Страница:
Она смотрела на меня скорбными глазами, кивала головой, видимо соглашаясь, а завтра опять говорила:
— Одна, как палец.
В конце концов этот неточный образ стал для меня прелестным лирическим символом одиночества.
Надо сказать, что у маленькой старушки, кроме любящей и заботливой дочери, был еще и сын, который обцеловывал ее при торопливых встречах.
Дочь — актриса. Сын — художник. А она — мать. И все! Маленькая, старенькая, домашняя мама двух взрослых людей. У них своя жизнь. Она внутренне далека от нее, чужда ей и почти непонятна. Поэтому, как бы ее ни обцеловывал всегда убегающий Семочка, как бы нежна и заботлива ни была с ней Нюрочка, всегда торопящаяся на репетицию или на спектакль, сколько бы они — эти «хорошие дети» — ни лепетали второпях: «Любименькая мамочка», «Сладенькая мамочка», — она неизменно чувствовала себя оставленной, покинутой, забытой. Впоследствии, даже убаюкивая годовалого внука, в котором, конечно, души не чаяла, она грустно покачивала головой:
— Одна, как палец!
К чему я это рассказал?
Да вот вижу сходство между моей маленькой тещей и Маяковским.
Я не бывал у него в доме, и он не бывал у нас. Как говорится — шапочное знакомство. Или верней — шляпочное. Но эти свои фетровые шляпы нам приходилось снимать при встречах довольно часто: на Тверской, на Петровке, на Кузнецком мосту, на Бульварном кольце "А", на вокзалах, на дачных дорожках. А здоровались за руку — в театрах, в клубах, в кафе, в Литературно-художественном кружке, "на вернисажах, в Центропечати, в Наркомпросе, в издательствах. И всякий раз при этих случайных встречах я думал о нем: «Один, как палец!».
Потому что никогда я не видел Маяковского вдвоем или в тесной дружеской компании. Никогда не видел его с веселым, молодым и счастливым глазом.
А если доводилось нам перекинуться несколькими фразами, он либо острил, либо пытался острить, словно не имел права бросить слово-другое просто так. От этого становилось тяжело, скучно и как-то не по себе.
Я как— то сказал Есенину:
— Маяковский, словно старый царский генерал, который боится снять штаны с красными лампасами. А вдруг без этих штанов и генералом не окажется!
Вот мы с Никритиной сидим ночью в Литературно— художественном кружке, который тогда помещался в особняке какого-то бывшего посольства, почти насупротив нашей Богословской квартиры.
Подходит Маяковский:
— Можно присесть?
— Пожалуйста, Владимир Владимирович, — радушно приглашает Никритина.
Я придвигаю третий стул:
— Прошу.
— Благодарю.
Он садится, закуривает и смотрит исподлобья на никритинские серьги, стекающие с мочек двумя тонкими струйками зеленоватой болотной воды.
— Какие красивые у вас… серьгеи! — каламбурит Маяковский.
Никритина принужденно улыбается.
Маяковский берет карточку с дежурными блюдами и мрачно читает ее, словно это извещение о смерти близкого человека.
Мне подают на закуску великолепный телячий студень с хреном в сметане.
Маяковский переводит на студень тяжелый взгляд и спрашивает:
— Вы, значит, собираетесь умывальником закусывать?
Я отвечаю коротко:
— Да.
Студень действительно похож на мраморный умывальник, из которого я мылся в детстве. Образ точный. Но закусывать умывальником невкусно.
Мрачновато, мрачновато!
Госиздат.
Маяковский стоит перед конторкой главного бухгалтера, заложив руки в карманы и широко, как кбзлы, расставив ноги:
— Товарищ главбух, я в четвертый раз прихожу к вам за деньгами, которые мне следует получить за мою работу.
— В пятницу, товарищ Маяковский. В следующую пятницу прошу пожаловать.
— Товарищ главбух, никаких следующих пятниц не будет. Никаких пятых пятниц, никаких шестых пятниц, никаких седьмых пятниц не будет. Ясно?
— Но поймите, товарищ Маяковский, в кассе нет ни одной копейки.
— Товарищ главбух, я вас спрашиваю в последний раз…
Главный бухгалтер перебивает:
— На нет и суда нет, товарищ Маяковский!
Тогда Маяковский неторопливо снимает пиджак, вешает его на желтую спинку канцелярского стула и засучивает рукава шелковой рубашки.
Главный бухгалтер с ужасом смотрит на его большие руки, на мощную фигуру, на неулыбающееся лицо с массивными челюстями, на темные, глядящие исподлобья глаза, похожие на чугунные гири в бакалейной лавке. «Вероятно, будет меня бить», — решает главный бухгалтер. Ах, кто из нас, грешных, не знает главбухов? Они готовы и собственной жизнью рискнуть, лишь бы человека помучить.
Маяковский медленно подходит к конторке, продолжая засучивать правый рукав.
«Ну вот, сейчас и влепит по морде», — думает главный бухгалтер, прикрывая щеки хилыми безволосыми руками.
— Товарищ главбух, я сейчас здесь, в вашем уважаемом кабинете, буду танцевать чечетку, — с мрачной серьезностью предупреждает Маяковский. — Буду ее танцевать до тех пор, пока вы сами, лично не принесете мне сюда всех денег, которые мне полагается получить за мою работу.
Главный бухгалтер облегченно вздыхает «Не бьет, слава Богу».
И, опустив безволосые руки на аккуратные кипы бумаг, произносит голосом говорящей рыбы:
— Милости прошу, товарищ Маяковский, в следующую пятницу от трех до пяти. Маяковский выходит на середину кабинета, подтягивает ремень на брюках и: тук-тук-тук… тук-тук… тук-тук-тук… тук-тук.
Машинистка, стриженая, как новобранец (вероятно, после сыпного тифа), шмыгнув носом, выскакивает за дверь.
Тук— тук-тук… тук-тук… тук-тук-тук… тук-тук…
Весь Госиздат бежит в кабинет главного бухгалтера смотреть, как танцует Маяковский.
Паркетный пол трясется под грузными тупоносыми башмаками, похожими на футбольные бутсы. На конторке и на желтых тонконогих столиках, звеня, прыгают электрические лампы под зелеными абажурами. Из стеклянных чернильниц выплескивается фиолетовая и красная жидкость. Стонут в окнах запыленные стекла.
Маяковский отбивает чечетку сурово-трагически. Челюсти сжаты. Глядит в потолок.
