— Ах, если бы она была уже замужем! — заметил нетерпеливо паша.
   — Это скоро будет, Ваше Благополучие.
   Рано утром герольды известили, что царевна сама избрала себе супруга, что он, по рождению своему, принадлежит к высшей касте, и приглашали всех и каждого присутствовать при совершении обряда бракосочетания. Все население города двинулось во дворец. Солнце высоко стояло на небе, и веселые лучи его игриво освещали человеческие головы, которые торчали, словно камни на мостовой. Царица вступила в залу аудиенции в сопровождении свиты и душеприказчиков своего отца. Впереди всех шел глава браминов. Не видя сына все утро, он искал глазами его в толпе. Наконец увидел его плащ, тюрбан и оправленный драгоценными камнями кинжал, но лицо его скрывалось за тонким кашемировым покрывалом, и старый брамин улыбнулся невольно при мысли, что сын его вздумал точно так же завесить лицо свое, как у мнимого Акоты оно завешено было по приказанию брамина. Тысяча звонких труб и две тысячи пушечных выстрелов возвестили начало церемонии. Народ отвечал радостными криками. И вдруг все смолкло. Глава браминов встал и, прочитав приличную торжеству молитву, провозгласил завещание покойного владыки. Потом он объяснил сущность нового закона, в силу которого, под опасением смертной казни, следовало признавать родимые пятна не пятнами, впрочем, с тем условием, что все зависит от того, с какой точки смотреть на предмет.
   — Но выбор царевны еще не сделан, — продолжал боамин. — Вместо того, чтобы действовать своей собственной волей, она предоставила решить судьбу свою случаю, не испросив даже предварительного согласия браминов; сердце вещало мне вчера, что это г поступок не только нарушает силу завещания покойного царя, но и противен небесам. Вещий сон посетил меня вчера ночью, и неизвестный голос сказал мне, что небеса не допустят нарушения завещания. Какой тайный смысл скрывают в себе эти непонятные слова? Не знаю. Может быть, Акота уже обладает сердцем юной царевны!
   — О, да! — сказала царевна сладким, нежным голоском. — И воля родителя моего исполнится.
   — Где же счастливый раджа? — сказал глава браминов. — Пусть он предстанет перед светлые очи царевны!
   Бабе-би-Бобу и все придворные, пораженные отсутствием Акоты в такую торжественную минуту, удивились еще более, когда он приблизился, поддерживаемый четырьмя неграми и с покрывалом на лице.
   — Вот, — сказал глава браминов, — вот избранный юноша, счастливый Акота. Откройте лицо и подведите его к царевне.
   Невольники исполнили это приказание. Царевна ужаснулась, увидев изуродованное лицо, в котором нельзя уже было признать ни одной черты ее возлюбленного. Она вскочила с трона; дикий вопль ее разнесся на все десять квадратных миль, занимаемых народом; она без чувств упала на руки своих приближенных дам.
   — Да, это его платье, — продолжал глава браминов, — но кто узнает в этом человеке юношу без всякого порока на лице? Так угодно было Вишну, — промолвил старик, тихо наклоняясь в знак глубокой преданности верховному правосудию, и все присутствовавшие таким же образом изъявили свои чувства.
   — Воля небес непременна! — продолжал брамин. — Вот последствия нарушения завещания покойного царя! Присутствие высшей власти здесь очевидно, не правда ли? — прибавил он, обращаясь к высшим государственным сановникам, и все поклонились, объявив единогласно, что присутствие высшей власти очевидно как нельзя более, а немые смеялись про себя, сколько позволяли им изуродованные языки. — На нас лежит долг исполнить волю покойного государя, который завещал мне, главе браминов, избрать супруга царевне, если собственный выбор ее будет неудачен. Властью, мне данной, объявляю царем сына моего, Мезримби! Преклонитесь перед Мезримби, будущим царем суффрским!
   Акота, еще скрывая лицо свое покрывалом и в одеж-де Мезримби, приблизился к брамину. Глава браминов и все придворные, повинуясь его воле, пали ниц перед Акотой челом во прах. В это время Акота сбросил с себя покрывало, и, встав, все увидели его подле трона во всем блеске красоты и величия.
   Брамин вскрикнул еще громче царевны, так что она тотчас пришла в чувство.
   Придворные изумились, видя Акоту в платье Мезримби.
