— Клох, — неуверенно шепнула она.
   Из темноты вдруг надвинулось на нее что-то немое и невидимое, отчего кровь остановилась в жилах. Клава не могла больше держать ведро, да и вообще не могла стоять. Она поставила Петькину голову на пол и опустилась на колени. Ночь сделалась еще темнее. Клава уже не видела лежащего на кровати, но знала, что он все равно видит ее. Она поняла, что жить осталось совсем мало, из глаз пошли слезы. Уже нечем было дышать. Постепенно она все меньше чувствовала саму себя, забывала, словно готовясь к иной жизни, где уже не будет собой. Плохо послушная рука ее протянулась и полезла в песок. Медленно, будто в полусне, Клава стала рыться в нем, сама не зная, что она ищет. Потом она нащупала что-то, шевелящееся и, казалось, покрытое длинной шелухой. Обмерев, она взяла это в руку и поползла в комнату, толкая пол бесчувственными коленями и ладонями. Пока она ползла, она совершенно перестала понимать, что делает. Ей было не больно, только нечем дышать, и она точно знала, что это конец. Потом Клава уткнулась носом в стылое железо кровати, наклонилась чуть вбок и выпустила из пригоршни смерть перед собой, а дальше та полетела уже сама, и села точно на спрятанное во тьме лицо, и сиплое дыхание оборвалось тоскливым, скрипучим вздохом, и Клава упала боком на паркет, потому что ей уже не нужно было ползти.
   — Клох, клох, — шелестяще закашлялась она. Ей свело живот нервной, потливой болью, и она тут же обгадилась. — Господи боже, — шепнула Клава и стала еще лежа тащить с себя одежду.
   Вонь собственных испражнений привела ее в чувство. Раздевшись, она встала и посмотрела на мертвого стража. Он лежал под простыней, такой длинный, что еле умещался на кровати. Смерть ползала по его лицу, чуть слышно шурша крылышками. Что-то цвокнуло за спиной Клавы, она резко обернулась и увидела старуху — Софью Рогатову, пластом лежащую под своей простынью. Старуха спала с открытыми глазами, и сон ее постепенно переходил в смерть. Звук, услышанный Клавой — это была порция воздуха, прошедшая старухе через рот. В черных глазах старшей Рогатовой виделся тяжелый, беспробудный сон, Клава поняла: старуха знает уже во сне, что ее старик мертв. И еще больше угадала Клава в отверстых настежь гнилых яичницах тех глаз: погибель всей семьи Рогатовых. Там были младенческие уроды, что, исхрипевшись, пали в землю, как гнилые плоды. Там была хромоногая, беременная женщина с пустынным лицом, взобравшаяся на табурет, повалившаяся с табурета, качающаяся в петле, продолжавшая глухо, однотонно стонать и после смерти, стонать от боли, потому что в петле начались у нее снова роды, недоносок с кровью шмякнулся в землю, сломал себе шею, он был страшен, не походил еще на человека, когда вывернулся в кровавой луже под ногами матери. Там была и девочка по имени Глаша, бывшая надежда Рогатовых, что умерла год назад от гнилого творога, как записано было в городской книге, а на самом деле ее испортил некий старик Агафон, живший на свете сто сорок лет, а главное — еще двадцать лет в потусторонней тьме, и потому сразу почуявший в уродливой тринадцатилетней идиотке свернутую в шерстяной клубок силу многочисленных смертей, трех скотских и тридцати трех человеческих, среди которых была и его, Агафона, отвратительная погибель. Агафон убил Глашу посредством дохлого воробья и ржавого гвоздя. Рогатовы поливали ее могилу свиной кровью, смешанной с дождевой водой, но Глаша так и не вернулась. Был там, в невидящих глазах Софьи Рогатовой, и павший полчаса назад от удара лопаты старик Рогатов, и длинный дурковатый сын Григорий, что задерживал хмурым взглядом полет ворон в небе, а наземных тварей убивал тем способом, каким пытался справиться с Клавой: как бы соединялся с ними своим пустотелым, губчатым сознанием, а оно уж высасывало из любой живой души всю жизнь и переводило ее в свою бессмысленную, медленно, только непрерывно бодавшую саму себя тупость. Была там и лежавшая ничком по правую руку Клавы Нюра Рогатова, на лице которой уже намечено было место, куда садиться смерти, и сынок ее, шестилетний Костик, о котором особенно болезненно скрипело старушечье сердце, потому что суждено ему было стать последним из семьи. Потому что Клава поняла: теперь летучая смерть убьет их всех, бесшумно переносясь с одного лица на другое, навеки останавливая спящим дыхание, а потом она, может быть, затаится под какой-нибудь кроватью и станет убивать дальше, а может быть, просто вылетит в окно, чтобы отыскать себе соответствие в нечеловеческой пустоте. Боясь оставаться при этом, Клава надела на себя черное платье старухи Софьи, висевшее на стуле, оказавшееся ей широким, но по росту, и вышла прочь.
