Артем молчал, я слышала тихий шелест дыхания - словно в трубке, как в раковине, шумело море.
   "Я рад, что ты рассказала мне все, как было. Не стала описывать ангельский хор и придумывать трепет в груди...Ты торопишься, Глаша, ты просто очень торопишься - подожди, будет и трепет, и ангелы..."
   Я рассмеялась, но Артем оставался серьезным, и попрощались мы с ним в разных тональностях.
   ...Хотела бы я сказать, что вправду слышу теперь ангельское пение и навеки избавлена от страха смерти. На самом деле я сделала только первый и маленький шаг, и свидетель событий счел бы себя разочарованным. Впрочем, все было внешностью, а внутри меня укреплялся новый мир.
   Вечерняя история, рассказанная сонному Петрушке, наутро прорастала в его играх - мир мальчика плотно заселили выдуманные мною волшебники. Так точно прорастали слова Артема, пускали корни в моих мыслях и давали знать о себе: спустя день, месяц, год. Артем не жалел на меня времени - мы встречались чаще прежнего, исхаживали километр за километром, и разговоры наши никак не оканчивались. Я знала, что он уедет если не в этом году, то в следующем, и потому торопилась, жадно собирала сказанное, выращивала новые вопросы.
   ...Наши прогулки в парках и на старом, заброшенном кладбище - к здешним покойникам почти никто не приходил. Выржавевшие каркасы памятников скрыты в густых зарослях крапивы, яркая и сильная, она расправляла остро вырезанные листья, и губастые безымянные бутоны покорно качались на ветру, и пахло влажной землей. Меж сосен была протянута вязкая сеть паутины, лопухи доверчиво подставляли солнцу широкие ладони. Кресты, выпуклые звезды, дешевый диабаз, выцветшие овалы фотографий - люди давно ушли, но земля бережно хранит кости: белые, как нежные сплетения корней, тонких и прочных словно капроновые нити. Я срывала длинную травинку и чувствовала горький вкус во рту - как после правды или вина.
   На этом кладбище я впервые поняла, что жалею - почему Артем не встретился мне раньше? Мы долгие годы ходили по одним и тем же улицам, возможно, брали одинаковые книжки в библиотеках, там, на формулярах наши фамилии были вписаны одна под другой. Наши маршруты пересекались и снова расходились, мы проходили мимо друг друга, задевали краешек одежды, передавали "абонементы" в троллейбусах, просили последить за очередью в магазинах...
   Артем спас меня от смерти - в самом первом смысле этого слова. Смерть больше не пугала меня, я знала, что сказать ей в ответ.
   И еще Артем научил меня любви. Я думала раньше, если я люблю человека, значит, хочу его в свое пользование. На той кладбищенской дорожке, которую мы прошли миллион раз, я поняла, что скучала совсем об иных вещах. Мне требовалась близость для того, чтобы шептать вопросы в темноте и узнавать улыбку на невидимом лице.
   ГЛАВА 26. ГОЛУБЫЕ НЕБЕСА
   Артем сказал: ты можешь записать эту историю, но было ли у меня право? Большинство людей, угодивших в ту странную круговерть, живы, и вдруг им повредит моя повесть? С другой колокольни открывается совершенно иной вид.
   Куда проще было оставить пережитое в развалах памяти - эти воспоминания никогда не выцветут, но я вспоминала давние слова Зубова про итальянскую "la verita" и "una bugia". Про то, что лжей бывает много, а правда всегда в одиночестве.
   Если так, мне сомневаться не в чем.
   Я знала, что Артем едет в монастырь, к владыке Сергию, и мне хотелось подарить ему на память нечто важное, именно он стал для меня тем прохожим, что показал верную дорогу. Я отдала ему свою старую иконку и долго рассказывала о давних страхах.
   "Я больше не боюсь смерти, - сказала я Артему, - зато Петрушка спрашивает чуть не каждый день, умрет он или нет. Я говорю, что умрет - для того чтобы воскреснуть". В те дни Петрушка просил купить ему череп - "чтобы надеть на голову и пугать других мальчиков". Я испугалась сама, думала: что значит череп для маленького мальчика - символ смерти или победы над нею?
   "Я буду скучать без Петрушки", - сказал Артем.
   Он уехал в начале июня, когда мы с Петрушкой засобирались в Крым: я мечтала показать сыну море.
   Если любишь ребенка по-настоящему, тебе неважно, кто его родители. Я не думала, чей сын Петрушка, мне это было неважно. Ни одного человека на свете я не смогла бы полюбить сильнее.
   Крым был его первым путешествием - и сын с готовностью впитывал дорогу, запоминал самые неважные мелочи. Старомодно снятая комната в Новом Свете смотрела своим единственным окном на пляж.
   ...Я разглядывала близкие ноздреватые скалы, словно сделанные из миндального теста, а Петрушка носился по берегу, улепетывая от волны. Песок был серым, как пепел.
   "Пахлава, чебуреки, жареные сэмочки!" - кричали пляжные торговки, шагая меж полотенец и шезлонгов, и малоросский выговор намертво приставал к нам.
   Сын засыпал, лежа на моих коленях, - голова была тяжелая и теплая, будто нагретый солнцем арбузик.
   ...Вечерами мы уезжали в близкий Судак и гуляли по набережной - город хлопал флагами полотенец, вывешенных на балконы. Татарские чайханы приветливо светились желтыми лампами, и мы обязательно заходили внутрь: Петрушке нравилось лежать за столом, как на диване. За окном темнело море, густое, словно нефть. После южного вина, терпко ласкавшего горло, мне становилось грустно, и однажды я расплакалась, обнимая сына: "Вырастешь и разлюбишь меня!" Он обвил мою шею горячей гладкой ручонкой: "Нет, мама, я не разлюблю тебя! Не хочу вырастать!"