   — Кто же ты? — спросил глава браминов своего несчастного сына.
   — Я, — вскричал тот, изнемогая под бременем горести и стыда, — я был Мезримби!
   — Господа! — сказал Акота, возвысив голос. — Глава браминов объявил сам, и вы подтвердили своим согласием, что здесь очевидно присутствие высшей власти, которая никогда не оставляет без наказания лицемерие, жестокость и несправедливость.
   Глава браминов покатился на пол в страшных судорогах, и его вынесли с несчастным сыном.
   Между тем юная царевна пришла в себя от ужаса и упала в объятия Акоты. Поручив ее попечениям придворных дам, Акота, обратясь к собранию, сказал такую умную, прекрасную, удивительную речь, что ее решено было написать золотыми буквами и хранить из рода в род как образец суффрского красноречия. Акота объяснил поступок Мезримби и то, как он стал жертвой своих собственных козней. Когда он кончил, все приветствовали его, как царя, и на пространстве десяти квадратных миль воздух огласился криками «Да здравствует царь Акота и прекрасная царица Бабе-би-Бобу — Густые Сливки! ».
   Но кто опишет великолепную церемонию, последовавшую вечером этого достопамятного дня? Кто изобразит благородную гордость Акоты и блеск очей прекрасной царевны? Рассказывав ли мне, как соловьи пели до смерти, как…
   — Не беспокойся, — прервал его паша, — а скажи мне только, вышла ли наконец замуж твоя несравненная Бабе-би-Бобу?
   — В тот же самый вечер, Ваше Благополучие!
   — Слава Аллаху! — сказал паша. — Мустафа, награди Менуни, чтобы он во весь век свой помнил, как выгодно удостоиться чести рассказывать повесть паше, даже если она и растянута немножко. Я уж было думал, что царевне не бывать замужем!
   Паша встал и пошел, переваливаясь, в свой гарем.

Глава XV

 
   На следующий день паша по обыкновению заседал в диване; Мустафа стоял подле него и милостиво преклонял ухо свое к просителям, которые подобострастно приближались к нему. Все они были выслушиваемы визирем, и если тяжбы их должны были дойти до высоких ушей паши, то Мустафа доводил об этом до сведения своего повелителя, подсказывая ему на ухо решение дела.
   Надо заметить, что Мустафа был предобрейший человек и никогда не забывал услуги, ему оказанной. Поэтому из мешков с цехинами, которые просители повергали к ногам визиря, паше всегда отделялась целая половина, если только решение было в пользу просителя.
   Хотя пословица и говорит, что «будь сперва справедлив, а потом уж великодушен», но правила, которыми руководствовался Мустафа, наполняя казну паши, были так прекрасны, что считаю долгом довести их до сведения потомства.
   — Во-первых, — говаривал Мустафа, — неоспоримая истина, что те, кто жалуется и на кого жалуются, оба мошенники. Во-вторых, никак нельзя поверить ни одному слову ни того, ни другого. В-третьих, если бы и стали мы судить по совести, то могли бы очень часто ошибаться и обвинять невинного. В-четвертых, если мы осудим теперь и невинного, то за прежние преступления, которых, верно, есть на душе его не малое количество, поэтому он достоин наказания. В-пятых, так как достоинство людей заключается в богатстве, то если решим дело в пользу того, кто даст больше, решим его в пользу достойнейшего. В-шестых, каждый правоверный никогда не должен забывать важнейшей заповеди пророка — быть благодарным за все, что дают. В-седьмых, для обоих просителей гораздо выгоднее, если мы немедленно решаем их тяжбу, потому что тут они теряют гораздо менее, нежели когда заведут форменный процесс. И в-восьмых, кто откажется от денег? Они нужны всем, и нам тоже.
   В этот день решалось дело, главные пункты которого давно уже были обсуждены, но для проформы приглашены были с каждой стороны по свидетелю. Когда спросили одного из них, справедливы ли показания, тот отвечал:
   — Нисколько не сомневаюсь в том, что это дело не подлежит никакому сомнению, но сомневаюсь в справедливости его сомнений.
   — Сомнение! Какое тут сомнение? Или ты смеешься над нашими бородами? — сказал Мустафа, наморщив брови. Он никогда не упускал случая показать из себя самого справедливого и грозного судью. — Правду ли говорит он, или нет?
