Грек явился и после обычных поклонов начал читать следующее.
Рукопись монаха, в которой рассказывается, каким образом был открыт остров Мадера
 
   Прежде, чем предстану перед справедливым Судьею, для умилостивления которого уже много лет провел я в посте и молитве, хочу для блага других рассказать историю человека, который, предавшись гибельной страсти, омрачил остаток дней своих и сократил жизнь обожаемой им женщины, сообщницы в его преступлении. Да будет известно всем мое признание, да послужит пример мой предостережением для других. О, если бы чистосердечное мое раскаяние и слезы, пролитые мною, могли изгладить мое преступление из книг человеческого ослушания и упорства, которые в день страшный будут там на весах правосудия!
   Пройдет еще несколько дней, и бренное тело мое превратится в то, из чего оно создано — в прах, и буря разнесет его по лицу земли, и произрастет из него репейник, враг плодородия земли, или хлебный колос, поддерживающий существование человека, или паслен с его ядовитым плодом, или фиалка, разливающая из своего незаметного уголка благоухание в воздухе. Скоро это сердце с его бешеной любовью, истерзанное столькими страданиями, успокоится навеки. Душа, эта плодоносная долина сперва и голая, бесплодная степь после, — душа, беспрерывно обуреваемая неодолимой силой страсти и бессильная противиться ее стремлению, скоро, скоро успокоится от непрестанной бесполезной борьбы. Еще несколько дней, и я предстану перед оскорбленным мной, но милосердным Искупителем, который, принесши в жертву себя за нас, плачет при невнимательности ко всему, что Он ниспосылает нам для избавления. Да послужит история Гейнриха примером для тех, которые готовы увлечься первым порывом страсти и которые при открытии своего заблуждения думают, что раскаяние уже поздно, и, подобно мне, невзирая ни на убеждения рассудка, ни на голос совести, увлекаются безвозвратно в бездну порока.
   Родом я англичанин; родителей лишился на пятом году, но образ матери еще и теперь неясным призраком носится передо мною; я помню, как она, держа меня на коленях, каждый вечер складывала мои маленькие ручонки для молитвы, как потом, отходя ко сну, благословляла дитя свое.
   Лишившись родителей, советы которых в поздние годы могли бы утвердить меня на стезе добродетели, был я отдан под опеку человека, который, заботясь о моих мирских выгодах, думал, что вполне исполнял долг свой. Хотя мое воспитание и не было оставлено без внимания, но никто не думал посеять в неопытной душе доброе семя, которое впоследствии принесло бы обильные плоды. Имея от рождения пылкий, нетерпеливый темперамент, упорную волю, которая от встречавшихся ей препятствий делалась еще упорнее, давал я в сердце своем место каждому чувству. Более всего я ненавидел убийственное бездействие. Страсть к беспредельной деятельности росла с годами; я предпочитал все трудности, опасности, даже страдания и угрызения совести тому тихому свету в сердце, которому столь многие завидуют. Я не мог жить без сильных ощущений; без них был я подобен несчастным, которые поутру непременно должны порядочным приемом водки, своего эликсира, восстановить растраченные силы и расшевелить нервы. Внешняя жизнь моя была подобна внутренней: я беспрестанно менял места своего жительства и занятия. Я горел желанием превратиться в незримый ураган и без отдыха носиться над бушующим морем. Ночью был я счастлив, потому что, когда сон налагал печать свою на глаза мои, мне всегда представлялось, что я имею способность летать по воздуху, что я с быстротой орла ношусь над подобными себе и с высоты с презрением взираю на них с их вечными мелочными заботами.
   Не удивительно, что любимое желание и постоянная мысль так настроенного и столь необузданного духа была облететь мир и что поэтому неизмеримый океан, как средство к удовлетворению страсти, стал предметом моей любви, моего обожания. Если я не имел крыльев орла, которыми фантазия наделяла меня в сновидениях, то по крайней мере я мог летать вместе с ветром, не оставляя за собой, как и в своих воздушных путешествиях, никаких следов. Лишь только достиг я того возраста, в котором мог уже вступить во владение своим имением, тотчас бросился в стихию, на которой сосредоточивались все мои мысли, все желания. Несколько лет кряду занимался я морской торговлей, и мои предприятия всегда увенчивались полным успехом. Но я мало заботился о выгодах; величайшим для меня наслаждением было вместе с ветром перелетать из страны в страну, дерзостно смотреть на водяные горы, ежеминутно угрожавшие поглотить меня, жить посреди рева бури, в яростном порыве водоворотов, в беспрерывной борьбе и ежеминутно трепетать в ожидании кораблекрушения.
