— Потому что женщины вечно вмешиваются не в свое дело! — прервал его паша. — Продолжай, Менуни.
   — Мудрость Вашего Благополучия разрешает все недоумения, потому что нет человека на свете, который мог бы объяснить поведение женщин.
   Словом, все государство перевернулось вверх дном; все кричали, шумели; одни лелеяли надежду, других терзали отчаяние, ревность, зависть, любопытство, удивление, сомнение и тысяча иных страстей и страстишек человеческих — всех их не пересчитаешь.
   Дело в том, что каждый юноша счел долгом повесить на плечо мандолину и думал, что на него падет выбор. Надежда воцарилась в этой счастливой стране; на розы удвоилась цена; женихи вылили на себя весь запас розового масла, и чуть ли не воздвигали алтарей влюбленному соловью, но все это длилось недолго. Сомнение заступило место надежды, когда каждый сообразил, что из трех миллионов женихов только одному суждено счастье. Уж это всем известно: если много советников, вечно нет никакого толку; так и по случаю выбора жениха для царевны было столько совещаний, споров, рассуждений, произнесено столько речей, что на восемнадцатом году своей жизни прекрасная райская птичка уединенно чирикала в обширных садах царских.
   — Почему же, — прервал его паша, — почему не выдать ее замуж, когда есть три миллиона женихов, готовых на ней жениться? Я не понимаю этой медлительности.
   — Конечно, этого никак не могло случиться, если бы суффрским вельможам досталась в удел мудрость Вашего Благополучия.
   Сомнение было виной всех этих отсрочек. Недаром говорит поэт, что «сомнение — мать или отец нерешительности». Это сомнение родилось в голове одного из браминов, а уж когда ему случалось сомневаться в чем-нибудь, так он тотчас принимался рассматривать дело со всех сторон и никак не мог ни на что решиться. Все эти длинные шесть лет ожидания женихи не переставали блуждать вокруг дворца с мандолиной под мышкой и в сопровождении нескольких пажей, носивших за ними огромные свертки любовных сонетов, а царевна Бабе-би-Бобу была все без мужа!
   — Я начинаю думать, что царевна твоя умрет старой девой, — нетерпеливо сказал паша.
   — Я буду иметь честь объяснить это впоследствии.
   Все дело остановилось за одним недоразумением: надлежало точнейшим образом объяснить смысл слов «чтобы на лице и на руках не было ни пятен, ни рубцов», и должно ли включать сюда родимые пятна, или нет. Глава браминов полагал, что родимое пятно тоже пятно. Мнение его имело много последователей, именно тех, у кого лица и руки были совершенно чисты; напротив, женихи с родимыми пятнами единогласно утверждали, что не только это не пятна, но что родимые пятна означают некоторым образом избыток красоты. Наконец, дело отдано было на рассмотрение муфтиев. Мудрецы тщательно его взвесили, рассмотрели со всех сторон, пытались разрешить посредством математических вычислений, рассуждали о нем натощак и после вкусного обеда, бредили им, засыпали и просыпались в раздумьи, рассмотрели его, разобрали, написали двадцать четыре тома доказательств и двадцать четыре тома опровержений, и все это привело к одному заключению, что пятна суть пятна, а царевна все без мужа!
   Тогда дело это поступило к дервишам и факирам. Они разделились на две партии и собирались под тенью баньяна; толковали целые восемнадцать месяцев, и по истечении этого времени половина из них еще не знала на что решиться. Устав говорить, они принялись действовать руками, и для удобнейшего вразумления своих противников стали сажать на кол. Более тысячи человек погибло с каждой стороны, а царевна все без мужа!
   Потом это дело принялись рассматривать университеты, разложили его метафизически, истратили в споре двадцать два миллиона самых утонченных софизмов, но разрешение вопроса не подвинулось ни на шаг вперед, и царевна все оставалась без мужа!
   Это еще не все. Народ принял участие в споре; он разделился на партии; целые города и села враждовали между собой, муж шел против жены, отец против сына, сестра против брата, и даже случалось, если человек еще ни на что не мог решиться, так шел против самого себя. Весь народ схватился за оружие; следствием раздора двух партий было четыреста возмущений и четыре междоусобные войны, но, что всего хуже, царевна все была без мужа!
   — Если благоугодно Вашему Благополучию, этот вопрос чрезвычайно щекотливый.