   — Мне не случалось видеть ни одного дела, чтобы не сыскать в нем с дюжину сомнений, — отвечал свидетель. — — Потому не могу утверждать ничего, не присовокупив к тому несколько сомнений.
   — Отвечай мне прямо, — сказал визирь, — видел ли ты, как он заплатил деньги, не то палки ферашей выколотят из тебя ответ.
   — Я думаю, что ничего нет на свете справедливее того, что я видел, как деньги были заплачены. Но я сомневаюсь в том, столько ли было заплачено, сколько следовало; сомневаюсь еще в качестве самого металла; еще сомневаюсь во многом другом. Вот видите, Ваше Благополучие, я несчастнейший человек на свете; сомнениям подвержен я с самого своего рождения; эти сомнения превратились во мне просто в болезнь, которая, если не сомневаюсь, кончится разве с моей жизнью. Я сомневаюсь во всем, а потому…
   — Что говорит этот осел? Все это пустяки, больше ничего. Дать ему лекарства, or которого прекратятся все его сомнения!
   Паша сделал знак; явились фераши; несчастного свидетеля растянули и отсчитали ему пятьдесят препорядочных ударов по пяткам.
   По данному опять знаку фераши остановились.
   — Клянусь моей бородой, ты не усомнишься в сущности этого дела, или, в противном случае, я велю продолжать.
   — Это дело не подлежит никакому сомнению! — вскричал несчастный, повалившись к ногам паши. — Но Ваше Благополучие должны извинить меня, если я, без несомненных доказательств, которые Ваша Мудрость изволили привести для убеждения раба вашего, продолжаю еще утверждать, что все-таки не могу я признать дело таковым, каким представляют его. Если бы Ваше Высокомочие знали историю моей жизни, то согласились бы, что я имею причину сомневаться.
   — Историю его жизни! Мустафа, мы услышим сегодня историю.
   — Еще пятьдесят ударов, и все сомнения его улетели бы к шайтану, — отвечал Мустафа.
   — Да, но они бы выколотили из его памяти историю. Нет, не надо; лучше если вывести его вон; вечером мы увидим, как он от нас вывернется.
   Мустафа повиновался воле паши, сделал нужные распоряжения, и вечером сомневающегося привели пред светлые очи паши, а так как он не мог стоять, то ему позволено было сесть. Он начал свою историю следующими словами.
История Гудузи
 
   Да будет дозволено подлейшему из рабов Вашего Благополучия заметить, что на свете нет ничего не подлежащего сомнению. Мне говорили, что существуют крылатые драконы, грифы и прочие чудовища, но я только тогда поверю существованию их, когда буду иметь счастье сам лично их увидеть. Равным образом готов я верить чему угодно, если только будет удален туман сомнений.
   По крайней мере, до сих пор не удавалось мне встретить ничего, не подлежащего сомнениям, и я с каждым днем все более и более убеждаюсь в том, что на свете очень мало такого, в чем бы нельзя было сомневаться.
   Имя мое Гудузи. Отец мой утверждал, что он храбрейший из всех янычар, находящихся на службе у султана, и что он превзошел всех во всем. Он всегда говорил о Рустаме, сравнивая его с собой, как о дураке, и при каждом удобном случае не упускал замолвить словцо о сражениях, в которых участвовал, и о ранах, которые получал, попадая со своим отрядом во всевозможные опасности. Но я часто купался вместе с отцом моим и так как заметил у него всего одну рану на спине, то очень сомневался в истине слов его.
   Мать любила меня нежно и уверяла, что я живой портрет отца моего, драгоценный залог любви ее и подарок Аллаха, которым он благословил союз их. Но у моего отца нос был горбатый, а я курнос; у него рот был большой, а у меня же маленький; его глаза красные и впалые, у меня навыкате; притом же мать моя была красавица, а к нам хаживал один знаменитый святоша, на которого был я удивительно похож; поэтому я очень сомневался в истине слов ее.
   Старый дервиш учил меня грамоте и читал стихи корана; я превзошел всех учеников его своим прилежанием и успехами, но, не знаю по какой причине, старый не терпел меня и беспрестанно колотил туфлями. Он называл меня нечестивцем, неверным, сыном шайтана и уверял, что со временем я буду торчать на колу. Но вот уже мне от роду сорок пять лет, а я сижу теперь здесь, а не на колу, и Ваше Благополучие, без сомнения, согласитесь, что я имел причину сомневаться в его пророчестве.