   Может быть, иные удивятся, что до тридцати лет не знал я любви, но это правда. Эта сильнейшая из страстей, имевшая впоследствии большое влияние на судьбу мою, до тех пор еще спала в груди моей; наконец она пробудилась, восстала, подобно урагану, который б своем полете все рушит, уничтожает, опустошает.
   Я прибыл в Кадикс с дорогим грузом. Меня пригласили посмотреть церемонию, которая предстояла по случаю пострижения одной девицы из благородной фамилии, и потому все были уверенны, что торжество по этому случаю будет блистательнее, нежели когда-нибудь. Великолепное убранство церкви, гармоническое пение, торжественные звуки органа и еще ко всему этому несравненная красота принимающей белое покрывало возбудили в душе моей какое-то участие, о котором до тех пор я и не помышлял. Когда торжество кончилось, я вышел из церкви с чувствами новыми, сильными, в которых в первые минуты не мог дать себе никакого отчета. Но когда лег спать, то ясно увидел, что не блеск церковных обрядов был тому причиной — он оставил во мне очень слабое впечатление; образ милой девы, преклоняющей колена пред алтарем, глубоко врезался в моем сердце. Я чувствовал какую-то боязнь, беспокойство, которое, как и в атмосфере, бывает предвестником бури. Сон бежал от глаз моих, всю ночь я проворочался и поутру встал слабый и неосвеженный.
   Следуя по обыкновению движениям своего сердца, отправился я к родственнику особы, занимавшей мои мысли, и уговорил его представить меня ей через монастырскую решетку. Так как ей предстоял еще год испытания до произнесения обета, который положит между нею и светом вечную преграду, то мы могли видеть ее без всяких затруднений. Ее безусловная покорность воле родительской, ее ясное, веселое лицо, ее ангельская улыбка — все это соединилось для усиления моей страсти, и я, проведя с нею около часа, оставил ее с сердцем, полным чувств, выразить которые не нахожу слов. Я продолжал свои посещения. Прошло немного времени, и я высказал ей все, что чувствовал, и она не оскорбилась тем. Прежде чем я оставил Кадикс, чего непременно требовали дела мои, получил я взаимное признание, а так как до ее вступления в сан инокини оставалось еще девять месяцев, то я клялся до того времени воротиться и избавить ее от вечного заточения. Поскольку мы были одного с нею вероисповедания, и она только потому была обречена в жертву, чтобы родовое имение осталось за ее братом, то со стороны родителей ее не ожидал я никакого препятствия. Я не нуждался в приданом, потому что у меня было более чем довольно для самой веселой жизни. Мы расстались; руки наши дрожали, когда мы протягивали их друг другу сквозь решетку; слезы текли из глаз наших, не смешиваясь вместе; губы наши трепетали, не сливаясь в поцелуе; сердца бились всем пылом любви.
   — Через три месяца, Розина! — воскликнул я, отходя от решетки, и глаза мои были еще устремлены на нее.
   — Прощай, Гейнрих, до свидания! Полагаюсь на честь твою и верность; до тех пор твип образ будет жить в моем сердце!
   И Розина залилась слезами и скрылась.
   При попутном ветре я счастливо достиг моей отчизны, выгодно сбыл свой груз, получил значительную сумму денег наличными, кончил все дела свои и надеялся через несколько дней отправиться в Кадикс и исполнить обещание, данное Розине. Я находился в столице и нетерпеливо ждал остального груза для судна, на котором хотел отплыть. И вот, однажды вечером, когда я ходил по парку с мыслями о моей Розине и о предстоящем браке с нею, я вдруг отлетел в сторону от очень невежливого толчка одного богато одетого мужчины, сопровождавшего двух дам. Взбешенный таким оскорблением и следуя по привычке первым движениям сердца, я ударил его в лицо и обнажил шпагу, забыв, что находился в окрестностях дворца. Я совершил уголовное преступление: мой противник был родственником короля Меня схватили и заключили в тюрьму. Я предложил за себя богатый выкуп, но когда узнали, что я богат, то отвергли мое предложение, которое я возвышал все более и более, пока наконец был принужден пожертвовать половиной своего имения, чтобы избежать строгости законов. Но я нe грустил о потери моего имения: у меня оставалось еще достаточно, но ужасало меня время моего заключения, в продолжение которого боязнь и опасения делали для меня мучения еще ужаснее. Часы длились днями, дни — месяцами. Прошло уже более года, как я был заключен. Образ Розины непрестанно был передо mhoioj она представлялась мне оплакивающей мою неверность, упрекающей меня в своем горьком заключении, в нарушении клятвы и принужденной наконец, чтобы избежать мщения и гнева родителей, дать обет — одна мысль об этом растапливала мой мозг; я выходил из себя, рвал волосы, бился головой о стены тюрьмы своей, рвался на волю и наконец предложил за освобождение все свое имущество до последнего шиллинга.