   Так сгинула со свету фамилии Рогатовых, и нет больше такой фамилии.
   Петька ждал Клаву у крыльца, таясь в тени кустов. На улице, ведущей к вокзалу, не горел уже ни один фонарь. Клава шла по ней, задыхаясь от переполнявшей ее легкости, странной, мрачной и пьянящей. Она думала, что легкость эта происходит от открывшейся свободы уходить прочь. Прочь от захваченных неведомой силой мест. Прочь от поющих бессмысленные песни под алыми знаменами лиц, перекошенных радостным ужасом. Прочь от неровно повешенных плакатов, на которых белыми, текущими свежей краской, буквами, написаны заклинания красных. Прочь от Всадника, бешено носящегося по Клавиным снам с отведенной назад для секущего удара саблей, такой острой, что Клава невольно ежилась, вспоминая ее, и за ушами у нее по шее проползали мурашки, потому что она знала уже тот звук, когда сабля срежет ей голову, с сипящим свистом пройдет она сквозь ее тело, разделяя его на две безжизненные половины. Всадник теперь казался ей еще страшнее Комиссара, сверхъестественного человека смерти, блуждающего по улицам, как плохо захороненный мертвец, может быть его убили контрреволюционеры, да и бросили просто так лежать на земле, а Клава знала, что просто так оставлять труп грешно, надо совершить погребение, но кто же сейчас совершает погребения? Клава слышала даже от Петьки, что Советская власть отменила кладбища как рассадники религиозной белены.
   У Клавы не было никакого особого плана, она просто хотела покинуть город, ей казалось, что за его пределами где-нибудь можно жить, пока все не станет как прежде, пока англичане и французы не помогут папе и другим хорошим людям прогнать красных обратно, туда, откуда они явились, или поубивать их, как Клава убила деда Рогатова, она до сих пор еще помнила крепкий толчок черенка в руку, когда лопата врезалась лезвием в голову старика, тот тихо хрустнувший звук, с которым сломались его шейные позвонки, будто она срубила лопух. Нет, Клава уже не согласна была, чтобы красных прогнали, их обязательно надо было всех поубивать. Например, их можно было бы перестрелять из пулеметов и сжечь где-нибудь в тайге, подальше от Москвы. Вот тогда они прекратят хохотать повсюду без повода и развешивать свои дурацкие плакаты, перестанут петь песни по ночам, чтобы, как объяснял Павел Максимович, дух не уснул, а спало только тело, вот, наконец, перестанут они ехать непонятно куда на телегах с транспарантами, обещающими построить что-то, немыслимо огромное, а потому страшившее Клаву, даже после всего, что она пережила.
   Потому что Клава поняла, что на самом деле страшно. Страшна та сила, что явилась из ничего и свела людей с ума, превратила их в людоедов и упырей, таких, как Комиссар и Всадник. Они, — как понимала Клава, — не космические явления, они — просто опасные лица смерти, проступающие из темноты бытия, а должно быть еще нечто большее. От мыслей об этом большем, непонятном и непредставимом, Клаву трясло от ужаса. Что же это? Она не хотела и думать об этом, но не могла не думать. Ведь Клаву, как наверное уже понял читатель, постоянно влекло к смерти, каждый раз, убежав и спрятавшись от нее, она потом снова кралась ближе, дрожа и ничего не соображая в гипнотическом любопытстве. Смерть иногда снилась ей как цветок, растущий посреди лесной полянки, к которому так страшно было подходить, хотя ничего страшного вокруг, вроде бы, и не было, но Клава-то знала: смерть там, и все равно приближалась, ступая сандаликами по мокрой от дождя траве. Над травой порхали беленькие бабочки, но Клава-то знала: они не помогут. Никто не поможет ей, когда она заглянет в цветок. Казалось, ничто не предвещает опасности, но Клава-то знала: всему сущему безразлична ее судьба, для сущего смерть — нечто иное, чем для нее самой. Для него смерть приходит и уходит вновь, как день или ночь, а для нее это — конец, бесповоротное прекращение жизни. И все равно она шла по капельной траве, зачарованно глядя на прекрасный цветок, вдруг сейчас смерть вылетит из него, и Клава, сладостно задохнувшись, замирала: интересно, какая она?