Тук— тук-тук… тук-тук-тук…
Никому не смешно. Даже пуговоносому мальчугану-курьеру, который, вразлад со всем Госиздатом, имеет приятное обыкновение улыбнуться, говоря: «Добрый день!» или «Всего хорошего!»
Через несколько минут главный бухгалтер принес Маяковскому все деньги. Они были в аккуратных пачках, заклеенных полосками газетной бумаги.
16
17
18
19
— Одна, как палец.
В конце концов этот неточный образ стал для меня прелестным лирическим символом одиночества.
Надо сказать, что у маленькой старушки, кроме любящей и заботливой дочери, был еще и сын, который обцеловывал ее при торопливых встречах.
Дочь — актриса. Сын — художник. А она — мать. И все! Маленькая, старенькая, домашняя мама двух взрослых людей. У них своя жизнь. Она внутренне далека от нее, чужда ей и почти непонятна. Поэтому, как бы ее ни обцеловывал всегда убегающий Семочка, как бы нежна и заботлива ни была с ней Нюрочка, всегда торопящаяся на репетицию или на спектакль, сколько бы они — эти «хорошие дети» — ни лепетали второпях: «Любименькая мамочка», «Сладенькая мамочка», — она неизменно чувствовала себя оставленной, покинутой, забытой. Впоследствии, даже убаюкивая годовалого внука, в котором, конечно, души не чаяла, она грустно покачивала головой:
— Одна, как палец!
К чему я это рассказал?
Да вот вижу сходство между моей маленькой тещей и Маяковским.
Я не бывал у него в доме, и он не бывал у нас. Как говорится — шапочное знакомство. Или верней — шляпочное. Но эти свои фетровые шляпы нам приходилось снимать при встречах довольно часто: на Тверской, на Петровке, на Кузнецком мосту, на Бульварном кольце "А", на вокзалах, на дачных дорожках. А здоровались за руку — в театрах, в клубах, в кафе, в Литературно-художественном кружке, "на вернисажах, в Центропечати, в Наркомпросе, в издательствах. И всякий раз при этих случайных встречах я думал о нем: «Один, как палец!».
Потому что никогда я не видел Маяковского вдвоем или в тесной дружеской компании. Никогда не видел его с веселым, молодым и счастливым глазом.
А если доводилось нам перекинуться несколькими фразами, он либо острил, либо пытался острить, словно не имел права бросить слово-другое просто так. От этого становилось тяжело, скучно и как-то не по себе.
Я как— то сказал Есенину:
— Маяковский, словно старый царский генерал, который боится снять штаны с красными лампасами. А вдруг без этих штанов и генералом не окажется!
Вот мы с Никритиной сидим ночью в Литературно— художественном кружке, который тогда помещался в особняке какого-то бывшего посольства, почти насупротив нашей Богословской квартиры.
Подходит Маяковский:
— Можно присесть?
— Пожалуйста, Владимир Владимирович, — радушно приглашает Никритина.
Я придвигаю третий стул:
— Прошу.
— Благодарю.
Он садится, закуривает и смотрит исподлобья на никритинские серьги, стекающие с мочек двумя тонкими струйками зеленоватой болотной воды.
— Какие красивые у вас… серьгеи! — каламбурит Маяковский.
Никритина принужденно улыбается.
Маяковский берет карточку с дежурными блюдами и мрачно читает ее, словно это извещение о смерти близкого человека.
Мне подают на закуску великолепный телячий студень с хреном в сметане.
Маяковский переводит на студень тяжелый взгляд и спрашивает:
— Вы, значит, собираетесь умывальником закусывать?
Я отвечаю коротко:
— Да.
Студень действительно похож на мраморный умывальник, из которого я мылся в детстве. Образ точный. Но закусывать умывальником невкусно.
Мрачновато, мрачновато!
Госиздат.
Маяковский стоит перед конторкой главного бухгалтера, заложив руки в карманы и широко, как кбзлы, расставив ноги:
— Товарищ главбух, я в четвертый раз прихожу к вам за деньгами, которые мне следует получить за мою работу.
— В пятницу, товарищ Маяковский. В следующую пятницу прошу пожаловать.
— Товарищ главбух, никаких следующих пятниц не будет. Никаких пятых пятниц, никаких шестых пятниц, никаких седьмых пятниц не будет. Ясно?
— Но поймите, товарищ Маяковский, в кассе нет ни одной копейки.
— Товарищ главбух, я вас спрашиваю в последний раз…
Главный бухгалтер перебивает:
— На нет и суда нет, товарищ Маяковский!
Тогда Маяковский неторопливо снимает пиджак, вешает его на желтую спинку канцелярского стула и засучивает рукава шелковой рубашки.
Главный бухгалтер с ужасом смотрит на его большие руки, на мощную фигуру, на неулыбающееся лицо с массивными челюстями, на темные, глядящие исподлобья глаза, похожие на чугунные гири в бакалейной лавке. «Вероятно, будет меня бить», — решает главный бухгалтер. Ах, кто из нас, грешных, не знает главбухов? Они готовы и собственной жизнью рискнуть, лишь бы человека помучить.
Маяковский медленно подходит к конторке, продолжая засучивать правый рукав.
«Ну вот, сейчас и влепит по морде», — думает главный бухгалтер, прикрывая щеки хилыми безволосыми руками.
— Товарищ главбух, я сейчас здесь, в вашем уважаемом кабинете, буду танцевать чечетку, — с мрачной серьезностью предупреждает Маяковский. — Буду ее танцевать до тех пор, пока вы сами, лично не принесете мне сюда всех денег, которые мне полагается получить за мою работу.
Главный бухгалтер облегченно вздыхает «Не бьет, слава Богу».
И, опустив безволосые руки на аккуратные кипы бумаг, произносит голосом говорящей рыбы:
— Милости прошу, товарищ Маяковский, в следующую пятницу от трех до пяти. Маяковский выходит на середину кабинета, подтягивает ремень на брюках и: тук-тук-тук… тук-тук… тук-тук-тук… тук-тук.
Машинистка, стриженая, как новобранец (вероятно, после сыпного тифа), шмыгнув носом, выскакивает за дверь.
Тук— тук-тук… тук-тук… тук-тук-тук… тук-тук…
Весь Госиздат бежит в кабинет главного бухгалтера смотреть, как танцует Маяковский.