   — Как ты об этом думаешь, Мустафа? — спросил паша.
   — Если рабу Вашего Благополучия позволено сказать свое мнение, так, по-моему, глупо из мухи делать слона!
   — Ты прав, Мустафа; а этой царевне не бывать замужем! Продолжай, Менуни!
   Беспорядок и анархия дошли, наконец, до высочайшей степени, как вдруг вопрос разрешился совсем неожиданно. И кто же разрешил его? Мальчик двенадцати лет, которого господин его сек обыкновенно каждый вечер, подозревая, что он принадлежит к одной партии, а госпожа секла каждое утро, полагая, что он принадлежит к другой. Бедный ребенок сказал однажды своему товарищу, что родимые пятна всякий волен считать пятнами или нет, как кто хочет, но что он сам решительно ничего не понимает. Домашнее шпионство доведено было в это время до такой степени совершенства, что если вы другу своему шепнули на ухо несколько слов по секрету, то каждое слово ваше раздавалось на тысячу миль. И слова мальчика передавались из уст в уста; мысль показалась новой, потому что она примиряла обе партии, между тем как обе партии были слишком далеки от примирения. Ее рассмотрели, нашли превосходной и с быстротой молнии пронеслась она через веси, грады, достигла порога царского дворца и, наконец, проникла в святилище дивана; мудрые советники царевны признали эту мысль за поэтическое вдохновение; они определили объявить для сведения всех и каждого, что родимые пятна вовсе не пятна, что, впрочем, это зависит от того, с какой точки кто смотрит на предмет. Все удивлялись мудрости такого определения.
   Конца не было восторгу, поздравлениям; родные жали друг другу руки, и что самое странное — мужья помирились с женами! Царевне блеснул слабый луч надежды выйти наконец замуж.
   Теперь все пришло в порядок, потому что, по смыслу нового определения, обе партии были правы и, следовательно, выходили две истины. Столица наполнилась женихами, а воздух, напоенный ароматами розового масла, сладостно ласкали звуки мандолин.
   Кто опишет великолепие дворца и роскошное убранство той залы, в которой царевна принимала свет суффрского юношества? Нежное, томительное пение хористов и мгновенно возвышавшиеся или тихо журчавшие голоса их управляли движениями танцовщиц; юные, эфирные, они летали в воздухе, не касаясь земли, и, казалось, им хотелось разделить дань всеобщего удивления с существом прелестным, которое томилось и изнывало на своем изумрудном престоле.
   Три дня кряду провела царевна в этой зале наслаждений. Наскучили ей, утомили эти беспрестанно новые люди, которые повергались к ногам ее и потом удалялись. Четвертая заря занялась на небе, а никому еще не удалось подметить ни одного движения, ни одного вздоха или взгляда юной царевны, который обнаружил бы хоть тень предпочтения. Молодые люди были в отчаянии, они начинали роптать; не один юноша стукнул ногой в пол сильнее обычного, гневно закручивая свой ус; среднее сословие не одобряло пылкости юношей; и в самом деле, если поведение их нельзя было назвать глупым, то, по крайней мере, оно было не совсем вежливо и, что всего хуже, обнаруживало ужаснейшее невнимание к благосостоянию граждан, над которыми каждый из них готовился царствовать, потому что это стечение народа в столице оживляло торговлю и промышленность; к тому же граждане довольно справедливо говорили, что царевна, ожидавшая целые шесть лет разрешения посторонних для нее недоразумений, имела полное право употребить по крайней мере равное число дней на разрешение своих собственных сомнений.
   На утро четвертого дня прекрасная Бабе-би-Бобу воссела на парчовые подушки, скрывая прелестные ножки свои в складках широких шаровар лазоревого цвета; в этот день на лице ее заметно было более живости, а во взгляде более жизни, чем прежде, но все женихи все-таки появлялись и исчезали не замеченные ею.
   Нетерпение овладело даже браминами, стоявшими неподвижно по обеим сторонам трона. Они начинали поговаривать о непостоянстве прекрасного пола, о том, как трудно вразумить женщину, шепотом повторяли изречения и пословицы Фердистана и других о женских капризах и ветрености прекрасной подруги человека; в слова их примешивалось более желчи, по мере того, как ноги их уставали. Бедные седовласые безумцы! Не они ли своими рассуждениями и толками целые шесть лет испытывали терпение прекрасной царевны и вовлекли народ в ужасную распрю? Если бы все они покорились одной воле, народ был бы спокоен, а царевна была бы давно замужем.