   — Клянусь бородой пророка! Эта история навела на меня ужасную скуку! — воскликнул паша. — Муракас, ты можешь идти!
   Невольник-грек поклонился и вышел.

Глава VIII

 
   Следующим утром паша сказал Мустафе:
   — Так как у нас нет более историй, то я думаю, что все же будет лучше, если мы велим греку продолжать начатую вчерашним вечером.
   — Вы правы, паша, — отвечал Мустафа. — Худая пища все-таки лучше, чем никакой. Если у нас не будет пилава, мы должны будет довольствоваться вареным рисом.
   — Правда, Мустафа!.. Вели же ему продолжать. Невольник-грек был позван и начал чтение рукописи.
   Наконец я получил свободу. Тотчас бросился я к морскому берегу, нанял маленькое судно и отправился в Кадикс. Мне хотелось иметь крылья, чтобы скорее достигнуть желаемой цели; я бесился, досадовал на медленный ход корабля, на ветер, на все.
   Поздно вечером достиг я земли и направил шаги прямо к монастырю. Надежда и страх попеременно волновали мои чувства; едва мог я сносить эту внутреннюю борьбу.
   Наконец, вот и монастырь; я объявил, что хочу видеть мою Розину.
   — Вероятно, вы ее близкий родственник, — сказала привратница, — потому что только в таком случае можете вы видеть одну из сестер монастыря.
   Эти слова сказали мне все.
   Итак, судьба моя решена! Розина постриглась; Розина отреклась навсегда от света, от меня. В глазах моих потемнело, и я без чувств упал на землю.
   Испуганная привратница поспешила к игуменье и объявила ей о случившемся. Розина была тут же. Сердце сказало ей все, сказало, что друг ее никогда не изменял ей. Розину унесли в келью в положении не лучше моего.
   Когда я пришел в себя, то уже лежал в хижине. Три недели был я в беспамятстве. С возвращением способности мыслить возвратились и мои страдания. Но то были уже не бешеные порывы отчаяния, овладевшего мною в первые минуты. Душа моя ослабла, как и тело, я был в каком-то онемении: отчаянье мое было немо. Зная, что все уже для меня потеряно, что между мной и Розиной непреодолимая преграда, я предался своей судьбе: решился по восстановлении сил удалиться куда-нибудь и жить там воспоминаниями прошедшего блаженства и несчастием настоящего.
   Одного еще желал я: перед отъездом увидать Розину и объяснить ей причину своего замедления. Хотя рассудок противился этому желанию, я не мог преодолеть влечения сердца.
   Ах! Если бы я не увлекся и, я был бы несчастлив, но не был виновен.
   Я писал к ней, упрекал в поспешности и просил последнего свидания. Ответ ее был трогателен, я заливался слезами, читая его; он еще более воспламенил страсть мою. В свидании мне отказано; оно было уже бесполезно и могло только возбудить в сердцах чувства, противные ее сану. Но этот отказ был так нежен, в нем было столько любви, что я ясно видел, что рука писала не то, что диктовало сердце. Я повторил свою просьбу, и она, чтобы доказать искренность своих чувств, против воли согласилась.
   Мы увиделись к нашему несчастью. С этой минуты я решил никогда не забывать ее. Религия, добродетель, моя прежняя решимость — словом, все благородные чувства при взгляде на нее исчезли, я забыл все, забыл себя; я клялся в вечной любви той, которая посвятила жизнь свою Всевышнему.