Паркетный пол трясется под грузными тупоносыми башмаками, похожими на футбольные бутсы. На конторке и на желтых тонконогих столиках, звеня, прыгают электрические лампы под зелеными абажурами. Из стеклянных чернильниц выплескивается фиолетовая и красная жидкость. Стонут в окнах запыленные стекла.
Маяковский отбивает чечетку сурово-трагически. Челюсти сжаты. Глядит в потолок.
Тук— тук-тук… тук-тук-тук…
Никому не смешно. Даже пуговоносому мальчугану-курьеру, который, вразлад со всем Госиздатом, имеет приятное обыкновение улыбнуться, говоря: «Добрый день!» или «Всего хорошего!»
Через несколько минут главный бухгалтер принес Маяковскому все деньги. Они были в аккуратных пачках, заклеенных полосками газетной бумаги.
16
За стеклянным столиком «Кафе поэтов» почти ежевечернее сидел бывший террорист, бывший левый эсер Яков Блюмкин.
Этому чернобородому человеку уже пошел двадцать второй год. Значит, не слишком был молод, по счету того времени. Другой наш приятель, тоже недавний левый эсер, красавчик с природной мушкой на румяной щеке — Юрочка Саблин — был помоложе, а уже командовал армией, громившей Колчака на Урале.
Ленину в восемнадцатом году было сорок восемь. Его в партии давно уже называли Стариком.
Однажды иду я по Александровскому саду. Навстречу фельетонист «Правды» Михаил Кольцов. Он прямо от Владимира Ильича из Кремля.
— Безобразие! — говорит Кольцов с нежностью в голосе. — Взяли Старика в халтуру. Прихожу, а он примус накачивает, чтобы суп себе подогреть.
Эпоха!
Большевики не так давно заключили мир с немцами. Чтобы разорвать его, Яков Блюмкин по решению левоэсеровского ЦК пристрелил в Москве немецкого посла графа Мирбаха.
Выстрел был хорош, но мира он, как известно, не нарушил. Немцы выдохлись. Им уже было не до войны с нами из-за мертвого графа.
Убийцу немедленно посадили в ВЧК.
Не имея особого желания встать к стенке, он кого-то выдал, кого-то предал и за счет жизней своих товарищей по партии спас собственную жизнь.
Блюмкин был лириком, любил стишки, любил свою и чужую славу. Как же не прилепиться к нам, состоявшим тогда у нее в избранниках? И он прилепился ласково, заискивающе. К тому же левоэсеровское ЦК вынесло решение: «Казнить предателя». Опять для Блюмкина запахло смертью. А он — как мы уже знаем — не очень-то любил этот запах. Впрочем, как и большинство жалких смертных. И вот Блюмкин сделал из нас свою охрану. Не будут же левоэсеровские террористы ради «гнусного предателя» (как именовали они теперь своего проштрафившегося «героя») приканчивать бомбочкой двух молодых стихотворцев.
Перед закрытием на ночь «Кафе поэтов», Блюмкин всякий раз умоляюще говорил:
— Толя, Сережа, друзья мои, проводите меня.
Свеженький член ВКП(б), то есть Блюмкин, жил тогда в «Метрополе», называвшимся 2-м Домом Советов.
Мы почти каждую ночь его провожали, более или менее рискуя своими шкурами. Ведь среди пылких бомбошвырятелей мог найтись и такой энтузиаст этого дела, которому было бы в высшей степени наплевать на всех подопечных российского Аполлона.
Слева обычно шел я, справа — Есенин, посередке — Блюмкин, крепко-прекрепко державший нас под руки.
Он был большой, жирномордый, черный, кудлатый, с очень толстыми губами, всегда мокрыми. И обожал — надо не надо — целоваться. Этими-то мокрыми губами!
Как— то в «Кафе поэтов» молодой мейерхольдовский артист Игорь Ильинский вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся полуботинки с заплатками над обоими мизинцами.
— Хам! — заорал Блюмкин. И мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. — Молись, хам, если веруешь!
Все, конечно, знали, что Блюмкин героически прикончил немецкого графа. Что ж ему стоит разрядить свой браунинг, заскучавший от безделья, в какого-то мейерхольдовского актеришку?
Неудивительно, что Ильинский стал белым, как потолок в комнате, недавно отремонтированной.
К счастью, мы с Есениным оказались поблизости.
— Ты что, опупел, Яшка?
— Бол-ван!
И Есенин повис на его поднятой руке.
— При социалистической революции хамов надо убивать! — сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. — Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет.
Романтик! Таких тогда было немало.
Есенин отобрал у него браунинг:
— Пусть твоя пушка успокоится у меня в кармане.
— Отдай, Сережа, отдай, — взмолился романтик. — Я без револьвера, как без сердца.
Несколько позже романтик возглавил охрану наркомвоена Троцкого.
— Ребята, хотите побеседовать со Львом Давыдовичем? — покровительственно спросил Блюмкин. — Я могу устроить встречу.
— Хотим!
— Очень!
— Устраивай!
Примерно через неделю Блюмкин явился к нам на Богословский.
Я лежал с перевязанной шеей и каждые четверть часа полоскал горло перекисью водорода.
— Ребята, сегодня едем ко Льву Давидовичу. Будьте готовы.
— Есть!
— Будем, как огурчики!
И счастливый Есенин побежал мыть голову, что всегда делал, когда хотел выглядеть покрасивей и попоэтичней.
— Ой, а у меня тридцать восемь и пять. Ангина проклятая, — простонал я, поспешно разбинтовывая шею. — Дай, Яшенька, пожалуйста, брюки.
— И не подумаю давать. Лежи, Анатолий. Я не могу позволить тебе заразить Троцкого.
— Яшенька, милый…
— Дурак, это контрреволюция!
— Контрреволюция? — испуганно пролепетал я.
— Лежи! Забинтовывай шею! Полощи горло! — повелел романтик, торопливо отходя от моей кровати.
Он ужасно трусил перед болезнями, простудой, сквозняками, мухами («носителями эпидемий») и сыростью на улице: обязательно надевал калоши даже после летнего дождичка.
До начала беседы Есенин передал Троцкому только что вышедший номер нашего имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном».
На первой странице первого номера я писал примерно вот что:
"Раньше прекрасное искусство еще называлось изящным.
Что же это такое?
Говоря языком образа, это означает: горы не особенно высокие, подъемы не очень крутые, пропасти… Ах, лучше бы пропастей и совсем не было, а не то еще свалишься!… Пусть-де все обстоит так, чтобы для путешествующих подъем на гору не был опасной экспедицией ради открытия каких-то высот, а только приятной прогулкой для собственного удовольствия. Чтобы ничто не нарушило ни элегантного свойства литературной походки, ни легкости светских манер в поэзии, усвоенных с такой трудностью от иностранных воспитателей.
