— Ты что, заболела? — спросил ее Терентий.
   — Страшно, — хрипло выдавила из себя Клава. Зубы у нее тихо, но часто клацали друг о друга.
   Терентий накрыл ладонью ей лоб, однако не почувствовал жара, одну росистую прохладу пота.
   — Помереть хочешь? — догадался он.
   Клава поджала губы и мучительно заплакала. Вслипывая, чтобы набрать воздух, она дергалась всем телом.
   — Ну, дура, — пожалел Клаву Терентий, как родную дочь, которой у него никогда не было, разве что та, крошечной и безымянной еще задохшаяся в колыбели от синюшного родимчика. — Чего ревешь-то?
   Терентий, как житель деревни, с детства наблюдавший гибель скотины и человека, считал смерть благом, дающим свободу и пищу уцелевшей жизни. Жалея, он погладил Клаву ладонью по плачущему лицу.
   — Ну, хочешь, я тебя топором убью? — с горем вздохнул Терентий. — Ты только не мучайся.
   — Хорошо, — согласилась Клава.
   — Глаза закрой, и плакать перестань, — попросил Терентий. — А то я тебя не смогу убить.
   Клава зажмурилась, все еще всхлипывая, и Терентий отер ей ладонью мокрое лицо. Клава замерла, ожидая удара. В нем должен был быть конец страху. Полежав немного, она открыла глаза.
   — Закрой, — сказал жадно глядевший на нее Терентий. У него в руке Клава увидела топор.
   — Куда вы меня бить будете? — слабо спросила она. — В лоб?
   — А тебе зачем знать? — обеспокоился Терентий. — Я тебя одним ударом убью. Больно не будет.
   — В лоб? — капризно спросила Клава.
   Вместо ответа Терентий размахнулся топором. Клава вяло вскрикнула и рванулась руками, но руки были привязаны к телу, и у нее ничего не вышло. Тогда она резко отвернулась головой от стены.
   — Будешь дергаться, — угрожающе прохрипел Терентий, — придется дважды бить.
   — Развяжите меня, пожалуйста, — заныла Клава. — Пожалуйста.
   Терентий обрубил топором какой-то узел, и веревки отпустили тело Клавы.
   — А где Петька? — спросила вдруг она, поджимая затекшие ноги. — Умер?
   — Я ему морду в лопухах прикладом разбил, он и сдох, — зло подтвердил Терентий.
   — Клох, — тут же вспомнила Клава и мельком глянула ему в лицо. Терентий рухнул вперед, ударив в Клаву всей тяжестью своего одеревеневшего тела, с лица его сильно потекла кровь. От удара Клава задохлась, весь воздух вышибло у нее из живота, и сердце раздавлено закололо. Клава пискнула от боли, пытаясь руками свалить с себя труп Терентия. На ее сиплый писк в погреб сунулась Анна. Клава увидела ее, и Анна кувырком повалилась в дыру, с хрустом врезавшись головой в земляной пол погреба, и только потом уже с перевороту тупо шмякнувшись о него поясницей. Выпроставшись из-под Терентия, Клава переступила неестественно расположенную Анну и полезла наверх, сперва в избу, а потом через окно наружу.
   Снаружи была ночь, плохо освещенная блуждающей в облаках луной. Пахло нагретой за день крапивой, лопухами, клевером и чем-то еще, чему городская Клавина память не ведала названия. Клава пошла вдоль плетня, узкой дорожкой, протоптанной по краю высокой травы, и нашла Михея Гвоздева, что сидел в сверчащих стеблях, углубившись в сокровенное.
   — Доброй ночи, — негромко окликнула его Клава, не отыскав другой формы приветствия для случившегося времени суток.
   — Доброй ночи, — потусторонне откликнулся Михей.
   — Можно, я с вами сяду? — спросила Клава.
   Михей не ответил. В небе ярко светились звезды, и Клаве показалось, что они обступают Гвоздева молчаливой толпой, собираясь ему что-то сказать.
   — Я спросить хотела, — робко начала Клава, усевшись в траву рядом с Гвоздевым.