   А больше всего Клаве хотелось к яме. Даже если она самой себе не признавалась в этом, ей хотелось к яме, ее тянуло к ней, встать на краю и посмотреть, что там внутри, хотя она вроде уже и смотрела, но а вдруг там что-то еще? Яма хранила ответ на какой-то вопрос, непроизносимый, но очень важный для Клавы, может быть, там, под осыпавшейся землей спрятана ниточка ее жизни, которую она выпустила из рук, тогда, когда ударил снаряд? О, если бы, если бы снова отыскать эту ниточку, а то Клава так устала уже сносить ужас пребывания в безвременьи, где единственными товарищами ее стали всенощный Павел Максимович, который поместил свой сон внутрь самого себя, и потусторонняя истина заполнила всю плоть его без остатка нежным, но не колеблющимся огнем, да еще страшный собакоголовый мальчик, шедший теперь рядом с ней, такой непонятный, что Клава даже не могла определить: жив он или мертв.
   С ямы все началось, знала Клава, в ней завалило то, без чего жизнь превратилась в бессмысленное блуждание. Где же было искать эту потерянную жизнь, как не там?
   Пошел снег.
   Клава сперва не поняла, что же это такое случилось. Будто со звездных сосен, спрятанных в темноте, полетели вниз белые чешуйки, закружились над головой, господи, что же теперь будет, подумала Клава и принялась креститься. Они остановились посреди улицы. Звезд больше не было видно, одна непроглядная тьма, и шорох снега, падающего в прохладной пустоте. Как все изменилось, с ужасом думала Клава, как все изменилось вокруг. В начале лета теперь идет снег. Петька щелкнул зубами, попытавшись поймать снежинку, прыгнул в сторону, крутнув головой. Клава смотрела вверх, во все глаза, она надеялась, что если не двигаться, то это как-нибудь пройдет. Снежинки легко таяли у нее на лице. Попадая на стены домов или на мостовую, они сразу исчезали, как-бы проходя сквозь камень. Это потому что тепло, подумала Клава. Она подпрыгнула на месте, взмахнув руками. Зачем-то ей захотелось подпрыгнуть повыше. Так приятно было прыгать. Петька двигался короткими шажками, выслеживая снежинки и хватая их пастью. В нем проснулся отравленный пес, поняла Клава и снова подпрыгнула. Странное, наверное это было зрелище: пустынная улица, становящаяся все белей, косо падающий снег, мальчик с собачьей головой, ловящий снежинки, девочка в черном длинном платье, с распущенными волосами, подпрыгивающая с запрокинутым вверх лицом. Потом они сорвались и побежали, сначала Петька, хрустяще взвизгивая и оставляя за собой неровную дорожку следов, а за ним и Клава, подпрыгивая на ходу, взмахивая руками, и как только она побежала, воздух сам подхватил ее обморочной невесомостью и понес. Не смея опустить раскинутые руки, Клава вытянула вниз пальцы ног, пытаясь достать ими мостовую, но та была уже на метр внизу ее. Она летела. Она летела, как во сне. Она поднималась все выше. Она могла бы подняться и выше крыш, но испугалась и полетела вровень с ними. Если ей встречались затканные снегом фонари, тень ее косо проносилась стенами зданий назад. Клаве сделалось страшно и сладко, слезы потекли у нее из глаз, проложив по щекам косые ветряные дорожки. Она летела и не боялась упасть. Это платье, поняла она. Платье старухи Рогатовой.
   Она неслась над улицей, сквозь метель, выше темных окон, изредка попадались ей и светлые, тогда Клава могла видеть люстры, интерьеры комнат, ковры на полах, она летела спокойно, словно летала всю свою жизнь, да ей и не нужно было ничего делать, воздух сам нес ее, бережно, как носил когда-то Таню лед катка, а внизу, под ней, галопом мчался Петька, склонив голову перед ветром, он был черен и угрюм, он хрипло дышал в такт бегу, и локти его мелькали, как паровозные шатуны. Она вихрем неслась по воздуху, невидимая в своей высоте, он вихрем несся по земле, как ее тень, и тогда Клава поняла: ничто не может их остановить, ни Всадник, ни Комиссар, ни смерть, она почувствовала в себе силу, неземную, великую, и ей захотелось напиться крови вождя большевиков Ленина, горькой его крови, яркой, как сургуч. Она летела над Петькой, раскинув руки в стороны, как его торжествующий дух, он мчался под ней по каменной мостовой, как ее бешеная, всераздирающая сила, они были одно, и Клаву охватило такое упоение, что она закричала, и из какой-то неведомой дали, такой огромной, словно ее отделяло от Клавы не только пространство, но еще и время, она услышала звонкий, истосковавшийся вой, обледенивший ей душу, там тоже есть кто-то, с восторженным ужасом подумала Клава, и он меня ждет. Сердце, сжатое морозной силой, длительное мгновение не хотело разжаться, и с давящей невыносимостью смерти в Клаву вошла любовь, еще более страшная, чем гибель, потому что Клава знала: любовь погубит не только ее тело, любовь погубит ее всю.