До чего же изменилась природа прекрасного в наши дни!
У слова походка тяжелая; смысл — широк, без запретов.
В выражении своих мыслей мы прямы, просты, откровенны, а потому кой-когда и грубоваты.
Почему же природа искусства все-таки называется прекрасной? Могут ли обвалы, пропасти и крутизны дать ей такое имя?
Безусловно! Потому что мы ищем и находим сущность прекрасного в катастрофических потрясениях современного духа, в опасностях Колумбова плавания к новым берегам нового миросозерцания. Так понимаем мы революцию".
Троцкий, взглянув на журнал, сказал:
— Благодарю вас.
И, выдвинув ящик письменного стола, достал тот же номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», чем сразу и покорил душу Есенина.
В журнале была напечатана моя «Поэма без шляпы».
В ней имелась такая строфа:
«Поэма без шляпы» была написана в 1922 году.
Как нетрудно догадаться, при первом удобном случае Сталин расстрелял Блюмкина… под пение, вернее — хрипение, «Интернационала».
Это мне рассказал член коллегии ВЧК Агранов, впоследствии тоже расстрелянный.
А когда поставили к стенке старика Мейерхольда, он, как мне передавали, воскликнул:
— Да здравствует революция!
Это мой век.
Только в моем веке красные штаны, привязанные к шесту, являлись сигналом к буре в зале бывшего Благородного собрания.
Только в моем веке расписывались стены монастыря дерзкими богохульными стихами.
Только в моем веке тыкали пальцем в почтенного профессора Ю. Айхенвальда и говорили: «Этот Коган!»
Только в моем веке знаменитый поэт танцевал чечетку в кабинете главного бухгалтера, чтобы получить деньги!
Только в моем веке террорист мог застрелить человека за то, что он вытер портьерой свои полуботинки.
Только в моем веке председатель Совета Народных Комиссаров и вождь мировой революции накачивал примус, чтобы подогреть суп.
И т. д., и т. д.
Интересный был век! Молодой, горячий, буйный и философский.
Этому чернобородому человеку уже пошел двадцать второй год. Значит, не слишком был молод, по счету того времени. Другой наш приятель, тоже недавний левый эсер, красавчик с природной мушкой на румяной щеке — Юрочка Саблин — был помоложе, а уже командовал армией, громившей Колчака на Урале.
Ленину в восемнадцатом году было сорок восемь. Его в партии давно уже называли Стариком.
Однажды иду я по Александровскому саду. Навстречу фельетонист «Правды» Михаил Кольцов. Он прямо от Владимира Ильича из Кремля.
— Безобразие! — говорит Кольцов с нежностью в голосе. — Взяли Старика в халтуру. Прихожу, а он примус накачивает, чтобы суп себе подогреть.
Эпоха!
Большевики не так давно заключили мир с немцами. Чтобы разорвать его, Яков Блюмкин по решению левоэсеровского ЦК пристрелил в Москве немецкого посла графа Мирбаха.
Выстрел был хорош, но мира он, как известно, не нарушил. Немцы выдохлись. Им уже было не до войны с нами из-за мертвого графа.
Убийцу немедленно посадили в ВЧК.
Не имея особого желания встать к стенке, он кого-то выдал, кого-то предал и за счет жизней своих товарищей по партии спас собственную жизнь.
Блюмкин был лириком, любил стишки, любил свою и чужую славу. Как же не прилепиться к нам, состоявшим тогда у нее в избранниках? И он прилепился ласково, заискивающе. К тому же левоэсеровское ЦК вынесло решение: «Казнить предателя». Опять для Блюмкина запахло смертью. А он — как мы уже знаем — не очень-то любил этот запах. Впрочем, как и большинство жалких смертных. И вот Блюмкин сделал из нас свою охрану. Не будут же левоэсеровские террористы ради «гнусного предателя» (как именовали они теперь своего проштрафившегося «героя») приканчивать бомбочкой двух молодых стихотворцев.
Перед закрытием на ночь «Кафе поэтов», Блюмкин всякий раз умоляюще говорил:
— Толя, Сережа, друзья мои, проводите меня.
Свеженький член ВКП(б), то есть Блюмкин, жил тогда в «Метрополе», называвшимся 2-м Домом Советов.
Мы почти каждую ночь его провожали, более или менее рискуя своими шкурами. Ведь среди пылких бомбошвырятелей мог найтись и такой энтузиаст этого дела, которому было бы в высшей степени наплевать на всех подопечных российского Аполлона.
Слева обычно шел я, справа — Есенин, посередке — Блюмкин, крепко-прекрепко державший нас под руки.
Он был большой, жирномордый, черный, кудлатый, с очень толстыми губами, всегда мокрыми. И обожал — надо не надо — целоваться. Этими-то мокрыми губами!
Как— то в «Кафе поэтов» молодой мейерхольдовский артист Игорь Ильинский вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся полуботинки с заплатками над обоими мизинцами.
— Хам! — заорал Блюмкин. И мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. — Молись, хам, если веруешь!
Все, конечно, знали, что Блюмкин героически прикончил немецкого графа. Что ж ему стоит разрядить свой браунинг, заскучавший от безделья, в какого-то мейерхольдовского актеришку?
Неудивительно, что Ильинский стал белым, как потолок в комнате, недавно отремонтированной.
К счастью, мы с Есениным оказались поблизости.
— Ты что, опупел, Яшка?
— Бол-ван!
И Есенин повис на его поднятой руке.
— При социалистической революции хамов надо убивать! — сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. — Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет.
Романтик! Таких тогда было немало.
Есенин отобрал у него браунинг:
— Пусть твоя пушка успокоится у меня в кармане.
— Отдай, Сережа, отдай, — взмолился романтик. — Я без револьвера, как без сердца.
Несколько позже романтик возглавил охрану наркомвоена Троцкого.
— Ребята, хотите побеседовать со Львом Давыдовичем? — покровительственно спросил Блюмкин. — Я могу устроить встречу.
— Хотим!
— Очень!
— Устраивай!
Примерно через неделю Блюмкин явился к нам на Богословский.
Я лежал с перевязанной шеей и каждые четверть часа полоскал горло перекисью водорода.
— Ребята, сегодня едем ко Льву Давидовичу. Будьте готовы.