   — Что ж, и спроси, — тупо произнес Михей, по-прежнему глядя в ночное поле.
   — Где тут есть церковь каменная? — сильно волнуясь, спросила Клава. — Там еще одуванчиков должно быть много, целое поле.
   — По дороге если пойдешь, — тихо ответил Гвоздев, словно не слыша самого себя, — будет бывшее село Злотово. Перед селом — луг, там церковь стояла. Большевики ее динамитом взорвали, одна колокольня осталась. На той колокольне они повесили вместо колокола злотовского попа. Это твоя церковь и есть.
   — Спасибо, — освобожденно сказала Клава. — За сутки дойду?
   — Ты не спеши, землю-то ногами молотить, — усмехнулся из бороды Михей. — Ходить туда нельзя. Там смерть гуляет.
   — Смерть — насекомое, — уверенно ответила Клава. — На руке помещается. И не ходит она, а летает, тихо так, — Клава подняла ладошку и сдунула с нее воображаемую смерть. — Полетит, сядет на лицо — человек и умрет.
   — Поди ж ты, — удивился Гвоздев. — Умная какая. Не из тех ли ты краев, где население от тифа иссякло?
   — Я из города, — опровергла логику Клава. — А смерть я сама видела, она на мертвой голове, в жестяном ведре завелась.
   Гвоздев задумчиво осмотрел Клаву, как живую девочку, в далеком каменном городе державшую на ладошке смерть.
   — А то и верно, чего оставаться, — решил он. — Люди уже бессмысленнее коров стали, друг друга жрут. Чем до скотской власти терпеть, можно и в смерть двинуться. Мне тоже бы любопытно на нее поглядеть, да идти лень. Погожу, сама явится. — Михей выдернул из земли былинку и скусил ее зубами, да сплюнул. — А что она — насекомое, это тут неправда, то, может, в городе она в насекомом качестве выступает. А тут — бродит, я сам там был и слышал, как она в подсолнухах шуршит. Пробирается.
   — А откуда вы знаете, что смерть? — почему-то спросила Клава, хотя и сама это знала.
   — А то хто ж? Злотовские вон, в один день все повалились. Данила наш покойный ходил туда избы обирать, говорил, трупы на полах кучами посбивались, как овцы. И кровь повсюду была, аж на стенах и потолках.
   — Мамочка, — перекрестилась Клава, замерев от вожделения. Огромное будущее чувство, которого она никак не могла понять, навернулось на Клаву темным, звуконепроницаемым одеялом. То, что она знала, но во что не хотела верить, было совсем близко.
   — Еще старик приходил оттудова, с гнилым ртом, — бесстрастно продолжал Михей. — Он говорил, смерть с востока пришла, мол, нездешняя она. Он говорил, бабы злотовские ее накликали, грудного дитенка одного прирезали, чтобы смерть приманить.
   — Зачем?
   — Большевикам отомстить хотели.
   — Может, там зараза какая была? — просто так предположила Клава.
   — Может, — без веры согласился Михей, — и зараза. Только не была, а есть. Ночью она, сволочь, молчит, а днем вдруг как крикнет — душа льдом подирается. Будто больно ей. И почему она там шуршит, а сюда не идет? Я мыслю, прищемило ее.
   — Прищемило? — изумилась Клава.
   — Вроде. Хотя чем смерть прищемишь? Она ж не палец.
   — Я слышала, как она кричит, — призналась Клава. — Я думала, это мне снилось.
   — Такое не снится, — уверенно сказал Михей. — Голос у нее тонкий, только не человечий, а шелестящий, как у птицы. Может, она птица и есть. Ходит да мертвым глаза выклевывает.
   Клава поднялась, оправляя на коленях платье. Она немного дрожала.
   — Я, наверное, пойду, — сказала Клава. — До свиданья.
   — Прощай, — хриплым кошачьим голосом ответил Михей.
   Клава тоже знала, что они прощаются навсегда.