   Около половины первого часа прекрасная Бабе-би-Бобу встала с трона, ударила своей маленькой ручкой по другой пухленькой ручке, махнула свите и вышла из залы. Удивление было написано на всех лицах больше от того, что в минуту ухода юной царевны единственный сын брамина, глава партии, преследовавшей родимые пятна, пал ниц перед юной царевной, и хотя склонил главу свою во прах, но мыслью восседал уже на троне т рядом с прекрасной Бабе-би-Бобу.
   Царевна опрометью побежала по тенистым аллеям сада и почти без чувств упала на скамейку в беседке из , апельсиновых деревьев. Она сорвала несколько благоуханных цветов и бросила их слуге своему, любимому музыканту Акоте. И в самом деле, в целом суффрском царстве не нашлось бы ему соперника в искусстве играть на мандолине. Но не только в суффрском царстве, в целом свете трудно было отыскать человека, который умел бы терзать уши своей игрой, как Акота, и еще в присутствии прелестной Бабе-би-Бобу, и, что самое странное, царевна вовсе и не думала изъявлять ему своего неудовольствия; оглушенные гости разбегались от этой музыки; юная Бабе-би-Бобу оставалась одна со своим любимым музыкантом, и никто не подозревал, что если игра Акоты терзала уши царевны, зато души их были настроены в сладостной гармонии, и упоительный голос Акоты должен был вознаграждать прелестную Бабе-би-Бобу за минутное страдание.
   По знаку, данному царевной, Акота сел; он стал играть, если только можно было назвать игрой, когда струны у него издавали такие дикие, нестройные звуки, что молодые фрейлины царевны потихоньку зажимали уши и в душе сокрушались, что у повелительницы их вовсе нет музыкального слуха.
   — Ах, Акота, — сказала царевна, изливая на него весь пламень своих больших черных глаз, — если бы ты знал, как я страдаю на этих парчовых подушках, как надоедает мне эта длинная процессия надушенных шутов и дураков! Ударь сильнее в струны, о возлюбленный души моей, освободи меня от этой досадной толпы, которая всюду меня преследует!
   Тут Акота схватил свою мандолину, и бедный инструмент запищал, завизжал, завыл под его рукой, так что за сто сажен в окружности птицы поднялись с диким криком; толстый камергер, который вечно надоедал царевне своим присутствием, и все-таки не мог на нее наглядеться, закричал диким голосом, а зубы его стучали, как в лихорадке.
   — Иаб-Иаб-баба сенна! Чтоб черт его взял вместе с мандолиной! — воскликнул он и пустился бежать.
   Фрейлины царевны не знали, что им делать; положение их было невыносимо: у них шатались все зубы, а в ушах звенели миллионы колокольчиков. Акота сделал, наконец, последнее усилие: струны лопнули с ужасным треском, и бедные девицы, забыв все приличия, разбежались кто куда. Акота и царевна остались одни.
   — Возлюбленный души моей! — сказала ему тогда царевна. — Наконец придумала я средство обеспечить наше счастье!
   Тут они стали говорить потихоньку, вероятно, из страха, чтобы их не подслушали. Несколько минут Акота внимал сладостным звукам, вылетавшим из уст юной принцессы, потом, подняв с земли свою разбитую мандолину, он отвесил поклон прекрасной царевне и удалился.
   Между тем по городу разнесся слух, что на закате солнца назначен публичный смотр всем кандидатам в мужья, а место сбора на пространной равнине в окрестностях города на берегу быстрой реки. По этому случаю составлена была комиссия из двенадцати старых факиров и двадцати четырех мулл, вооруженных очками. Им поручено было тщательно осмотреть руки и головы женихов и, руководствуясь точным смыслом завещания покойного царя, браковать за все рубцы и пятна. И так как от этого осмотра зависело некоторым образом благосостояние целого народа, то можно было сказать заранее, что он осчастливлен будет присутствием множества дам, потому что суффрские женщины вообще отличались своими филантропическими чувствами, — словом, все с нетерпением ожидали начала церемонии. Забавно было смотреть на индийских раджей, мчавшихся по улицам на гордых конях; глядя на эту толпу людей, скачущих за заставу, можно было подумать, что все население города бежит от чумы, но, к великому удивлению народа, большая часть раджей, выехав за заставу, поворачивали коней своих совсем в противоположную сторону; одни кричали, что этот смотр настоящее варварство, что они никак не могут решиться выставить себя напоказ в глазах такого множества народа; другие утверждали, что следы почетных ран, полученных в боях, заставляют их отказаться от соискания. До этого, навеки достопамятного вечера, суффрияне и не подозревали еще, какими неоценимыми сокровищами скромности и воинской славы они, по справедливости, могли гордиться; следуя взором за длинной нитью удаляющихся храбрых воинов, многие не шутя принялись сожалеть, что покойный царь завещанием своим отстранил от престола храбрых воинов, носящих на теле своем почетные знаки доблести, но брамины уверяли, что завещание царя имеет таинственный смысл.