— Есть!
— Будем, как огурчики!
И счастливый Есенин побежал мыть голову, что всегда делал, когда хотел выглядеть покрасивей и попоэтичней.
— Ой, а у меня тридцать восемь и пять. Ангина проклятая, — простонал я, поспешно разбинтовывая шею. — Дай, Яшенька, пожалуйста, брюки.
— И не подумаю давать. Лежи, Анатолий. Я не могу позволить тебе заразить Троцкого.
— Яшенька, милый…
— Дурак, это контрреволюция!
— Контрреволюция? — испуганно пролепетал я.
— Лежи! Забинтовывай шею! Полощи горло! — повелел романтик, торопливо отходя от моей кровати.
Он ужасно трусил перед болезнями, простудой, сквозняками, мухами («носителями эпидемий») и сыростью на улице: обязательно надевал калоши даже после летнего дождичка.
До начала беседы Есенин передал Троцкому только что вышедший номер нашего имажинистского журнала «Гостиница для путешествующих в прекрасном».
На первой странице первого номера я писал примерно вот что:
"Раньше прекрасное искусство еще называлось изящным.
Что же это такое?
Говоря языком образа, это означает: горы не особенно высокие, подъемы не очень крутые, пропасти… Ах, лучше бы пропастей и совсем не было, а не то еще свалишься!… Пусть-де все обстоит так, чтобы для путешествующих подъем на гору не был опасной экспедицией ради открытия каких-то высот, а только приятной прогулкой для собственного удовольствия. Чтобы ничто не нарушило ни элегантного свойства литературной походки, ни легкости светских манер в поэзии, усвоенных с такой трудностью от иностранных воспитателей.
До чего же изменилась природа прекрасного в наши дни!
У слова походка тяжелая; смысл — широк, без запретов.
В выражении своих мыслей мы прямы, просты, откровенны, а потому кой-когда и грубоваты.
Почему же природа искусства все-таки называется прекрасной? Могут ли обвалы, пропасти и крутизны дать ей такое имя?
Безусловно! Потому что мы ищем и находим сущность прекрасного в катастрофических потрясениях современного духа, в опасностях Колумбова плавания к новым берегам нового миросозерцания. Так понимаем мы революцию".
Троцкий, взглянув на журнал, сказал:
— Благодарю вас.
И, выдвинув ящик письменного стола, достал тот же номер «Гостиницы для путешествующих в прекрасном», чем сразу и покорил душу Есенина.
В журнале была напечатана моя «Поэма без шляпы».
В ней имелась такая строфа:
— Передайте своему другу Мариенгофу, — сказал Троцкий, — что он слишком рано прощается с революцией. Она еще не кончилась. И вряд ли когда-нибудь кончится. Потому что революция — это движение. А движение — это жизнь.
Не помяни нас лихом, революция.
Тебя встречали мы какой умели песней.
Тебя любили кровью -
Той, что течет от дедов и отцов.
С поэм снимая траурные шляпы, -
Провожаем.
«Поэма без шляпы» была написана в 1922 году.
Как нетрудно догадаться, при первом удобном случае Сталин расстрелял Блюмкина… под пение, вернее — хрипение, «Интернационала».
только и успел прокричать наш романтик.
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов! -
Это мне рассказал член коллегии ВЧК Агранов, впоследствии тоже расстрелянный.
А когда поставили к стенке старика Мейерхольда, он, как мне передавали, воскликнул:
— Да здравствует революция!
Это мой век.
Только в моем веке красные штаны, привязанные к шесту, являлись сигналом к буре в зале бывшего Благородного собрания.
Только в моем веке расписывались стены монастыря дерзкими богохульными стихами.
Только в моем веке тыкали пальцем в почтенного профессора Ю. Айхенвальда и говорили: «Этот Коган!»
Только в моем веке знаменитый поэт танцевал чечетку в кабинете главного бухгалтера, чтобы получить деньги!
Только в моем веке террорист мог застрелить человека за то, что он вытер портьерой свои полуботинки.
Только в моем веке председатель Совета Народных Комиссаров и вождь мировой революции накачивал примус, чтобы подогреть суп.
И т. д., и т. д.
Интересный был век! Молодой, горячий, буйный и философский.
17
В Москву приехала Айседора Дункан. Ее пригласил Луначарский. Для себя и для своей будущей школы знаменитая босоножка получила от нашего правительства роскошный особняк на Пречистенке. По-купечески роскошный особняк.
— Толя, — сказал Есенин, усевшись на стол, за которым я трудно ковырялся, как говорили мы, над лирическими строчками. — Толя, слушай, я познакомился с Айседорой Дункан.
— Очень рад, — сказал я, не отрывая глаз от рукописи. — Поздравляю.
— Я влюбился в нее, Анатолий.
— Ты? Влюбился?
— По уши!
— Ты?…
— Честное слово!
— Не верю, Сережа.
— Почему это ты не веришь?
— Не ве-рю, — повторил я, обмакнув перо в чернила.
— Уж, может, я не могу влюбиться?
— Полагаю.
Он почесал за ухом.
— Ну, увлекся, что ли.
— Ты? Увлекся?
Он опять почесал за ухом.
— Ну, ладно, ладно. Она мне понравилась.
— Так ведь кругом говорят, Сережа, что она…
Есенин перебил:
— А я люблю пожилых женщин.
— Люби, люби на здоровье!
Но кляксу я все-таки посадил.
— И буду любить. Буду!
Вдруг он испуганно взглянул на лист бумаги, который лежал передо мной:
— Что? Кляксу посадил? Сейчас посадил?
— Ага.
Он мрачно взглянул на меня:
— Это дурная примета… Эх, растяпа!
Я скомкал лист и выбросил его за окно.
— Все равно это дурная примета.
— Вот вздор-то!
— Увидишь!
— Не болтай чепухи, Сережа.
— Пушкин тоже в приметы верил.
— Сто лет тому назад.
— А писал-то он стихи сто лет тому назад не хуже нас с тобой.
Вскоре Есенин перебрался к Дункан, в ее особняк на Пречистенке.
— Толя, — сказал Есенин, усевшись на стол, за которым я трудно ковырялся, как говорили мы, над лирическими строчками. — Толя, слушай, я познакомился с Айседорой Дункан.
— Очень рад, — сказал я, не отрывая глаз от рукописи. — Поздравляю.
— Я влюбился в нее, Анатолий.
— Ты? Влюбился?
— По уши!
— Ты?…
— Честное слово!