   Когда я подрос, отец вздумал записать меня в янычары и сделать таким же, как он сам. Я стал было отнекиваться, однако, все напрасно. Он хлопотал, и меня определили, сделали на руке знак, и я стал янычаром. Одевшись по-военному, я поднял нос и вместе со своими молодыми товарищами утверждал, что готов съесть неприятеля заживо, а в подтверждение слов своих важно покручивал усы, которых, впрочем, еще не было.
   Нас отправили против одного паши, которому вздумалось восстать против султана. С криком, который испугал бы самого шайтана, бросились мы на его войска, но они, наверно, были похрабрее черта и преспокойно стояли на своем месте. Им, как видно, не хотелось бежать; ну, так мы поворотили коней и поскакали восвояси, оставив дураков-храбрецов, чтобы их разрубили на части.
   После этого, если кто-либо из моих товарищей хвастал своей храбростью, или отец говорил, что я храбр, как лев, я очень сомневался в справедливости их слов.
   Наш паша и не думал покоряться; вся столица встревожилась, прислали еще войска, но все наши попытки остались без успеха, и визирь, по обыкновению, должен был проститься со своей головой. Сказать правду, султан лишился в нем ревностного и сведущего в своем деле полководца. Но как же было поступить иначе? Мы окружили дворец султана и уверяли, что визирь был причиной нашего поражения. Но если бы султан видел нашу храбрость на поле брани, то Ваше Благополучие без сомнения согласитесь, он усомнился бы в справедливости слов наших.
   Мы снова совершили нападение на войска мятежного паши, но он преспокойно сидел на стене своей крепости и отсчитывал янычарам по тридцати цехинов за каждую неприятельскую голову; думаю, ему пришлось порядком поплатиться.
   Нас окружили войска паши, и целая половина корпуса, к которому принадлежал и отец мой, была стерта с лица земли. Мы получили подкрепление, и неприятель несколько отступил. Я пошел искать моего отца и наконец нашел его, борющегося со смертью. Он был ранен опять в спину, но копье прошло между плечами. «Рассказывай всем, как храбро сражался я и как храбро теперь умираю, — сказал отец мой. — Скажи твоей матери, что я отправился прямо в рай». Хотя я и обещал исполнить его волю, но, зная характер достойного моего родителя, очень сомневался в справедливости слов его.
   Чтобы удобнее было понять Вашему Благополучию, каким образом уцелел я, считаю долгом заметить, что я, обладая такой же храбростью, как и отец мой, преспокойно лег себе подле него и уткнул голову в землю; я лучше решился подвергнуться опасности быть растоптанным, нежели мешаться не в свое дело.
   — Клянусь мечом пророка! Ты порядочный трус, в этом нет никакого сомнения, — заметил паша.
   — В числе прочих сомнений, Ваше Благополучие, имею я некоторые и в отношении моей храбрости.
   — Клянусь моей бородой, — сказал Мустафа, — эти сомнения очень кстати!
   — Не стану защищать свою храбрость, но долгом считаю заметить Вашему Благополучию, что для меня было совершенно все равно, султан ли победит, или паша, и мне гораздо приятнее было получить несколько цехинов, нежели сабельных ударов. Не знавал я никого, кто бы, при всей своей храбрости, сражался единственно от скуки или из любви к битвам. В нашем суетном мире деньги главная цель всех наших действий; мы все стремимся к приобретению их.
   — Правда ли это, Мустафа? — спросил паша.
   — Если это не совсем правда, то, по крайней мере, очень близко к правде. Продолжай, Гудузи.
   Мысли, которые я имел честь сию минуту высказать Вашему Благополучию, пришли мне в голову, когда я увидал себя в кругу безголовых и раненых; мне казалось, что гораздо выгоднее служить паше, и я решил перейти на его сторону.
   Тут пришло мне в голову, что не худо бы было получить от паши несколько цехинов и для того явиться перед ним с парой янычарских голов. Тут снял я с себя все, что обнаруживало во мне слугу султана, отрубил головы у трех убитых товарищей, очистил их карманы и хотел уже, во имя Аллаха, пуститься в путь, как вспомнил об отце; я вернулся, чтобы в последний раз взглянуть на бренные останки достопочтенного родителя.