   — Клянусь бородой пророка, долго же царевне твоей не могут приискать жениха! — зевая, сказал паша.
   Смотр был самый строгий: малейший след пореза считался за рубец, а пятнышко ставилось за пятно, и если кому, для спасения жизни, прикладывали когда-нибудь пиявок, тот уже не мог надеяться обладать престолом и царевной.
   — Скажи мне, пожалуйста, считалось ли это за рубец, если, например, цирюльник задел немного кожу?
   — Без всякого сомнения.
   — В таком случае все эти факиры и муллы, со своими очками, и брамины — просто стадо ослов! Не так ли, Мустафа?
   — Мудрость Вашего Благополучия подобна светлой струе меда! — отвечал Мустафа.
   — Нам с тобой очень хорошо известно, что почти невозможно не порезать бритвой, когда на бороде прыщик или когда бритва тупа; однако продолжай, Менуни, и если можно, выдай замуж свою царевну поскорее.
   Спустя около двух часов после заката солнца прекрасная Бабе-би-Бобу — Густые Сливки — вступила в залу аудиенции; она одета была еще великолепнее прежнего и с удивлением заметила, что из тысячи женихов у ней оставалось всего не более пятидесяти. Гордый Акота отличался в их рядах, и уже не в простом одеянии музыканта, а в роскошном костюме своей касты. Если драгоценные камни на груди его уступали блеском украшениям других юношей, то светлые очи его затемняли все прочие.
   Подле Акоты стоял Мезримби, сын главы браминов, единственный соперник Акоты по красоте и любезности, но он был горд, властолюбив и жесток. Прекрасная Бабе-би-Бобу боялась его, потому что, в силу особой статьи в завещании покойного родителя ее главе браминов предоставлялось право избрать супруга прекрасной Бабе-би-Бобу по своему произволу, и определение его долженствовало иметь силу закона, если первый предмет предпочтения юной царевны почему-либо окажется неспособным к исправлению своей должности. Прекрасные глаза царевны остановились сперва на Мезримби, и она затрепетала, но важный и мужественный вид Акоты ее успокоил; она села и повела к собравшимся юношам следующую речь.
   — Верные и благородные раджи! Не вините меня, если обязанности царского сана заглушают во мне голос девичьей стыдливости. Если вы все так щедро одарены природой, как избрать мне одного из вас и пренебречь прочими? Предоставим бессмертному Вишну выбор достойнейшего царствовать над народом суффрским. Молите его о вдохновении! Я положила цветок на сердце, долженствующее скоро признать одного из вас своим владыкой. Отгадайте, какой этот цветок, и первый, кто назовет его по имени, да будет царем суффрским. Ударьте в струны, благородные раджи, и, одушевляясь сладостными звуками музыки, наименуйте избранный мною цветок. Так Провидение разрешит вопрос, и никто не будет иметь права сказать, что им пренебрегли.