— Не верю, Сережа.
— Почему это ты не веришь?
— Не ве-рю, — повторил я, обмакнув перо в чернила.
— Уж, может, я не могу влюбиться?
— Полагаю.
Он почесал за ухом.
— Ну, увлекся, что ли.
— Ты? Увлекся?
Он опять почесал за ухом.
— Ну, ладно, ладно. Она мне понравилась.
— Так ведь кругом говорят, Сережа, что она…
Есенин перебил:
— А я люблю пожилых женщин.
— Люби, люби на здоровье!
Но кляксу я все-таки посадил.
— И буду любить. Буду!
Вдруг он испуганно взглянул на лист бумаги, который лежал передо мной:
— Что? Кляксу посадил? Сейчас посадил?
— Ага.
Он мрачно взглянул на меня:
— Это дурная примета… Эх, растяпа!
Я скомкал лист и выбросил его за окно.
— Все равно это дурная примета.
— Вот вздор-то!
— Увидишь!
— Не болтай чепухи, Сережа.
— Пушкин тоже в приметы верил.
— Сто лет тому назад.
— А писал-то он стихи сто лет тому назад не хуже нас с тобой.
Вскоре Есенин перебрался к Дункан, в ее особняк на Пречистенке.
18
Мы сидим возле буржуйки. От нее пышет уютным жаром. Черные железные щеки зарумянились.
— Ишь, потрескивает. Не дрова, а порох! — говорит Есенин. — Кто покупал? Небось Мартышон?
И подсаживается еще ближе к огню:
— Русская кость тепло любит.
На столе, застеленном свежей накрахмаленной скатертью, стоит глиняный кувшин с ветками молодой сосны.
Есенин мнет в пальцах зеленые иглы.
— Это хорошо, когда в комнате пахнет деревцом.
Подходит к ореховой тумбе. На ней еще совсем недавно стояли наши бритвенные приборы и обломок зеркала, прислоненный к флакону тройного одеколона. Теперь на ней: никритинский трельяжик, духи, круглая пудреница с большой пуховкой и синяя фарфоровая тарелочка с золотыми карандашами губной помады.
— Тумбочка-то наша холостяцкая, — говорит он, — каким туалетом стала!
Рассматривает себя со всех сторон в трельяжик и нюхает духи «Персидская сирень» парфюмерного треста «Жиркость». Так в те годы именовалось ТэЖэ.
— Приятные…
И душится. Почему-то за ушами.
— У нас в Рязани сирени мно-о-ого!
Потом большой лебяжьей пуховкой пудрит все лицо, а не по-дамски — один нос.
— Мы-то с тобой, два дурака, аптекарской ватой после бритья пудрились.
И расчесывает с наслаждением свои легкие волосы большим редкозубым женским гребнем из черепахи.
— Красота!… Только в кармане его носить неудобно.
И кладет гребень на прежнее место.
— Ну, мне пора.
— Подожди, Сережа. Через полчаса придет Нюша. «Ящик с игрушками» кончается рано. Попьем чайку. Есть холодная баранина. Мартышка еще что-нибудь придумает.
— Да нет.
И надвигает на самые брови высокую бобровую шапку с черным бархатным донышком.
— Поеду на свою Пречистенку клятую. Дунканша меня ждет.
— Может, останешься? Ночуй с нами, Сережа, в старых пенатах.
— Нет, поеду.
И нехотя надевает шубу.
— Поеду. Будь она неладна!
И натягивает кожаные перчатки на пальцы, по-мальчишески растопыренные.
— Право, Сережа, оставайся. Гляди, как метет на улице.
— Поеду.
Он застегивает шубу на все пуговицы и поднимает воротник, как на морозе:
— Будь здрав.
— Ты сказал, Сережа: «Клятая Пречистенка». Да ну ее к Богу! Сыпь домой. Насовсем домой. Мартышка будет рада.
Он кладет на мои плечи обе руки и, глядя в глаза, говорит вслух то, что, вероятно, не раз и не два говорил самому себе:
— Нет, Толя, не могу я, да и не хочу сидеть на краешке чужого гнезда.
И круто поворачивается на каблуках.
— Мартышону кланяйся.
— Поклонюсь, поклонюсь.
Я молча провожаю его до парадного.
— Прибегай, Сережа.
— Спасибо.
— Прибегай завтра.
— Постараюсь.
Дверь хлопнула. Возвращаюсь не спеша в нашу комнату, натопленную, пахнущую сосной и ставшую гораздо уютней от белой скатерти на столе, от шотландской косынки в зеленую клетку на скучной ореховой тумбе, от лебяжьей пуховки и большого черепахового гребня, свидетельствующих о женщине.
Но в груди у меня щемит. Что-то подступает к горлу. Я опускаюсь на низкую табуретку возле потухающей буржуйки. Сижу тяжело, грузно, с уроненной головой и как будто с нечистой совестью. Словно сделал что-то очень жестокое, непоправимое, но неизбежное.
Потом повторяю есенинские слова:
— «Клятая Пречистенка!»
Ах Дункан, милая, дорогая Изадора, и надо же было тебе повстречаться на его пути!
Вспоминаю диалог из каких-то мемуаров:
— Почему, друг мой, ты не женился на этой знаменитой и богатой женщине?
— Да потому, — ответил мужчина, — что не хотел стать женой своей жены. Кто, где, когда перекинулся этими фразами? А Бог его знает. Но они поучительные.
Есенин, конечно, не стал «женой своей жены». Не тот характер. Но, к сожалению, не стал и ее другом. По большому жизненному счету — не стал и мужем. Любовь и дружба, в моем понимании, неразделимы при жизни вдвоем. При человеческой жизни вдвоем. А не в собачьей свадьбе.
Отыграв «Ящик с игрушками», Нюша встретила Есенина на нижней площадке нашей лестницы и тащила его за рукав обратно в дом. Очень тащила. Но он упрямо твердил свое:
— Нет, поеду, Мартышон, поеду.
И уехал.
Не дотащила она Сережу.
— Ишь, потрескивает. Не дрова, а порох! — говорит Есенин. — Кто покупал? Небось Мартышон?
И подсаживается еще ближе к огню:
— Русская кость тепло любит.
На столе, застеленном свежей накрахмаленной скатертью, стоит глиняный кувшин с ветками молодой сосны.
Есенин мнет в пальцах зеленые иглы.
— Это хорошо, когда в комнате пахнет деревцом.