   Есть существо, поняла Клава, которое я буду любить, оно там, далеко-далеко, может быть, даже в той страшной стране, называемой Сибирью, оно томится, оно днем и ночью ждет меня, чтобы я освободила его от ужаса, который больше всякого ужаса на свете.
   Это было с нею всего лишь миг, а потом прошло, и вой исчез, так, словно померещился, но леденящее предчувствие космической любви раскололо Клаве сердце, и она поняла: никогда не сможет она больше стать той Клавой, какой была прежде.
   Клава опустилась на вокзальную площадь в двух шагах от ямы. По-прежнему шел снег, но тихо, как подметающий дворник Клавиного детства, который словно просил окружающих не замечать течение своей работы. На площади не было людей, на ней стоял только красноармейский солдат Алексей Вестмирев, что означало Вестник Мировой Революции, а настоящая фамилия Алексея была Прыгун, но он расценил, что в безграничном потоке будущего от такой бездумной фамилии никому не будет пользы, и положил обратить ее в средство наглядной агитации масс. Когда свершится мировая революция, думал Алексей, я возьму себе другую фамилию, стану вестником какой-нибудь новой цели. Алексей стоял посередине площади и видел сразу во все шесть направлений пространства, он даже чувствовал, что есть под землей, ниже его сапог: там текла по трубам канализационная вода, лежали строительные пески, а дальше начиналась глина, а еще дальше была нефть, которая, по представлению Алексея, наполняла внутренность планеты как олицетворение концентрированной в материю тьмы, из которой по закону единства и борьбы возгорался нужный человеку свет. А совсем далеко, на другой стороне земного шара, Алексей прозревал дымные ущелья американских городов, охваченные горестью нещадной эксплуатации и насилия над человеческой душой, которому скоро положен будет решительный конец. Над головой же своею Алексей видел идущий снег, как временное торжество стихии над разоренной страной социализма, а над ним — область пылающих звезд, родных коммунистической истине своей чистотой, недаром символом революции стала красная звезда. Одного только не замечал Алексей Вестмирев: внутреннего измерения жизни, пронизывающего даже его самого. Он ел огрызок сухаря, когда на площадь опустилась девочка в черном платье, однако Алексей не поверил, что она действительно опустилась, он принял момент появления ее за ошибку своего уставшего сознания, девочка возникла, несомненно, уже какое-то реальное время назад, но он раньше принимал ее за тень, пока не перелистнулась новая страница сна.
   — Стой, кто идет? — хрипло крикнул Алексей, снимая с плеча винтовку. Оружие было заряжено, но Алексей не любил стрелять, он предпочитал пороть врага штыком, потому что от пули человек умирает не всегда, бывает, она застревает на полпути и обрастает потом плотью, а штык рвет тело решительно, насмерть.
   Свет единственного на площади фонаря осветил лицо Клавы, бледное, темноглазое и чуть вытянутое вниз, как у мыши. Она молча смотрела на Алексея, и тому внезапно захотелось выстрелить, чтобы Клава не могла больше смотреть.
   — Я хочу яму поглядеть, — вымолвила наконец Клава.
   — Яму нельзя глядеть, — отрезал Алексей. — Это территория исторической лжи.
   — Мы бежали на поезд, — тихо принялась объяснять Клава. — Бежали, бежали, и тут все вдруг взорвалось. Я упала, а потом ни мамы, ни Тани уже не было.
   — Если их не было, забудь о них, — предложил Вестмирев. — Вся страна прощается с прошлым, и ты простись.
   — А я все не могу их забыть, — пожаловалась Клава. Она помялась и покосилась в сторону воронки. — Что-то есть там, в яме.