   Произнеся эти слова, царевна опустила покрывало и умолкла. Гром рукоплесканий слился с нежными звуками мандолины. Женихи между тем почесывали затылки, стараясь припомнить какой-нибудь стих из Гафиса или с трудом подбирая упрямую рифму. Время текло, а влюбленные раджи все еще безмолвствовали. Наконец один из них выступил на середину и в краденом куплете назвал лилию. Царевна грациозно махнула рукой; он в бешенстве выбежал из комнаты и разбил свою мандолину о каменные ступени дворца. Потом все выступали по очереди, тщетно истощали индийскую флору и удалялись с отчаянием в груди. И сами эти красивые суффры, полные надежд и озаренные лучами светлого присутствия царевны, не подобны ли были самому роскошному цветнику? С отчаянием в груди юноши оставались теми же цветами, только сорванными со своих нежных стебельков; поблекнув в лучах палящего зноя красоты или заискрясь крупными слезами росы, они бежали искать смерти далеко от предмета своего обожания. Оставалось уже немного соперников, когда самоуверенный Мезримби, страшась, чтобы Акота не предупредил его, выступил на середину с мандолиной в руках. Мезримби считался одним из лучших поэтов суффрских; в самом деле, природа щедро одарила его всеми возможными талантами, только не вложила в сердце никакого понятия о добродетели. Он пропел следующее:
 
   На ветке розана качаясь,
   Поет о милой соловей,
   Поет, как с нею расставаясь,
   В любви своей клялся он ей.
 
   И роза жителю эдема
   Как будто вторит в песне той,
   Да и не роза ли эмблема
   Любви возвышенной, святой?..
 
   Ее, царевна, ты сокрыла
   На персях девственных твоих;
   О, вынь ее — любовь открыла
   Мне то, что скрыла от других!..
 
   Когда Мезримби пропел первые два станса, царевна затрепетала от страха, чтобы он не проник в ее тайну, с чрезвычайным волнением выслушала она последнюю строфу; сердце ее наполнилось восторгом, когда она удостоверилась, что Мезримби не угадал имени спрятанного цветка. Царевна нетерпеливо махнула рукой, и Мезримби удалился.
   Тогда Акота выступил на несколько шагов вперед и прелестной игрой своей удивил всех окружавших царевну, тем более что они и не подозревали в нем этого таланта; потом, голосом чистым и нежным, он пропел следующее:
 
   Розы — щеки твои,
   Перси — лилий белей,
   Жасмин — уст аромат,
   Голос — флейты звучней.
 
   Но крапивный цветок
   На груди твоей скрыт;
   Не красив, не пахуч —
   Он шипами покрыт.
 
   Но не колет он сам,
   Колет стебель его —
   То эмблема любви
   Сердца девичьего.
 
   Акота замолчал; трепещущая царевна медленно приподнялась на парчовых подушках и подала счастливому Акоте крапивный цветок, воскликнув:
   — Такова воля небес!
   — Но каким образом мог отгадать Акота, что царевна задумала именно крапивный цветок? Отчего же никому другому не пришло это в голову? Не понимаю! А ты, Мустафа?
   — Совершенная правда, Ваше Благополучие! — отвечал визирь. — Остается только одно средство объяснить себе этот случай, и именно тем, что в уединенной беседе с Акотой царевна открыла ему свою тайну.
   — Правда, Мустафа, и слава Аллаху! Царевна наконец замужем!
   — Падаю во прах перед лицом Вашего Благополучия, но царевна еще не замужем, — сказал Менуни. — Повесть не окончена!
   — Валлах-ель-неби! — воскликнул паша. — Да выйдет ли она когда-нибудь замуж?
   — Это я буду иметь честь объяснить впоследствии Вашему Благополучию, если рабу вашему позволено будет продолжать рассказ свой.
   — Да, продолжай, Менуни, и чем скорее, тем лучше.
   Посреди криков «Да здравствует Акота, законный царь суффрский!» вельможи посадили его на престол, и все важнейшие государственные чиновники приносили свои поздравления. Обряд бракосочетания должен был совершиться на другой день. Заседание кончилось, и всякий спешил домой подготовиться к предстоящей церемонии.
   Но какими словами выразить ревность, зависть и негодование Мезримби и отца его, главы браминов! Они заключили вдвоем наступательный и оборонительный союз. Акота еще не царь, пока не совершен обряд его бракосочетания с прекрасной царевной Бабе-би-Бобу, и если бы на другое утро, до церемонии, на лице его оказался какой-нибудь рубец или пятно, тогда, согласно воле покойного царя, право избрать ему преемника предоставлялось брамину, а кого же избрать ему, если не собственного сынка?
   — Отец мой! — говорит юный Мезримби, между тем как сердце его кипело самыми черными страстями. — Немые ожидают моих приказаний, а в этой склянке — едкая кислота, она устами любовницы вопьется в лицо надменного Акоты. Я уверен, что он не выйдет из дворцовых садов; знаю даже ту беседку, где сумел он овладеть сердцем царевны. Остается нам призвать немых, объявить им свою волю, и к восходу солнца наследие трона суффрского перейдет в поколение Мезримби!