Подходит к ореховой тумбе. На ней еще совсем недавно стояли наши бритвенные приборы и обломок зеркала, прислоненный к флакону тройного одеколона. Теперь на ней: никритинский трельяжик, духи, круглая пудреница с большой пуховкой и синяя фарфоровая тарелочка с золотыми карандашами губной помады.
— Тумбочка-то наша холостяцкая, — говорит он, — каким туалетом стала!
Рассматривает себя со всех сторон в трельяжик и нюхает духи «Персидская сирень» парфюмерного треста «Жиркость». Так в те годы именовалось ТэЖэ.
— Приятные…
И душится. Почему-то за ушами.
— У нас в Рязани сирени мно-о-ого!
Потом большой лебяжьей пуховкой пудрит все лицо, а не по-дамски — один нос.
— Мы-то с тобой, два дурака, аптекарской ватой после бритья пудрились.
И расчесывает с наслаждением свои легкие волосы большим редкозубым женским гребнем из черепахи.
— Красота!… Только в кармане его носить неудобно.
И кладет гребень на прежнее место.
— Ну, мне пора.
— Подожди, Сережа. Через полчаса придет Нюша. «Ящик с игрушками» кончается рано. Попьем чайку. Есть холодная баранина. Мартышка еще что-нибудь придумает.
— Да нет.
И надвигает на самые брови высокую бобровую шапку с черным бархатным донышком.
— Поеду на свою Пречистенку клятую. Дунканша меня ждет.
— Может, останешься? Ночуй с нами, Сережа, в старых пенатах.
— Нет, поеду.
И нехотя надевает шубу.
— Поеду. Будь она неладна!
И натягивает кожаные перчатки на пальцы, по-мальчишески растопыренные.
— Право, Сережа, оставайся. Гляди, как метет на улице.
— Поеду.
Он застегивает шубу на все пуговицы и поднимает воротник, как на морозе:
— Будь здрав.
— Ты сказал, Сережа: «Клятая Пречистенка». Да ну ее к Богу! Сыпь домой. Насовсем домой. Мартышка будет рада.
Он кладет на мои плечи обе руки и, глядя в глаза, говорит вслух то, что, вероятно, не раз и не два говорил самому себе:
— Нет, Толя, не могу я, да и не хочу сидеть на краешке чужого гнезда.
И круто поворачивается на каблуках.
— Мартышону кланяйся.
— Поклонюсь, поклонюсь.
Я молча провожаю его до парадного.
— Прибегай, Сережа.
— Спасибо.
— Прибегай завтра.
— Постараюсь.
Дверь хлопнула. Возвращаюсь не спеша в нашу комнату, натопленную, пахнущую сосной и ставшую гораздо уютней от белой скатерти на столе, от шотландской косынки в зеленую клетку на скучной ореховой тумбе, от лебяжьей пуховки и большого черепахового гребня, свидетельствующих о женщине.
Но в груди у меня щемит. Что-то подступает к горлу. Я опускаюсь на низкую табуретку возле потухающей буржуйки. Сижу тяжело, грузно, с уроненной головой и как будто с нечистой совестью. Словно сделал что-то очень жестокое, непоправимое, но неизбежное.
Потом повторяю есенинские слова:
— «Клятая Пречистенка!»
Ах Дункан, милая, дорогая Изадора, и надо же было тебе повстречаться на его пути!
Вспоминаю диалог из каких-то мемуаров:
— Почему, друг мой, ты не женился на этой знаменитой и богатой женщине?
— Да потому, — ответил мужчина, — что не хотел стать женой своей жены. Кто, где, когда перекинулся этими фразами? А Бог его знает. Но они поучительные.
Есенин, конечно, не стал «женой своей жены». Не тот характер. Но, к сожалению, не стал и ее другом. По большому жизненному счету — не стал и мужем. Любовь и дружба, в моем понимании, неразделимы при жизни вдвоем. При человеческой жизни вдвоем. А не в собачьей свадьбе.
Отыграв «Ящик с игрушками», Нюша встретила Есенина на нижней площадке нашей лестницы и тащила его за рукав обратно в дом. Очень тащила. Но он упрямо твердил свое:
— Нет, поеду, Мартышон, поеду.
И уехал.
Не дотащила она Сережу.
19
Василий Иванович Качалов подарил мне свою фотографическую карточку. Надпись на ней была в стихах:
В таких квартирках в Пензе жили самые мелкие чиновники, а в Москве сторожа и дворники. Крохотные комнатки, с крохотными оконцами, с низкими потолками, с поскрипывающими половицами и поющими дверями.
Но до чего же была уютна, радушна, тепла, сердечна, гостеприимна эта дворницкая квартирка!
Я не скажу, какого времени — павловского или александровского — была качаловская мебель, но в креслах было удобно сидеть, на диване — развалиться, а за круглым столом о пяти ножках — вкусно елось, хорошо пилось и чудесно разговаривалось. Потому что не только молодым гостям, но и хозяину, который находился в великолепной мужской зрелости, никто еще не говорил: «Вася, тебе гуся с яблоками нельзя!» — «Нет, нет, только не поросенка!» — «Положи обратно кусок, положи! Вот, пожалуйста, это твое белое мясо — куриная грудка с рисом».
Или: «Вася, Вася, ты уже две рюмки выпил. Хватит! Сам же сегодня доктору слово дал!»
Нет, хвала Господу, тогда еще всем и все было дозволено, никто не смотрел трагическим глазом на гусиный филейчик, никто не выхватывал изо рта папиросу и не вел счета рюмкам, стопкам, бокалам. Этого скучного и скорбного счета, портящего жизнь.
Ольгу Ивановну Пыжову я бы тоже отнес к ряду некрасивых красавиц. Разноцветные глаза этой актрисы Художественного театра воспел в своем рассказе один из «Серапионовых братьев». Язычок у Пыжовой был тонкий и острый, как лезвие бритвы, которая почему-то называется безопасной. А о пыжовском нраве следовало бы сказать приблизительно те же слова, что сказал Пушкин о комедии Бомарше:
Недавно в МХАТе одного из этих свидетелей, убеленного сединами, отмеченного лысиной, как у линяющего орла, и обласканного народной любовью, принялся поучать бойкий служащий из Министерства культуры. Мой свидетель слушал, посапывая, кивал головой и вдруг буркнул оттопыренными губами:
— Умерли.
— Простите, кто умер?
— А те, кто могли учить меня.