   Чтобы выйти на дорогу, ей пришлось обогнуть избу Терентия, и она снова увидела в лопухах насаженных на колы продотрядовцев. Клава подошла к ним поближе, морщась от сильного зловония. Слышно было, как черви ели обоих мертвецов изнутри, будто тихо шелестела трава.
   — Вы были там? — шепотом спросила Клава.
   Мученики ответили вонью.
   — Вы слышали, как она кричит?
   — Товарищ Свердлов умер, — тихо прохрипел правый вяленый, недвижимо глядя высохшими глазами в лопухи. — Я тоже умер. Ты тоже должна умереть.
   Левый вяленый молчал.
   — Только Ленин не умрет, — прохрипел правый вяленый. — Ленин — вечен.
   Клава пошарила рукой, нет ли у говорившего какой-нибудь елды, но ничего не нашла, кроме невнятного усохшего бугорка под животом.
   — А у Ленина есть елда? — спросила она продотрядовца. У живого Клава постыдилась бы такое спросить, а у мертвого было не стыдно.
   — Ты Ленина не трожь, — квакнул вдруг левый вяленый. — Он головой время останавливает.
   — Нет у вашего Ленина елды, — издевательски сказала Клава, собрала немного слюны и плюнула ею в грудь левому вяленому. — Он только светится, потому что электричество в себе нашел.
   С этими словами Клава повернулась и пошла прочь. Отыскав в темноте дорогу, она и пошла ею, поднимая босыми ногами прохладную мягкую пыль. Сверху висели звезды, как разлетевшиеся пчелиные рои, а ульи их невидимы были Клаве в темноте неба. Сколько Клава не шла, звезды стояли неподвижно, из чего можно было догадаться, что все места в пространстве одинаковы, и только человек начинает представлять себе новое место после большого числа движений ногами. Это от усталости, думала Клава, просто устаешь и тебе снится, будто ты куда-то пришел. Пока я еще не очень устала, я плохо сплю и мне снится почти одно и то же, а если я по-настоящему устану и усну, то наверняка увижу каменную церковь.
   Чтобы не скучно было ждать настоящей усталости, Клава начала думать о революции, хотя она плохо понимала, что это такое. Она вспоминала, что рассказывал ей Павел Максимович, но толком ничего не могла вспомнить. Ну ничего, думала Клава, скоро я дойду до каменной церкви и узнаю что-нибудь. Она верила: смерть, которая шуршит в подсолнухах — она такая страшная и нечеловеческая, что обязательно должна знать правду. Павел Максимович — тот не знал правды, он даже не умел причинить Клаве настоящую боль, потому что не понимал, где она есть. Клава решила, что Павел Максимович был, наверное, дурак, что же за ум у человека, который не разбирается в боли. Вот Барановы — те понимали, где боль, да не могли рассказать. И товарищ Свердлов, о котором так жалел правый вяленый, он тоже понимал, что такое боль. Может, и Ленин понимает, подумала Клава. Может, у него все-таки есть елда?
   Клава все шла и шла, теперь чистым полем, в котором не было даже одиноких деревьев. Все небо было видно ей, до самого горизонта, где звезды уходили прямо в траву. Через то место, подумала Клава, на небо и забрались сверчки, их невыносимое журчание слышно ей было повсюду, и в земле, под ногами, и в траве, и над головой, словно сверчки остались единственными кроме Клавы жителями этого мира. Клава даже слабо заплакала от одиночества, она подумала, что Михей Гвоздев был последний живой человек, которого ей суждено было встретить, а мертвые всегда оставались для Клавы чужими, хоть она и привыкла с ними разговаривать.