   — Гейнрих, — говорила Розина, — этого не может быть, никогда не увижусь я с тобой; подумай хорошенько, и ты увидишь всю невозможность исполнения твоих желаний. Я дала обет, родители мои не примут от тебя никаких объяснений, нет и тени надежды когда-нибудь соединиться нам в этом мире. О, если бы хоть там, на небесах, соединились мы! — В глубочайшем горе сложила она руки и скрылась.
   Я возвратился в свое жилище, мозг пылал в голове моей, я был близок к безумию. Я молил ее о новом свидании, но мольбы мои были отвергнуты с твердостью. Но это препятствие не только не поколебало моей решимости, но утвердило меня еще более в замыслах преодолеть все препятствия; каждое движение совести еще более горячило меня, и я решился, невзирая ни на обязанности дочери, ни на клятвы ее перед престолом Всевышнего, ни на мнения инквизиции, ни на стены и замки, увезти ее из монастыря.
   Первая мера к достижению цели была ложь. Я писал ей, что обращался к ее родственникам, что они согласились удовлетворить мои желания и что они, хотя и скрываюсь от нее, через несколько дней выхлопочут уничтожение ее обета.
   Как жестко, как самовольно было мое предприятие! Но того требовали мои планы. Оживленная надеждой на нозможность соединения, Розина не устояла против всесокрушающей страсти; она уже не противилась свиданиям со мной; она слушала мои клятвы в верности до гроба. Более и более пила она из опьяняющей чаши, пила, пока опасное питье затушило в ней, ровно как и во мне, все другие чувства, кроме любви. Хотя я обожал ее, хотя готов был лобызать землю, на которой стояла она, но, несмотря на эту любовь, я с радостью демона видел исполнение моих планов и падение ее на пути религии и добродетели.
   Прошло шесть месяцев, в продолжение которых мне удалось различными сделками с привратницей и стараниями моей возлюбленной получить свободный вход и монастырь даже ночью. Однажды вечером сказал я Розине, что родители ее, устрашась угроз духовника, взяли от меня свое обещание назад и решительно отказали ходатайствовать о ее освобождении. Я устроил все так, что ей не было времени размышлять, и она, увлекаемая собственным сердцем и моими утешениями и просьбами, согласилась бежать со мной в мое отечество.
   Я вынес ее бледную, трепещущую и в беспамятство на руках, отправился немедля из монастыря в город, взошел на борт уже готового к отплытию судна и вскоре был далеко от гавани Кадикса.
   Была полночь, когда мы отошли or берега; я спустился со своей ношей в каюту; Розина была закутана в мой плащ. Она была еще в своем монашеском одеянии, приготовить другое совсем не пришло мне в голову. К утру, когда Розина, предавшись, подобно мне, всему пылу страсти, лежала в моих объятиях, вошел в нашу каюту капитан корабля, желая о чем-то переговорить со мной. Он увидел ее монашескую одежду и быстро вышел из каюты. Я предчувствовал, что быть беде, и пошел на палубу, где собрались капитан и весь экипаж. Они совещались: дело шло о нас. Наконец они решили немедленно везти нас обратно в Кадикс и там представить в инквизицию. Я противился их намерению, доказывал, что корабль теперь моя собственность, потому что я нанял его и заплатил за провоз, даже угрожал смертью тому, кто осмелится переменить ход корабля, по все было напрасно. Их ужас при виде такого святотатства, страх быть принятыми за соучастников и претерпеть ужасные наказания, установленные за подобное преступление, — все это было сильнее всех моих доводов; так же мало действовали на них мои обещания и угрозы.
   Меня схватили, обезоружили и повернули судно обратно. Напрасно бесился я, топал ногами, осыпал их проклятиями; наконец я объявил им, что все мы пострадаем от этого, что я намерен донести на них, как на сообщников, сказать, что они потому только не сдержали своих обещаний, что я отказался удовлетворить их безграничные требования. Это поколебало их, потому что они знали, что инквизиция охотно принимает всякий донос и что они, даже в случае освобождения, все-таки должны будут пробыть в заключении довольно долгое время. Они стали снова советоваться между собой, остановили корабль и спустили бот. Бросив в него немного припасов и небольшое количество воды, они вывели Розину из каюты, посадили ее в бот, выпустили меня и приказали следовать за нею. Только я успел войти на бот, как они обрубили канат, которым он был привязан, и вскоре мы были уже далеко от корабля.