   Пьяная дура, ругала я себя и оставляла слезы на бумажной салфетке, и жадный ветер пытался сдуть со стола гривны, трепетавшие под тарелкой...
   По возвращении из Крыма я повстречала Эмму Борисовну Кабанович. Эмма выпустила слезу и не сразу заметила четырехлетнего ребенка, вцепившегося мне в ногу. "Какой милый мальчик! Это твой, Глаша?"
   Только Эмма могла задать такой вопрос - идиотский, но бьющий в самое сердце.
   "Конечно, мой".
   Эмма сощурилась хитровато: "Одна родила?" Она так и не научилась говорить это слово правильно, падала на втором слоге.
   Я кивнула, и старушка приосанилась, почувствовала поддержку: "Знаешь, Глаша, ни разу в жизни я не пожалела, что решилась тогда на Виталика! А отец его не знает до сих пор! Не знал, он умер в позапрошлом году. Я некролог видала в "Рабочем"..."
   Эмма Борисовна сильно состарилась за эти годы. Седину она теперь красила в бледно-сиреневый цвет, красила, по всей видимости, самостоятельно, поэтому оттенок получился тревожный. Петрушка крепко сжал мой палец, но не отводил глаз от странной бабушки.
   Своей родной бабушки!
   Я прикрыла рот ладонью, чтобы не напугать ни сына, ни Эмму, а она, не дожидаясь расспросов, завалила меня кучей новостей о Кабановиче - он теперь жил в Москве и работал в банке. "Юристом", - благоговейно пояснила Эмма. Он получил второе высшее образование, и вообще, потратил эти годы куда плодотворнее, чем я или Сашенька...
   "У Виталика тоже родился сыночек, Лева, - чирикала Эмма, начисто, судя по всему запамятовавшая, какую роль мне доводилось играть в жизни Кабановича. - Жена его, Света, милая девочка, и вся семья такая славная, Глаша!"
   Эмма суетливо копалась в сумочке и выудила наконец снимок - глянцевый, яркий. На фоне бордового ковра и хрусталя, в классическом советском антураже застыло семейное трио Кабановичей. Вначале я рассмотрела ребенка. Жена белорыбица, с едкими глазками, держала обе руки под мышкой у расплывшегося, обрюзглого мужчины: медленно и долго проявлялись в его лице знакомые черты. Кабанович нового времени, московский юрист и обладатель хрустального счастья, был похож на себя прежнего, как бывают похожи отец и сын - если оба взрослые, но только один - молодой.
   Эмма достала пачку "Вирджинии" и щелчком выбила из нее сигаретку. Потом вторую для меня. Мой отказ поразил старушку, но она сдержалась. Прикурила и начала говорить обиженно и быстро.
   Кабанович поменял квартиру, чтобы было с чем ехать в Москву. Матери оставил комнату в коммуналке, соседка - пьянь подзаборная. Жить там не-воз-мо-жно (Эмма не говорила, а дрожала на каждом звуке), но идти некуда. К себе Виталик брать ее отказался - говорит, дай пожить для себя. Да и славная девочка Света из хорошей семьи костьми ляжет на пороге, чтобы только не видеть Эмму в московской квартире. Внука, заплакала Эмма, показывают только на фотографиях.
   Я обняла старушку, уткнулась носом в прокуренные сиреневые волосы. Мне так хотелось сказать Эмме, что этот мальчик - тоже ее внук, и я не знаю, что там, в Москве, за Лева, но Петрушкой запросто можно гордиться.
   "Хочу пить", - заныл Петрушка. Увы, я не смогла признаться Эмме, что сейчас уведу прочь ее внука - мальчика с упрямыми глазами и самым красивым голосом на свете...
   А ведь они похожи, с ужасом и восхищением заметила я, как только Эмма не видит своего отражения в зеркале Петрушкиного лица: те же глаза-фундучины, и брови птичкой, и длиннопалые, музыкальные руки - у нас в семье таких отродясь не было.
   Эмма накарябала на бумажном обрывке свой новый адрес, и я развернулась в сторону дома. Потом оглянулась, провожая старушку взглядом, - она уходила, как на смерть, жалкая, не нужная никому и родная, навеки теперь родная.
   Мы так больше и не встретились с Эммой, потому что дни бежали теперь куда быстрее прежних дней.
   Лидия Михайловна Лапочкина забирала нас с Петрушкой на дачу, и за лето мы так привыкли к этим поездкам, что не смогли отказаться от них зимой. За рулем сидела сама баба Лида, Петрушка смотрел в окно, а я пыталась уснуть, устроив голову на спасательном жилете, неизвестно откуда взявшемся в салоне. От жилета пахло, как от папы после охоты - костром, землей, сапожной резиной. Уснуть не получалось, я разглядывала верхушки деревьев, с бешеной скоростью мелькавшие за окном машины.
   Стройные торсы сосен, далматинская березовая рябь: как я люблю деревья! Как, интересно, их придумывали? И как интересно было их, наверное, придумывать... Если бы я взялась за этот труд, вдруг ошиблась бы с цветом синие листья, красные стволы... Хорошо, как хорошо, что земля черная, облака белые, а небеса - беспечные и голубые.
   Солнце золотой монеткой катится вдоль дороги, ныряет в стога сена, залитые снежной глазурью.
   Я смотрю в окно на голубые, голубые, голубые небеса.
   Мне это никогда не надоест.