   — Уйди от ямы, — сурово сказал Алексей. — Ее зароют, и на этом месте будет фонтан. Уйди от ямы, нечего туда глядеть.
   — Ну можно я только… — начала Клава, но тут Алексей заметил Петьку, стоящего за фонарным столбом.
   — Эй! — крикнул он. — Ты, там, за столбом!
   Петька противно рявкнул и бросился на красноармейца. Все произошло молниеносно, Вестмирев поднял дуло винтовки, щелкнул затвором и выстрелил, не целясь, в метнувшуюся на него тень. Пулей Петьку сшибло с ног, он перекувыркнулся по разбитой мостовой, Вестмирев выстрелил снова, но на этот раз не попал, он точно знал, что Петька еще не ликвидирован, и в этом опять нашел подтверждение незаменимости штыка как орудия революции, но то было последнее, что он нашел.
   — Клох, — цокнула подпухшими губами Клава.
   И красноармеец Вестмирев превратился в этот самый клох, потому что от ненависти Клава положила свое слово внутрь человека. Теперь она узнала, что такое клох. Первым клохом стал красноармеец Вестмирев. Он весь одеревенел, резко прижав руки к телу, так что штык скребнул по земле, лицо его треснуло и разорвало свою кожу во многих местах, так что сплошь покрылось кровью, и он упал, как бревно, деревянно стукнув в камень, Петька налетел на него и стал рвать руками и зубами, но то была уже бесполезная трата злости: Вестмирев больше не жил. Больше того, Клава откуда-то знала: он никогда уже не оживет, что угодно мертвое может ожить, только не он, потому что вся плоть его сделалась непригодной для жизни во веки веков, навсегда ушла в отход.
   Теперь же Клава вспомнила, что надо спешить, она соскользнула в яму и принялась рыть руками ее стену, сдирая себе ногти об осколки камня. Она рыла остервенело, упершись расставленными коленями в грунт, снег все падал и таял на окружающем песке, из вырытой Клавой пещерки гадко воняло, но она рыла, осыпая землю вниз, безжалостно выворачивая булыжники, пока не наткнулась на мягкую ткань волос, и маленький предмет, который вынесло на сыпучем ручейке — это была заколка, и дальше оставалось только огрести пригоршней песок с погребенного под ним лица. Когда Клава увидела это лицо, ее всю дернуло, слезы заполнили глаза — это была ее сестра Таня.
   — Таня, — всхлипнула Клава. — Танечка.
   Она и теперь не понимала, что Тани больше нет, Клаве просто жалко было свою бедную сестру, тесно заваленную здесь песком и щебнем, от этого ее неудобного, неживого положения в толще земли Клаве было страшно и больно, словно ее саму резали ножом. Дрожащими пальцами Клава принялась вытряхивать из волос Тани песок, снимать его с лица, при этом Клава совсем не понимала, что делает, и только мучительно скулила. Ей никак не удавалось смести весь песок, налипший Тане на глаза. Петька тоже сполз в яму, и вместе они разрыли Таню еще больше, освободилась шея с золотой цепочкой крестика и изорванное платье на покрытой фиолетовыми царапинами и кровоподтеками груди. Петька вывернул камень, нижняя часть которого была покрыта засохшей кровью.
   — Уйди, — застонала Клава. — Не трогай ее. — Она приподняла заваленную к ее ногам голову сестры и поцеловала ее в лоб. Таня была холодная, как разрытый песок. Слезы снова захлестнули Клаву. Она поискала для сестры в кармане кусочек колотого сахара, какие Павел Максимович давал ей по одному в день, вместо конфеты, но потом вспомнила, что на ней же чужое платье.
   — Клава, — вдруг еле слышно шепнули мертвые губы, одним выдохом воздуха. — Оставь меня тут. Мне тут хорошо.
   Клава, затаив дыхание, вгляделась в контуры Таниного рта. Они были неподвижны, но тихий воздушный звук откуда-то появлялся в Клаве, будто его создавал падающий вокруг снег.
   — Ступай на восток, мышка, — прошептал снег. — Там твоя судьба.
   — А как же ты? — всхлипнула Клава.
   — Оставь меня тут. Мне тут хорошо.
   — Тут уже снег идет, — заплакала Клава. — Ты замерзнешь.
   — А ты меня зарой. Мне не будет холодно. Только крестик сними.
   Клава послушно стащила с Таниной головы цепочку с крестиком, бережно выплетая ее из волос.
   — Отнеси на восток, — шепнул снег.
   — Таня, но это ведь ты? — прохныкала Клава. — Ты ведь не умерла?