   Радуясь, что удалось избежать жестокости людей, я мало заботился об опасности, которую легко можно было ожидать от столь непостоянной стихии. Я утешил испуганную Розину, укрепил мачту, поднял парус и стал править на юг с намерением пристать где-нибудь у африканских берегов. Я мог бы назвать себя совершенно счастливым, если бы не беспокоило меня наше полжение. Я находился на зыбкой лодке, которая заключала в себя все, что было мне дорого на этом свете. Я плыл, не зная куда, но Розина была со мной; я не знал какая ждет меня участь, но знал, что обладаю ею. Beтер усилился, море вздымало высоко воды свои; мы решились противостоять волнам, и я, одной рукой правя судном, другой обняв мою Розину, был в восхищении от нашего романтического положения, радовался привязанности ее ко мне и не видел угрожающей нам опасности.
   Шесть диен шли мы под ветром; на седьмой на южном горизонте стали показываться тучи, что произвело перемену в погоде. У меня в лодке не было компаса, и я правил днем по солнцу, а ночью по звездам. Я полагал, что нахожусь уже довольно далеко к югу, и хотел править судно восточнее, чтобы приблизиться к африканским берегам, но ветер был так силен, что я никак не мог совладать с моим судном и принужден был продолжать плавание на юг.
   Тут опасения в первый раз родились во мне: припасов оставалось у нас только на два дня, и Розина от сильной качки совершенно ослабела. Я сам нуждался в отдыхе, с трудом мог я смотреть: природа требовала своих прав, и я, сидя у руля, дремал.
   Я был в глубоком унынии.
   Когда тучи на горизонте время от времени расходились, мне казалось, что я замечаю что-то похожее на скалу. Наконец горизонт совершенно очистился, и я увидел среди воды высокий, покрытый деревьями и травою, остров.
   Я вскрикнул от восхищения и указал на остров Розине, которая на мой восторг отвечала легкой улыбкой. Кровь моя застыла, когда я увидел выражение глаз ее: в течение нескольких часов Розина была погружена в глубокую задумчивость, и я заметил, что улыбка ее была принужденной; она улыбнулась, чтобы доставить удовольствие мне, в ней же самой открытие, кажется, не произвело никакого сильного ощущения. Я приписал это усталости и изнурению и, желая скорее вывести Розину из этого положения, направил лодку к единственному на берегу месту, к которому можно было пристать безопасно. Через час я был уже близко от берега, а так как мне очень хотелось пристать к земле до сумерек, то я и правил под полным парусом через быстрину, которая была гораздо сильнее, чем я ожидал. Лодка наша сильно ударилась о берег и перекувырнулась; мне пришлось напрячь все свои силы, чтобы спасти обожаемую мною, и это мне удалось. Лодку через несколько секунд разнесло на части. Я отнес Розину в пещеру, находившуюся недалеко от места, к которому мы пристали; закутал в свой плащ, который успел спасти из бота; снял с нее монашеское платье и лег сам, чтобы просохнуть. После чего я отправился отыскивать себе пищу. Бананы и кокосовые орехи росли тут во множестве, и пресная вода змеилась в журчащих ручейках. Я принес Розине все собранное мною и поздравил с избавлением от преследований и с тем, что мы находимся в месте, которое может доставлять нам все нужное. Она горестно улыбнулась: ее мысли были далеко. Одежда высохла, и я принес ее в пещеру; Розина вздрогнула, взглянув на монашеское платье, и, кажется, ей стоило больших усилий преодолеть себя и снова надеть его.
   Ночь наступила; мы оставались в пещере. Плащ и парус с бота заменили нам постели, и в отдалении от всего мира, живя только друг для друга, заснули мы рука об руку. Утро занялось, и ни одного облачка не было на голубом своде небес. Мы вышли и в немом удивлении созерцали великолепную картину природы. Остров был прелестен; солнце отражало свои живительные лучи в росе, дрожавшей на цветах; птицы оживляли картину природы радостным пением; море было тихо и светло, как зеркало, и отражало в лоне вод своих возвышавшиеся на берегах острова холмы.
   — Здесь, Розина, — воскликнул я, — здесь мы нашли наконец все нужное для нас и можем вполне наслаждаться блаженством любви нашей!
   Розина залилась слезами.