   Больно было сыновнему сердцу расстаться с ним навеки; я не мог снести этой разлуки: отрубил также и его голову, не забыв, впрочем, обшарить и карманы. Я завязал в узел все четыре головы, запачкал себя кровью и с саблей в руке пустился прямо к крепости.
   Около стен ее сражение еще продолжалось, и я, с опасностью быть замеченным янычарами султана, ползком пробирался к крепостным стенам. Однако двое из старых товарищей заметили меня и погнались за мной. Нечего делать, я принужден был защищаться. Никогда не дерешься храбрее, как когда защищаешь собственную жизнь; по крайней мере, я отроду не замечал за собой такой храбрости, как тогда. Одного я убил, а другой дал тягу. Паша сам был свидетелем моей храбрости, потому что это происходило у самой крепостной стены, на которой он сидел. Меня впустили в крепость. Я бросился прямо туда, где сидел паша, и положил к стопам его четыре головы. Он был очень доволен моей блестящей храбростью и бросил мне мешок с пятьюстами червонцами. Он спросил меня, к какому отряду его войска принадлежу я; не запинаясь, сказал я, что не принадлежу ни к какому, но что я просто из охотников. Паша сделал меня тут же офицером. Я стал богат и знатен, и все оттого, что перешел к неприятелю.
   — Этот способ осчастливить себя вовсе не так удивителен, как ты воображаешь, — заметил сухо Мустафа.
   — Мустафа, — сказал паша, зевая, — ведь это все пустяки, одни слова, ветер. — Клянусь фонтанами, которые бьют около трона великого пророка, от сомнений этой собаки у меня совершенно пересохло горло; оно так сухо и так горит, как будто обложено горячими углями. Сомневаюсь, затушу ли этот пожар.
   — Тотчас же надо рассеять это сомнение, Ваше Благополучие. Гудузи, друг, ты можешь идти.
   Едва успел Гудузи поднять свои туфли и удалиться, как паша и его достойный визирь вперегонку стали рассевать туман сомнений, и средства, к которым они прибегли, имели такой успех, что вскоре были не в состоянии сомневаться в своей трезвости.

Глава XVI

 
   На другое утро паша и его министр, по окончании дивана, с головами, больными от сомнений Гудузи и средств, употребленных ими, чтобы рассеять эти сомнения, в довольно дурном расположении духа решились выслушать конец истории.
   — Я слышал однажды замечание, — продолжал Гудузи, — что внезапное приобретение денег делает храброго осторожным, а слабодушного еще трусливее. На мне самом оправдалось это замечание. Пятьсот золотых обнаружили свое действие надо мной: последняя искра моего мужества потухла. Я стал советоваться сам с собой и, наконец, решил совсем не мешаться в это дело.
   В ту же ночь мы предприняли нападение. А так как меня почитали чудом храбрости, то и вверили моему надзору одно знамя. Я храбрился, клялся не оставить в живых ни одного янычара, махал саблей, шел впереди всех, выждал благоприятную минуту, дал тягу и в два дня счастливо достиг родительского дома. Вступив в дом, я разорвал свой тюрбан, посыпал голову пеплом, чтобы почтить память родителя, и сел. Мать обняла меня. Мы были одни.
   — А отец твой? — начала она. — Или мы должны оплакивать его?
   — Да, — сказал я, — он дрался, как лев, и теперь уже в раю.
   Мать моя пронзительно закричала, но тотчас опомнилась и сказала:
   — Но к чему это, к чему понапрасну рвать волосы, драть одежды? Гудузи, уверен ли ты, что отец твой умер?
   — Совершенно, — отвечал я. — Я видел его распростертого на земле.
   — Но, может быть, он был только ранен? — сказала она.
   — Нет, матушка, нет и тени надежды; я видел труп его без головы.
   — Но точно ли знаешь ты, что то был его труп?
   — Да, любезная матушка, я видел, как ему отсекали голову.
   — Если так, — сказала мать моя, — он уже не вернется — это ясно. Аллах акбар! Велик Бог! Мы должны оплакивать его.
   С этими словами она выбежала на улицу, плакала, кричала, распустила волосы, рвала одежды, пока не обратила на себя внимания соседей и не возбудила в них к себе жалости. Они спрашивали ее, что за несчастье случилось.
   — Ах! Ваги, главы дома моего уже нет на свете! — отвечала она. — Горесть грызет мое сердце, душа поблекла, внутренности превратились в воду. Горе мне, горе мне!