   Клава вспомнила маму, растерянную фигуру на пороге ее детской комнаты, ее близорукое, ласковое лицо. «В домик играешь?» — спросила мама, и вопрос этот теперь казался Клаве таким трогательным, жалким до слез. Мама ведь не знала, что Клава забралась в шкаф от страха, она наивно думала, что обманула дочку, как маленькую, скрыла от нее творившийся вокруг ужас. Бедная, милая мама. Она на самом деле верила, будто все как-нибудь образуется, она просто не знала, что ей иначе делать. А как мама побежала по вокзальной площади, вспомнила Клава, как отупевшая от страха курица, она совершенно перестала что-либо соображать, не понимала даже, куда бежит, и дурацкая смерть накрыла ее, словно яблоко, которое случайно упало с ветки, да и стукнуло прямо по голове, мама даже крикнуть не успела, так, нелепо семенящую с кожаным саквояжиком, ее и сунуло в яму, раздавило, как картошку. Маму раздавило, как картошку, еще раз подумала Клава, мысль эта была отвратительной, гадкой, но Клава никак не могла отделаться от нее. Маму раздавило, как картошку, думала Клава, плача от ужаса. Мама — раздавленная картошка.
   Когда жить дальше стало совершенно невыносимо, Клава сошла с дороги, легла в траву и продолжала плакать, ворочаясь по земле. Ей казалось, что сейчас она умрет. Но постепенно она затихла, обнаружив, что светает. От плача у Клавы сильно разболелось горло. Она села в траве и увидела каменную колокольню, прямо над собой. Колокольня была высока и черна, потому что утренний свет начинался с другой ее стороны, он просвечивал окно колокольни насквозь, и в том высоком окне Клава заметила крупного мертвого попа, о котором говорил Гвоздев, поп висел неподвижно в безветренном спокойствии готовящегося дня, черный и вонючий. Вся трава под колокольней усеяна была маленькими серенькими головками одуванчиков, но пуха они уже не имели: его снес ветер из Клавиного сна.
   Клава долго смотрела на гниющего попа, воздушные силы неба шли сейчас в каком-то ином направлении, и вонь была слаба. Потом она встала с мятой травы и собрала рассыпавшиеся волосы. Она вся дрожала, особенно руки, когда Клава касалась ими лица, собирая волосы, похолодевшие, тонкие пальцы тряслись, то мягко тыкаясь в кожу, то снова уходя. Мне страшно, подумала Клава. Она вслушалась в предутреннюю тишину. Треск сверчков стал намного тише, небо молчало, и на нем почти не видно было уже звезд. Может, они тоже трещали ночью, как сверчки, предположила Клава. Теперь звезды уходили все дальше в воздушный туман. Звезды боятся солнца, поняла Клава. Оно их ест, чтобы стать светлее. Раньше, может, солнце и не было таким светлым, но потом оно съело много-много звезд. Как же мне страшно, подумала Клава. Где же ты?
   Что-то едва слышно шевельнулось в стороне от нее. Клава сразу обратилась в ту сторону. Подсолнухи. Смерть шуршит в подсолнухах, говорил бородатый. Смерть шуршит в подсолнухах, она там живет. Конечно, она там живет, чтобы никто ее не видел, а то тут везде открытый луг. Клава обмерла. Она чувствовала: кто-то есть там, в стеблях подсолнухов, может, этот кто-то уже видит ее.
   Снова зашуршало. Невозможно было больше терпеть.
   — Выходи! — громко, не своим голосом сказала она, задыхаясь от ужаса. Она вспомнила слова бородатого о трупах, сбившихся в кучи на полах изб. Почему-то Клава была уверена: трупы сбились в кучи уже будучи трупами.
   Стебли подсолнухов разошлись, кивнув недозрелыми, закрытыми цветами.
   — Мама, — пошевелила губами Клава.
   Там была девочка. Беловолосая крестьянская девочка лет десяти, со светлыми, серо-голубыми глазами. Босая, в рваном, потертом пылью и травой сарафане. Девочка была ниже Клавы, но немного полнее, а лицо у нее и вовсе было круглое, очень простое, такое простое, деревенское, курносое, что даже выглядело глупым. Но как только Клава увидела это лицо, только она увидела эти светлые глаза, этот нос, пуговкой выступающий между покрытых бледными коровьими веснушками скул, она тут же забыла про все на свете, она же заранее знала, что так точно и будет, она забыла про все на свете, и теплые слезы выступили у нее на глазах, жгучие слезы освобождения, и горло больно сжалось. Да, именно такой она и должна была быть, Варвара Власова, раньше Клава этого не знала, она могла только определять по другим человеческим лицам: это не она, и это не она. Но теперь Клава видела ясно: вот лицо, то единственное, неповторимое во всей Вселенной, лицо. Лицо ее любви.