Так вот: эти немногие свидетели могут подтвердить, что когда Ольга Ивановна была в настроенье, — а в те времена это не являлось редкостью, — она с лихвой заменяла для нашей небольшой компании бутылку шампанского, на которую не всякий день мы могли раскошелиться.
Пыжова жила в небольшой коридороподобной комнате. Единственное окно выходило на площадь, которая меняла памятники, как меняет мужей современная женщина. Перед ампирным дворцом сначала стоял белый генерал по фамилии Скобелев; потом олицетворявшая свободу замоскворецкая молодуха в древнеримском одеянии; она была высечена из шершавого серого камня и держала в руке гладкий шар. Художник Якулов называл его арбузом. Теперь на этой площади высится монумент основателю Москвы. Он крепко оседлал лошадь Васнецова с картины «Три богатыря».
В коридороподобной комнате Пыжовой сиживали знаменитейшие футуристы, имажинисты, «Серапионовы братья», композиторы, режиссеры и художники.
Рассказывают, что Елизавета Михайловна Хитрово, дочь фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова, поздно просыпалась, долго лежала в кровати и принимала избранных посетителей у себя в спальной.
Женщины моего века тоже принимали у себя в спальной, но этому никто не удивлялся, потому что никаких других комнат, как правило, у них не было.
Про дочку победителя Наполеона еще рассказывали, что, когда избранный посетитель намеревался сесть, она взволнованно останавливала его:
— Не сюда, не сюда! Это кресло Пушкина!… Ой, не на диван! Это место Жуковского… Нет, нет, и не на этот стул. На нем сидел Гоголь!
Эта качаловская «квартирка старая» находилась во втором этаже деревянного флигеля, что стоял во вдове Художественного театра.
Толя, Толя Мариенгоф!
Я давно твоих стихов
Поддавался обаянью
Рад был первому свиданью,
Кажется, в «Гостинице»,
В той, где «имажиниться»
Собиралась ваша рать.
Рад был издали слыхать,
Что почти вы без штанов,
Но богаты звоном слов.
А потом тебя — живого -
Как— то привела Пыжова
Вместе с Нюрой, вместе с Саррой
И в квартирке нашей старой
Мы, бывало, до утра
Пили водку и «Абрау»
Я читал стихи Сергея,
Ты свои стихи читал,
И на профиль твой Бердслея
Джим смотрел и засыпал.
В таких квартирках в Пензе жили самые мелкие чиновники, а в Москве сторожа и дворники. Крохотные комнатки, с крохотными оконцами, с низкими потолками, с поскрипывающими половицами и поющими дверями.
Но до чего же была уютна, радушна, тепла, сердечна, гостеприимна эта дворницкая квартирка!
Я не скажу, какого времени — павловского или александровского — была качаловская мебель, но в креслах было удобно сидеть, на диване — развалиться, а за круглым столом о пяти ножках — вкусно елось, хорошо пилось и чудесно разговаривалось. Потому что не только молодым гостям, но и хозяину, который находился в великолепной мужской зрелости, никто еще не говорил: «Вася, тебе гуся с яблоками нельзя!» — «Нет, нет, только не поросенка!» — «Положи обратно кусок, положи! Вот, пожалуйста, это твое белое мясо — куриная грудка с рисом».
Или: «Вася, Вася, ты уже две рюмки выпил. Хватит! Сам же сегодня доктору слово дал!»
Нет, хвала Господу, тогда еще всем и все было дозволено, никто не смотрел трагическим глазом на гусиный филейчик, никто не выхватывал изо рта папиросу и не вел счета рюмкам, стопкам, бокалам. Этого скучного и скорбного счета, портящего жизнь.
Ольгу Ивановну Пыжову я бы тоже отнес к ряду некрасивых красавиц. Разноцветные глаза этой актрисы Художественного театра воспел в своем рассказе один из «Серапионовых братьев». Язычок у Пыжовой был тонкий и острый, как лезвие бритвы, которая почему-то называется безопасной. А о пыжовском нраве следовало бы сказать приблизительно те же слова, что сказал Пушкин о комедии Бомарше:
Справедливость этого пока еще может кое-кто засвидетельствовать. Через год, другой, третий — еще меньше. Не за горами тот день, когда их не сыщешь и днем с огнем. А жаль! Хорошие свидетели. Они умели и настоящими стихами побаловать человека, и на сцене играли неплохо, и недурно ставили пьесы, и могли до вторых петухов с толком и жаром поговорить об искусстве.
Откупори шампанского бутылку
Иль перечти «Женитьбу Фигаро».
Недавно в МХАТе одного из этих свидетелей, убеленного сединами, отмеченного лысиной, как у линяющего орла, и обласканного народной любовью, принялся поучать бойкий служащий из Министерства культуры. Мой свидетель слушал, посапывая, кивал головой и вдруг буркнул оттопыренными губами:
— Умерли.
— Простите, кто умер?
— А те, кто могли учить меня.
Так вот: эти немногие свидетели могут подтвердить, что когда Ольга Ивановна была в настроенье, — а в те времена это не являлось редкостью, — она с лихвой заменяла для нашей небольшой компании бутылку шампанского, на которую не всякий день мы могли раскошелиться.
Пыжова жила в небольшой коридороподобной комнате. Единственное окно выходило на площадь, которая меняла памятники, как меняет мужей современная женщина. Перед ампирным дворцом сначала стоял белый генерал по фамилии Скобелев; потом олицетворявшая свободу замоскворецкая молодуха в древнеримском одеянии; она была высечена из шершавого серого камня и держала в руке гладкий шар. Художник Якулов называл его арбузом. Теперь на этой площади высится монумент основателю Москвы. Он крепко оседлал лошадь Васнецова с картины «Три богатыря».
В коридороподобной комнате Пыжовой сиживали знаменитейшие футуристы, имажинисты, «Серапионовы братья», композиторы, режиссеры и художники.
Рассказывают, что Елизавета Михайловна Хитрово, дочь фельдмаршала Михаила Илларионовича Кутузова, поздно просыпалась, долго лежала в кровати и принимала избранных посетителей у себя в спальной.
Женщины моего века тоже принимали у себя в спальной, но этому никто не удивлялся, потому что никаких других комнат, как правило, у них не было.
Про дочку победителя Наполеона еще рассказывали, что, когда избранный посетитель намеревался сесть, она взволнованно останавливала его:
— Не сюда, не сюда! Это кресло Пушкина!… Ой, не на диван! Это место Жуковского… Нет, нет, и не на этот стул. На нем сидел Гоголь!