   И она снова кричала, плакала, рвала волосы, не слушая никаких утешений. Соседи собрались около нее, уговаривали, старались всячески утешить ее горе, что наконец и удалось им. Они говорили, что потеря ее велика, но что он, как истинный правоверный, пошел прямо в рай, и, наконец, все решили, что во всем околотке ни одна жена не вела такой скромной жизни и не любила так нежно своего мужа.
   Я не говорил ни слова, но, сознаюсь, судя по общему разговору и по количеству пилава, съеденного ею во время ужина, я сомневался в ее горе.
   Не долго сидел я дома. Конечно, я должен был уведомить мать о кончине отца, но долг велел мне также воротиться на свой пост. Однако, несмотря на то, решился я не делать этого. Я подумал, что тихая, спокойная жизнь более согласовывалась с моими наклонностями, и, наконец, решил быть членом какой-нибудь религиозной секты.
   Прежде чем я оставил родительский дом, дал я матери тридцать цехинов, за которые она была мне очень благодарна, потому что дела ее по имению были в очень, плохом состоянии.
   — Ах, — сказала она, завернув деньги в какую-то старую тряпку, — если бы, Гудузи, к этому привез ты еще голову отца своего!
   Я хотел было сказать, что деньги, полученные ею, достались мне за его голову, но подумал, что лучше ничего не говорить об этом, обнял ее и удалился.
   В семи милях от нашей деревни находилось общество дервишей, а так как они нигде не оставались долгое время, то я и поспешил отыскать их.
   Придя к дервишам, объявил я свое желание поговорить с их настоятелем. Думая, что я хочу прибегнуть к молитвам благочестивых мужей, они тотчас впустили меня к нему.
   — Хода шефа мидегед! Бог в помощь! — сказал старик. — Чего желаешь, сын мой? Хош Амедеед! Да будет благословен приход твой!
   Я объявил свое желание из благочестивого побуждения вступить в их секту и просил не отказать мне.
   — Ты не знаешь, чего хочешь, сын мой, — сказал настоятель. — Жизнь наша есть жизнь трудностей, лишений и беспрерывных молитв. Коренья утишают наш голод, вода утоляет жажду, сон наш прерывист, и мы не знаем, куда преклонить голову. Иди, яга биби, друг мой, иди с миром.
   — Но, благочестивый муж, я готов на все это (потому что, если сказать Вашему Благополучию правду, несмотря на уверения старика, в их строгой жизни я что-то очень сомневался). Я отдаю свое маленькое достояние в общую кассу, чтобы тем хотя немного содействовать благосостоянию святого братства, и не переменю своего намерения.
   Я заметил, что глаза старика при одной мысли о золоте уже сверкали; я вынул двадцать пять цехинов в намерении предложить их ему.
   — Вот, святой отец, — продолжал я, — жертва, которую желаю принести.
   — Барик Аллах! Хвала Богу! — воскликнул дервиш. — Он послал нам истинного правоверного. Твоя жертва принята, но еще не надейся вступить в таинства нашего святого ордена. У меня есть много юношей, наложивших на себя одежду ордена, которые ведут образ жизни, несообразный со званием дервиша. Но всему свое время, и когда у них пройдет охота грешить, они (Иншаллах, дай-то Бог), без сомнения, сделаются благочестивыми святыми мужами. Ты принят.
   Он протянул руку к деньгам, схватил их с жадностью и сунул под свою орденскую одежду.
   — Али, — сказал он одному из своих дервишей, которые в продолжение нашей аудиенции находились в некотором отдалении, — это г молодой человек — как твое имя? — Гудузи — принят в братство. Возьми его с собой, надень на него орденское платье и посвяти в наши таинства, взяв с него прежде клятву молчания. Ну, теперь, брат Гудузи, можешь идти с ним.
   Я шел за дервишем через какой-то узкий ход, пока наконец мы достигли двери, в которою он постучал. Ее отворили, и мы вошли во внутренность двора, где я заметил многих дервишей, которые лежали на земле в различных позах: иные из них тяжело дышали, другие были в беспамятстве.
   — Это святые мужи, которые угодны Аллаху, — сказал мне проводник. — Они находятся в восторженном состоянии, в котором посещает их пророк и в котором могут они вступать на седьмое небо, где видят наслаждения, ожидающие истинных правоверных.