   Клава слабо улыбнулась и слезы упали с ее век, потекли по щекам. И та девочка, вышедшая из подсолнухов, тоже улыбнулась. Потому что вечное ожидание Варвары кончилось. Потому что Клава наконец пришла. Как долго Варвара искала ее, может быть, дольше, чем жила на свете. И если раньше, где-то в глубине своей непроницаемой души, Варвара не знала, кто она на самом деле есть, то теперь она смеялась и плакала, потому что получила ответ, потому что Клава пришла, ее Клава пришла, Клава, которой она никогда не видела, но без которой сердце ее разрывалось невыносимой, неосознанной болью, Клава пришла, Клава услышала ее зов, Клава нашла ее, и это был навеки застывший ужас, навеки сияющий покой, это было счастье.
   У Варвары Власовой в жизни никогда не было счастья. Родилась она в маленькой деревне Калиновке. Мать Варвары, Катерина Власова, умерла, пытаясь родить Варваре младшего брата, а Варваре не нужен был младший брат, у нее был уже старший, с которым она непрерывно дралась, ей нужна была мать, ее безмолвная ласка, ее губы, целующие Варвару в закрытые на ночь глаза, ее соленые, вкусные слезы, ее мягкие, прорезанные дорогами жизни, руки, наливающие молоко в чашку, Варвара и есть ничего не хотела больше, кроме этого налитого матерью молока, ни хлеба, ни картошки. Но мать умерла, хрипя и давясь темно-синим, никогда не жившим тельцем, Варвара уже знала: так можно убить, умерев самому, задушившись, неотрывно уставившись маленькими глазенками, не видевшими ничего, кроме тьмы, и тогда другой тоже умрет, тоже задохнется, как и ты. У него не было даже имени, у мертвячка, да и самого его не было, но он забрал мать с собой, большую, теплую и нежную, так она, видимо, любила его, сильнее самой жизни. И Варвара поняла: сильнее всего можно полюбить гадкое, чего на самом деле и нет.
   Отец же Варвары, Николай Власов, сильнее всего любил водку, и старший Варварин брат, Антон, тоже пил много водки, и если бы жив был другой старший брат Варвары — Алеша, что умер за два года до смерти матери от кровавой рвоты и боли в животе, то он бы тоже пил водку, но он не бил бы Варвару, как отец и Антон, потому что Алеша был добрый. На поминках по матери отец особенно сильно напился, он лежал сперва на столе и, хрипя, блевал, а Варвара вытирала ему тряпочкой рвоту с лица, а потом отец вдруг встал и ударил Варвару в зубы так, что она упала, а потом стал бить Варвару на полу ногами, Варваре было очень больно, и она думала, что отец ее забьет до смерти, но не кричала, только плакала от боли, потому что стыдилась кричать и знала, почему отец ее бьет: он ее не любил. Что же кричать, если тебя не любят — все равно не станут жалеть. Потом пришел Антон и унял отца, а на следующий день Варвара убежала из дому в лес и там рвала кровью, устроившись на пеньке, она знала, что теперь умрет, как Алеша, и ей было совсем не страшно, а даже радостно, потому что на том свете она снова будет с мамой.
   Но Варвара не смогла умереть, пришлось ей возвращаться домой, и так жила она еще с полгода, пока Антон не ушел на заработки, а отец не подрался пьяный с соседским мужиком Прошкой, и Прошка так дал отцу кулаком в живот, что отец упал и сильно ударился головой о дорогу. После этого отец уже ничего не понимал, только лежал на лавке, изо рта у него иногда шла кровь, Варвара поила его водой из ковшика, но отец не узнавал ее, он долго невнятно хрипел, а к ночи стал глухо звать покойную жену, мать Варвары, но та не приходила с того света, а ждала, пока отец придет к ней сам. Наутро отец помер, закатив глаза и неестественно разинув рот. Варвара осталась сиротой.
