяволу, на ратное поле, будь оно проклято, только б выскочить из вашей гимназии».
Поп благословляет. Педагоги благосклонно улыбаются.
— Вот-с! — сипит господин Пономарев. — Вот-с…
И церемонно вручает мне аттестат, который шелестит в руках, так как напечатан на отличном пергаменте.
Сколько огорчений, волнений, головной боли, сколько дней, месяцев и лет, выброшенных на ветер, из-за этого листа голубой казенной бумаги, ничего не говорящей о человеке!
…27— го мая 1916-го года, при отличном поведении, окончил полный восьмиклассный курс, причем обнаружены нижеследующие познания:
Закон Божий… три (3)
Русский язык с церковно-славянским и словесность… три (3)
Философская пропедевтика… три (3)
Математика… три (3)
Математическая география… три (3)
И так далее — три, три, три, три…
— Распишитесь, мой друг, в получении аттестата.
Я ставлю четкую подпись.
Директор смотрит, и глаза у него становятся скорбными, страдальческими.
В чем дело?
Оказывается, по домашней привычке, установившейся со времен нашего журнала с плехановским направлением, я не поставил твердый знак в конце фамилии.
— Ну, вот-с… — сокрушенно качает директор своими почтенными сединами, — вы, господин Мариенгоф, окончили гимназию, аттестат зрелости у вас в руках, вы вольный человек и теперь можете писать без твердого знака!
Мне делается по-человечески жаль старика:
— Простите, Сергей Афанасьевич. Это я по рассеянности. Разрешите, поставлю.
— Сделайте милость, голубчик, уважьте. Уважьте на прощанье.
— Да, да…
Беру костяную ручку и ставлю жирный твердый знак, столь дорогой его педагогическому сердцу.
Сергей Афанасьевич доволен, успокоился:
— Спасибо, мой друг, спасибо!
А через семнадцать месяцев произошла Октябрьская революция. Одни ли твердые знаки она уничтожила?
Я опять забегаю вперед.
Москва.
Военный коммунизм.
— К вам, Анатолий Борисович, гость! — уважительным голосом сообщает соседка по коммунальной квартире в Богословском переулке.
Выхожу в полутемный коридор.
— Сергей Афанасьевич!…
Сам не понимаю почему, но я очень обрадовался:
— Милости прошу!… Пожалуйста!… Пожалуйста, заходите…
И распахиваю дверь в комнату.
Мой бывший директор несколько похудел. Голова и бородка стали как декабрьский снег, только что выпавший. Но выглядит старик, как говорится, молодцом.
— Я учительствую, — сообщает он, — в той же нашей с вами гимназии… Преподаю российскую словесность юным большевикам… Отрокам и девицам… Славные ребята.
Мысленно улыбаюсь этому слову — новому для Сергея Афанасьевича. Нас он называл «господами».
— Да, любопытные ребята… И, знаете, даже не командуют мной, а вроде как я ими. Ладим, ладим.
Разговор переходит на политику.
— Если толком разобраться во всем, что происходит, — продолжает Сергей Афанасьевич, — можно прийти к выводу, что большевики осуществляют великие идеи Платона и Аристотеля. «Все доходы граждан контролируются государством»… Так это же Платон!… «Граждане получают пищу в общественных столовых»… И это Платон! А в Фивах, как утверждает Аристотель, был закон, по которому никто не мог принимать участия в управлении государством, если в продолжение десяти лет не был свободен от занятия коммерческими делами… Разве не правильно? Какие же государственные деятели из купцов? Мошенники они все, а не государственные деятели!
Мне становится весело.
— А как же, Сергей Афанасьевич, с твердым знаком? — спрашиваю не без ехидства. — Помните, как вы огорчились, когда я отменил его при получении аттестата зрелости?
Старик добродушно смеется. Он все помнит.
— Теперь, друг мой, прошу просветить меня светом имажинизма. Все манифесты ваши прочел, все книжицы ваши у меня имеются, да как-то не в коня корм.
Мне приходится держать ответ перед директором Третьей пензенской гимназии, принявшим Октябрьскую революцию через Платона и Аристотеля.
5
1916 год.
Западный фронт.
Наша инженерно-строительная дружина сооружала траншеи третьей линии, прокладывала дороги и перекидывала бревенчатые мосты через мутные несудоходные речки.
Шла позиционная война — ни вперед, ни назад. Офицеры Напивались медицинским спиртом, играли в карты и волочились за сестрами милосердия из ближайших полевых госпиталей. Солдаты били вшей и скучали. Кто по чему. У каждого была своя скука. Перед заходом солнца по какой-то нелепой привычке бесцельно стреляли пушки — немецкие и наши. А со снарядами у нас было худо.