   Глава браминов согласился с предложением своего сына. Немые призваны. Эти черные и отвратительные твари раболепно склонились при входе и последовали за своим господином, который вместе с отцом пустился окольными дорогами в царский парк. Медленно, оглядываясь по сторонам, приближались они к беседке; согласно словам Мезримби, Акота ожидал там прихода любимицы своего сердца. К счастью, змея зашипела под ногами старого брамина, он невольно вскрикнул, и это восклицание вывело Акоту из упоительных мечтаний. Сквозь густую сень древесных листьев ему удалось разглядеть Мезримби, его старика-отца и немых. Уверенный, что они затеяли что-нибудь недоброе, он припал к земле и притаился за розовыми кустами, но второпях оставил на дерновой скамье свой плащ и мандолину. Мезримби вошел в беседку и знаками отдал немым свои приказания; он указал им на плащ и на мандолину, по которым можно узнать жертву, и вручил пузырек с едкой кислотой. Они, в свою очередь, показали знаками, что понимают, и разошлись в разные стороны. Глава браминов воротился домой, немые, как змеи, скользнули в кусты, а Мезримби, в ожидании, чем кончится затеянное дело, скрылся в глубине грота. Акота, разгадав все как нельзя лучше, посмеивался исподтишка и благодарил Аллаха за открытие этого гнусного заговора; он потихоньку прополз в беседку, взял свой плащ и мандолину и вернулся на старое место караулить своих соперников. Таким образом, они все оставались настороже, пока солнце не скрылось за отдаленными горами, отделяющими суффрское царство от другого государства, имя которого осмелился я позабыть в светлом присутствии Вашего Благополучия. Мезримби один был неспокоен. В ужасном волнении прохаживался он взад и вперед, наконец остановился и, как нарочно, сел подле дерева, за которым скрывался Акота. На ближнем кусте соловей рассыпал свои блестящие трели; Мезримби невольно заслушался его песней; страсти притаились в груди его, и он забылся сладким сном. Акота тотчас заметил это, подкрался потихоньку, накинул на него свой плащ и взял несколько аккордов на мандолине, стараясь, чтобы эти звуки не могли ускользнуть от напряженного внимания немых и вместе с тем не разбудили Мезримби. Так и случилось: через минуту немые уже пробирались по кустам, как тигры, чуя добычу. Акота скрылся за деревьями. Немые, как выходцы с того света, тихо приблизились к спящему, признали плащ Акоты и его мандолину. Этого довольно: прежде, нежели Мезримби успел открыть глаза, в лицо его уже впилась кислота; ему завязали рот шалью, связали руки и ноги, чтобы отнять всякую возможность принять меры для отвращения гибельного действия яда. Немые, в полной уверенности, что исполнили волю своего господина, спешили дать ему отчет об успешном окончании возложенного на них поручения. Они донесли старому брамину, что все исполнено как нельзя лучше и что Акота брошен ими в лесу. Брамин счел нужным иметь под рукой Акоту, думая на другой день торжественно представить его всему двору.
   Вследствие этих мудрых соображений приказал он немым привести Акоту в дом свой и караулить его до утра. Между тем, пока рабы ходили к старому брамину, настоящий Акота подошел к несчастному страдальцу; Мезримби стонал от боли, но лицо его было обвито шалью. Акота сперва хотел посмеяться над ним, но скоро он увидел всю отвратительность подобного поступка. Тогда другая мысль пришла ему в голову: он поменялся с Мезримби плащом, тюрбаном и кинжалом и поспешил домой. Скоро немые воротились, взвалили на плечи несчастного Мезримби и понесли его в жилище старого брамина. Приказав запереть его в беседке, старик совершил свои молитвы и лег спать.
   Солнце встало над землей суффрской и наводнило ее своими лучами, но тысячи жителей предупредили восход его; утро прошло в приготовлениях к трижды благополучному дню, в который прекрасная царевна Бабе-би-Бобу должна была выйти замуж и даровать подданным своим царя. Все улицы наполнены были народом, передвигавшимся пешком, на лошадях, на верблюдах, на слонах; тафта, золото, бриллианты блестели, искрились, переливались на солнце в тысячу цветов; все радовалось и веселилось, потому что прекрасная царевна Бабе-би-Бобу выходила наконец замуж.