   Ее взял к себе Прошка, у которого были и свои дети, всего шесть душ, а Варвара стала седьмая. У Прошки жить Варваре не нравилось, да и баба его, тетя Глаша, невзлюбила Варвару, и было за что, потому что Варвара выворачивала ей курей: поглядит на курицу как-то по-особенному, двинет языком во рту, — тут курица перевернется на спину, и внутренности у нее из-под хвоста вылезут. Таким способом Варвара передавила девять курей и одного петуха, просто потому, что курицы ей не нравились. Тетя Глаша гоняла Варвару и стегала ее веником по лицу, но все без пользы: Варвара просто уходила в лес, где приучилась жить большую часть времени суток одна, питаясь ягодами и орехами. Раз ее нашли в лесу дети тети Глаши, они поймали Варвару, щипали ее, кусали и царапали, а потом еще изорвали на ней платье. На ночь Варвара не вернулась в избу Прошки, а из-за плетня погубила дворового пса, напустив на него трясцы, сама же ушла в лес за болота, чтобы больше не видеть Калиновку. Она нашла забытую в чаще замшелую избушку и стала в ней жить. Избушка была чужая, иногда Варваре казалось, что кто-то в ней жил незадолго до нее, и она ждала его возвращения, только никто не приходил.
   Вот тогда у Варвары и началась тоска смертного ужаса. Она просыпалась от нее ночью и не могла больше уснуть, что-то неизвестное медленно, как гусеница, ело ей листик души. Всему Варвара могла придумать причину, только не этому чувству, его она не понимала. Оно вроде бы и не было ничем, но в то же время покрывало сердце Варвары такой сильной болью, что той хотелось убежать и упасть в болото, чтобы оно затянуло Варвару в свою тяжелую, слепую грязь, а смертный ужас, надеялась Варвара, не пойдет за ней в болото, испугается.
   Первое время она, проснувшись среди ночи, плакала, потом стала шептаться, отмахиваться от ужаса руками, а потом стала выть, а когда она выла, то ужас слушал, переставая есть Варварино сердце, и Варвара старалась выть громче, жутче, чтобы ужас слушал и не ел. Когда не было ужаса, Варвара чувствовала, что ей нечего бояться. Однажды, например, к ней пришел медведь. Он был большой, старый, вонючий и больной, и именно потому, что он был старым и больным, он не мог больше ходить в поисках еды, а решил съесть Варвару. Варвара сделала так: она подняла обе руки на уровень своего лица и сложила пальцы в щепоточки, словно хотела насыпать соль в кашу. Потом она трижды подалась вперед, лицом и руками, глядя на зверя, вылезающего из кустов, и сказала: «Пссс, пссс, пссс!» Медведь рухнул набок, сломав много веток, и кусты около него загорелись огнем. Варвара даже не вспотела, хотя когда она говорила «пссс, пссс, пссс», ей было трудно, словно воздух не хотел проникать через сжатый рот наружу. На следующий день Варвара подожгла таким же способом сухую ель недалеко от избушки, а еще через три дня убила землей ворону на березе. Для этого она стала у косого окна избушки, вытянула на ворону руку, с раскрытой ладонью, но сжатыми пальцами, вроде кошачьей лапы, и ничего не сказала. Земля убила ворону, и та упала с ветки в траву. Земля сама умеет убивать, поняла Варвара, потому что все мертвые приходят к ней.