   — Все, все, Гейнрих, есть у нас, нет только чистой совести, без которой, чувствую, не могу жить. Я люблю тебя, обожаю тебя, Гейнрих, ты не можешь в том сомневаться после всего случившегося, но теперь, когда пер« вый бешеный порыв страсти прошел, совесть заговорила во мне; заговорила слишком громко, и голос ее отравляет для меня все; чувствую, что счастье уже не для меня. Я посвятила себя Богу, избрала в женихи себе моего Искупителя, произнесла перед ним обет верности, — и он был принят на алтаре; я оставила этот свет, оставила его для будущего — и что я сделала? Я изменила ему, покинула его для удовлетворения земной страсти променяла вечность на скоропреходящее, и какой-то внутренний голос говорит мне, что не для меня уже все радости неба. Пожалей обо мне, дорогой Генрих! Я не думаю упрекать тебя, себя должна проклинать я; знаю, не долго скитаться мне по земле: скоро оскорбленный мною позовет меня на суд свой. Милосердый Боже! — воскликнула она, падая на колени и подняв глаза к небу. — Не накажи его, прости ему все прегрешения! Что они перед моими? Он не нарушал обета, он не был неверен, он не преступник. Пощади его и обрати свой справедливый гнев на голову той, которая довела его до преступления.
   Сердце мое разрывалось. Я пал на землю и горько плакал. Я знал, что своим лукавством совратил Розину с пути добродетели; знал, что для собственного спокойствия убил ее душу и вверг ее саму в преступление. Она встала на колени подле меня, утешала меня, стараясь скрыть свою собственную грусть, осушала поцелуями слезы, текшие по щекам моим, и обещала мне никогда не нарушать моего спокойствия.
   Но я лишился его, лишился навсегда; преступление мое во всем своем ужасе предстало перед совестью; я чувствовал, как велик, как непростителен был грех мой; чувствовал, что сделал несчастной ту, которую любил более, чем себя. Она еще стояла на коленях; я упал на колени подле нее и молил небо о милосердии и прощении. Она молилась со мной, слезы сердечного раскаяния лились из глаз наших. Наконец мы встали.
   — Не чувствуешь ли себя легче, Розина? — спросил я.
   Горестная улыбка была ответом Розины, и мы воротились в пещеру.
   Несколько часов кряду мы не говорили друг с другом ни слова, но были погружены в размышления. Ночь наступила, и мы предались покою. Когда хотел я заключить ее в свои объятия, то заметил, что она с ужасом отвернулась. Я оставил ее и лег в другом углу пещеры: я знал ее чувства и уважал их. С этой минуты она была для меня не более, чем любимая сестра, в участи которой принимал я живейшее участие.
   Телесные силы ее час от часу более и более исчезали, но твердость духа, казалось, постепенно восстанавливалась. По истечении четырнадцати дней она уже не вставала со своей постели; в тоске и слезах день и ночь проводил я подле нее, видел, что час смерти ее близок. Незадолго перед последними минутами ей сделалось немного легче, и она сказала:
   — Гейнрих, в эти минуты в грудь мою вливается целительный бальзам; мне говорит какой-то голос, что мы прощены. Вина наша велика, но и раскаянье было чистосердечно; знаю, что на небе мы с тобой соединимся. Благодарю тебя за постоянную любовь ко мне, и небо не противится более нашему соединению: оно теперь чисто. Мы грешили, и прощение сближает нас — там мы будем неразлучны. Господь да пошлет на тебя свое благословение! Гейнрих, молись о душе моей, она еще полна земной любви, но Тот, кому известны паши слабости, простил нас. Святая Богоматерь, молись обо мне! Милосердый Господи! Ты не отверг слез Магдалины и ее смирения, прими же в свои объятия неверную, но раскаивающуюся невесту. Ты знаешь, когда я нарушила обет свой, то сердце…
   С какой убийственной горестью обхватил я бесценный труп! Какими слезами обливал я охладевшее лицо, которое и в мертвом спокойствии было еще так прекрасно!..
   Поутру я вырыл могилу и, обмыв окровавленные работой руки, снес туда тело в монашеской одежде. Я опустил его в могилу, осыпал цветами и, дождавшись заката солнца, горстями сыпал землю на драгоценные останки, подобно матери, которая кладет покровы на спящего ребенка. Долго не решался я засыпать это ангельское лицо, не мог отвести от него глаз. Наконец я зарыл ее и тут-то почувствовал все свое одиночество.