В лазаретах бездельничал врачебный персонал. В 27-м эпидемическом занято было несколько коек дизентерийными. Мы жили, как на даче: охотились, ловили рыбу, играли в покер. У меня была двуколка польского образца и под седлом длинноногий злой жеребец по имени Каторжник. Он обожал, надо не надо, вставать на дыбы или лягаться обеими задними. После ужина мы отправлялись целоваться в 27-й эпидемический. Либо сестры приезжали к нам. Но и это надоело. Тогда сообща затеяли спектакль. В несколько дней я написал свою первую пьесу. Двухактную, в стихах — «Жмурки Пьеретты». Сережа Громан справедливо за безыдейность испепелил бы ее молниями своего общественного гнева. Но врачам, инженерам, офицерам и сестрам милосердия «Жмурки» нравились. Вероятно, тоже за безыдейность, так как никто из моих персонажей никого не уговаривал драться с немцами до последней капли крови. А кавалерийский генерал Ломашевич просто таял в эстетическом восторге. Живот у кавалериста был как на девятом месяце. Шея толстая, короткая, красная. «Хоть оладьи пеки на ней», — сказала бы Настенька. Нос приплюснутый, с легким наклоном в левую сторону. Будто генерал смотрел на улицу, прижавшись к стеклу, а когда отошел — мягкий нос его, вылепленный из фарша для пельменей, так и не расправился. Но святое искусство его превосходительство обожал смертельно. «Я, видите ли, первый театрал на всю Астрахань!» — с гордостью повторял он после каждой выпитой рюмки, вернее, баночки, — потому что пили мы разбавленный спирт из баночек, которые при люмбаго ставят на поясницу.
— Как это вы сочиняете? Ну как? Как? — допытывал меня генерал. — Да еще в стихах! Да еще не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!
Откуда было знать его превосходительству, что всего трудней писать о самых обыкновенных людях?
Генералу я искренне симпатизировал и очень хотел объяснить таинственный процесс поэтического творчества, но из этого ничего не получалось.
Западный фронт.
Наша инженерно-строительная дружина сооружала траншеи третьей линии, прокладывала дороги и перекидывала бревенчатые мосты через мутные несудоходные речки.
Шла позиционная война — ни вперед, ни назад. Офицеры Напивались медицинским спиртом, играли в карты и волочились за сестрами милосердия из ближайших полевых госпиталей. Солдаты били вшей и скучали. Кто по чему. У каждого была своя скука. Перед заходом солнца по какой-то нелепой привычке бесцельно стреляли пушки — немецкие и наши. А со снарядами у нас было худо.
В лазаретах бездельничал врачебный персонал. В 27-м эпидемическом занято было несколько коек дизентерийными. Мы жили, как на даче: охотились, ловили рыбу, играли в покер. У меня была двуколка польского образца и под седлом длинноногий злой жеребец по имени Каторжник. Он обожал, надо не надо, вставать на дыбы или лягаться обеими задними. После ужина мы отправлялись целоваться в 27-й эпидемический. Либо сестры приезжали к нам. Но и это надоело. Тогда сообща затеяли спектакль. В несколько дней я написал свою первую пьесу. Двухактную, в стихах — «Жмурки Пьеретты». Сережа Громан справедливо за безыдейность испепелил бы ее молниями своего общественного гнева. Но врачам, инженерам, офицерам и сестрам милосердия «Жмурки» нравились. Вероятно, тоже за безыдейность, так как никто из моих персонажей никого не уговаривал драться с немцами до последней капли крови. А кавалерийский генерал Ломашевич просто таял в эстетическом восторге. Живот у кавалериста был как на девятом месяце. Шея толстая, короткая, красная. «Хоть оладьи пеки на ней», — сказала бы Настенька. Нос приплюснутый, с легким наклоном в левую сторону. Будто генерал смотрел на улицу, прижавшись к стеклу, а когда отошел — мягкий нос его, вылепленный из фарша для пельменей, так и не расправился. Но святое искусство его превосходительство обожал смертельно. «Я, видите ли, первый театрал на всю Астрахань!» — с гордостью повторял он после каждой выпитой рюмки, вернее, баночки, — потому что пили мы разбавленный спирт из баночек, которые при люмбаго ставят на поясницу.
— Как это вы сочиняете? Ну как? Как? — допытывал меня генерал. — Да еще в стихах! Да еще не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!
Откуда было знать его превосходительству, что всего трудней писать о самых обыкновенных людях?
Генералу я искренне симпатизировал и очень хотел объяснить таинственный процесс поэтического творчества, но из этого ничего не получалось.