   После этого наступила осень, ягоды окончательно расклевали птицы, Варвара насушила себе было грибов, но к зиме они кончились, и ей совсем нечего стало есть. Первое время Варвара терпела и ела уснувших в земле жучков, но в ноябре наступил сильный холод, и даже выпал снег. Тогда Варвара устала от голода и все время лежала на лавке внутри избы, глядя в сквозное окно и поднимаясь только для того, чтобы выкапывать насекомых. У нее уже не хватало сил собирать хворост. Однажды, когда глаза Варвары, затуманенные голодом, перестали различать мелкие тела жучков в земле, она засунула в рот всю пригоршню, земля противно захрустела на зубах, но Варваре было уже все равно, и она съела землю. Потом у Варвары так заболел живот, что она вспотела ледяными капельками и не могла спать всю ночь, смертный ужас пришел к ней и сел рядом на лавке, однако Варвара даже не смотрела на него, только хрипло стонала, изо всех сил пытаясь умереть. Наутро ей почему-то стало легче, и она снова поела земли, чтобы никогда уже не выздороветь, но живот перестал болеть сам по себе, наверное, в нем умерла всякая живая боль. Так Варвара стала есть землю, и кроме земли вообще ничего не ела.
   В земле было много смертного ужаса, она прямо пропитана была им, там попадались волоски мертвецов, осколки их ногтей, лоскутки почерневшей кожи. Варвара не любила всего этого, но продолжала есть землю, потому что ей хотелось ее есть. Через землю ужас разговаривал с Варварой, глухим, неразборчивым шепотом. Сначала он говорил Варваре что-то непонятное и заставлял ее делать себе больно: расцарапывать острой палочкой ладонь или кусать нижнюю губу до крови. Потом он хотел, чтобы Варвара утопилась в маленьком лесном озере, но Варвара боялась воды и не пошла топиться. Тогда ужас придумал жуткого слизня, черного, как мертвец, который заползал иногда по ночам Варваре на ногу, Варвара не могла тогда шевелиться, она только дрожала и ныла, а слизень сидел на ноге, и он был очень холодный, словно это был и не слизень, а черное отверстие в ледяную межзвездную глубину.
   Каждую ночь Варваре снились страшные земляные сны, которые наутро она боялась вспоминать, чтобы сны те не стали настоящими. Ей снилось, будто ее едят изнутри черви, родившиеся в съеденной земле, или что кто-то закопал ее живой в могилу, и теперь ей лежать там вечно, сдавливаемой земляной массой до тоскливой боли. Ничто не помогало Варваре терпеть ужас, она пробовала молиться, но Бог будто оглох в туманном ноябрьском небе, и Варвара в конце концов от злости сорвала с себя нательный крестик и выбросила его в озеро. Кругом была смертная тоска: она шевелила опавшие листья и сыпала с неба снег, все живое на свете позабыло Варвару, и она осталась совсем одна.
   Однажды утром она ушла из замшелой избушки через поля и перелески, она ела землю и шла, днем и ночью, лишь ненадолго ложась в желтую инеевую траву поспать. Если кто-нибудь попадался на пути Варвары, она убивала его землей, потому что никого больше не любила, а деревни Варвара сжигала дотла, засаливая их пустыми сжатыми пальчиками, чтобы и другим людям тоже негде было жить, как ей самой.
   Раз Варвара встретила у дороги старуху, которая оплакивала в жухлой траве усталость и неспособность больше уходить от смерти, старуха думала, наверное, что тело ее высохло до полного безразличия к жизни, но когда Варвара стала ее выворачивать, как курицу тети Глаши, старуха завыла от боли и скрючилась, шамкая перетертыми челюстями и возя полусжатыми, как куриные лапы, руками по мерзлой земле. Варвара убивала старуху несколько часов, усевшись неподалеку и обхватив колени руками, иногда она смыкала веки и только слушала неповоротливое хрипение своей жертвы. Долгая, полная монотонной муки и горя жизнь выклевала у старухи весь разум, и она помирала без мысли, как скотина, только стыд остался в ней, и она пыталась прикрыть куриными руками свое сучащее членами тело, словно была голой. Наконец, распластавшись по почве, старуха стала хрипло плевать кровью, пуская изо рта темные, брызжущие кровяные пузыри, а потом затихла. Варвара приползла к ней и улеглась возле спать, чтобы успеть согреться от трупа, пока тот не остыл. Она уснула и ей приснился первый сон о Клаве, в котором Клаву не было видно, но она была везде.