   — Я умерла, мышка. Ты должна меня зарыть.
   — Нет, — стиснув зубы, всхлипнула Клава.
   — Я умерла. Меня разорвало на куски. Ниже груди у меня только песок.
   — Нет.
   — Зарой меня, пожалуйста, — ласково шепнул снег. — Прощай, мышка. Я тебя люблю.
   Больше Таня ничего не говорила.
   Клава отвернулась и сползла по песку ко дну ямы, сдавленно рыдая. Сочувствуя ей, Петька завыл на песочной куче, жутко и тоскливо.
   — Закапывай ее, что сидишь! — поломанным голосом прикрикнула на него Клава, на мгновение оторвав лицо от рук. — Закапывай, сволочь!
   Петька стал зарывать, а Клава нетвердо поднялась и, рыдая, полезла по склону ямы наверх. Она чуть не сорвалась и ушибла коленку о торчащий из песка булыжник, но все-таки выбралась на площадь. Снег уже занес пушистым саваном труп Вестмирева, вытянувшийся на мостовой. Клава прижалась к столбу несветящего фонаря и стала целовать шершавый, высокий, снежный камень, потому что это было теперь надгробие над Таниной могилой.
   Потом, когда снег больше не падал, она услышала шаги сапог и рассмотрела свои перепачканные песком, оцарапанные руки, да Петьку, сидящего возле тела мертвого красноармейца. Со стороны вокзала навстречу Клаве шли люди, запахнутые в бушлаты, Клава не видела их лиц, но знала, что лица эти злы. Хриплым голосом она сделала из идущих клохи, и они со стуком посыпались на мостовую, как вязанка дров. Злые лица их полопались, словно у брошенных в огонь кукол. Клава облизнула пересохшие губы и пошла через площадь. Со стороны можно было подумать, что она идет в сторону вокзала, но на самом деле она двигалась к далекой точке горизонта, откуда должно было вопреки всему снова подняться солнце.

Колесница смерти

   Вокзал стоял темен и пуст. По всему понятно было, что люди давно сгинули с его путей, а вместо них в темных углах под потолком зала ожидания поселились какие-то изверги, оттуда слышался клекот, хлопанье крыльев и непонятный хруст. Единственный свет шел из окошка будки, построенной вдали между путями, свет тот был слаб, он не предназначен был освещать внешнее, к тому же поле его перегораживали близстоящие семафоры и мертвые поезда, которые создавали таким образом сложный рельеф бытия и неизвестности, по своему искаженному подобию. В бытии видны были предметы вокзала: длинные лавки, ржавые рельсы, сложенные вдоль путей, громады вагонов, казавшиеся сгорбленными из-за собственной смазанной тени, крысы, разбросанные по полу и перекатывающиеся сквозняком с места на место, иногда, завихряясь, поток воздуха даже подбрасывал их на сидения лавок.
   Слабый, перекошенный свет таинственного источника олицетворил для Клавы восток, поэтому она пошла к будке, переступая крыс и глядя куда-то вверх, куда свет уже не мог долететь. Пространство лежало там за пределами осознания, хотя Клаве и казалось, будто она различает тени извергов, парящие под потолком. Порой они чудились ей даже внизу, проносящимися в полосах мрака за спинами вагонов, наверное, подумала Клава, они охотятся на крыс. Перед будкой, на полностью подвластном свету участке утрамбованной земли, что-то лежало, вытянувшись вдоль стены, лишь подойдя совсем близко, Клава поняла, что это человек, и что он почему-то еще жив.
   На самом деле она ошибалась: то был не человек, а Трифон Аз. Он даже лежал на земле как-то не по-человечески, словно его положили, а перед тем еще и вставили в спину некий зажим. Трифон был худ, черен распатланным волосом, губы его были постоянно приоткрыты и сухи от протекающего через них ветра, словно Трифон нуждался в дополнительном воздухе. Можно было предположить, что он просто с рождения не умеет дышать, потому и изворачивается в атмосферном объеме. На самом деле все было гораздо хуже.
   Странно, к примеру, было уже то, что Трифон не имел человеческой фамилии. По большому счету, у него и имени не было, потому что имя он тоже придумал себе сам. Никто не знал, как зовут Трифона на самом деле. Фамилию же Трифон решил взять себе краткую, из одной буквы, чтобы не обременять бумажную область государственного аппарата, поскольку же опасался букву ту забыть, то спросил, которая есть первая по алфавиту, сам же Трифон алфавита не знал и не понимал, зачем он сдался.