...После школы мы с моим другом виделись редко, но когда встречались случайно на улицах, он радовался и норовил напоить меня польским шампанским - сладким и пенистым, как шампунь.
   После смерти мы с моим другом виделись всего несколько раз. Я приходила редко и приносила ему сигареты: язычница, я раскладывала их перед портретом, как патроны, и смотрела, как дождевые капли красят папиросную бумагу в серый цвет. Ныли комары, и бомжи тихо рядом собирали с могилок цветы.
   В то лето я полюбила старое Николаевское кладбище, читала надписи на памятниках, разглядывала побледневшие овальные портреты. Комары лакомились моей кровью, злющая крапива обдирала ноги, но мне было все равно: душа болела сильнее, и боль не бралась ни вином, ни таблетками.
   Я шла домой, в репьях, прилипших к джинсам, и думала, что никогда не брошу Кабановича - он теплый, с ним не страшно. Кабанович не боялся смерти, говорил: "Плевать".
   ...Сидя за столом в утренней, потускневшей от света кухне Лапочкиных, я думала, что даже на кладбище будет легче, чем здесь. Несколько часов назад мы с Лапочкиным весело выпивали и беседовали, но теперь я видела перед собой не того Алешу, а немое существо с перебитым хребтом. Сашенька закусила ладонь зубами, щеки у нее рдели, как у диатезного младенца. Наконец Алеша сказал: "Аглая, может, ты уйдешь?"
   * * *
   Потом Сашенька рассказывала, как Алеша зарылся лицом в ее халат и умолял: пусть только не бросает его! Он, Алексей Лапочкин, будет любить этого ребенка нежнее, чем собственное дитя, а Сашеньку прощает - оступилась, с кем не бывает, все мы - люди...
   Честно говоря, мне тут же захотелось позвонить в клинику неврозов "Роща": явно спятивший Лапочкин нуждался в срочной госпитализации. Этот порыв я озвучила в самых сдержанных тонах, но Сашенька все равно обиделась: "Ты просто завидуешь, что меня так сильно любят! Тебя никогда никто не любил! И не будет!" - восклицательные знаки впивались в ухо, как стрелы, следом заколотились короткие гудки.
   Меня, в самом деле, никто и никогда не любил так, как Алеша - свою Сашеньку. Вечером безропотно выводил машину из стойла: "Сегодня у Сашеньки первый день, ей тяжело идти пешком". И у меня тоже были "первые дни" из месяца в месяц, но тяжесть их ровно ничего не значила... А его букеты, величиною с дерево? Сашеньке не хватало ваз, она небрежно сваливала живую душистую кучу в пластмассовое ведро. Все равно цветов оставалось так много, что мы могли бы отравиться запахом, будто римские патриции; комната, заваленная букетами, часто напоминала мне кладбище.
   Наверное, Сашенька права - я вправду завидовала ей. Наша мама говорила, что мне нужно многому научиться у сестры, научиться так же прочно стоять на земле, не балансируя и не заваливаясь из стороны в сторону. Во всяком случае, в тот день мама сказала слова, похожие на эти, прежде чем заснуть...
   За окном шумела городская ночь, мама спала, нахмурившись, на ее прикроватной тумбочке лежала открытая книга.
   Мамочка, мамочка...
   Когда она покидала Николаевск (и нас вместе с ним) ради нескончаемых курсов и курортов, я открывала настежь створки старенького платяного шкафа и дышала сладким воздухом ее платьев. Розовый, в выпуклых морщинах, кримплен. Узбекский шелк с пятнами цветных пожаров. И прозрачный, невесомый крепдешин: я растягивала ткань между пальцев, пытаясь вынюхать из мелких тряпичных пор мамин запах, собрать его по капле, как бесценный мед.
   Я тосковала без нее, как собака, и когда мама наконец возвращалась, ходила за ней по пятам.
   Маме, насколько хватает моей памяти, всегда хотелось от нас уехать далеко и в одиночестве. Может быть, мамино одиночество в семье и стало причиной отцовских измен, а может быть, наоборот: неверность отца гнала маму в дорогу, и нам оставались одни только сладкие запахи в старом шкафу...
   ...Я взяла в руки книгу, прочла заголовок - "Космея". О цветах? Переплет хрустнул громко, как сухарь, но мама спала крепко и улыбалась во сне.
   ГЛАВА 9. "КОСМЕЯ"
   На излете восьмидесятых, когда все мои знакомые кинулись наперегонки изучать Священное Писание, я тоже достала с антресолей дореволюционный экземпляр с фигурно выступавшими над строкой буквами. Не знаю, откуда взялась у нас эта книга: кажется, была всегда. Необъяснимой памятью я вспомнила тканый переплет, и коричневые пятна на полях, похожие на те пятна, что покрывают руки стариков, и мелкую сеть старинных букв... Буквы цеплялись к взгляду, как лианы, тянули, как маленькие якоря, но я прочитала книгу до конца. И после того, как последняя страница мягко улеглась в левую сторону, на меня напало смятение, внезапное, будто удар. Как если бы кто-то знал ответ, но скрывал его. Как если бы у детективного романа не хватало последних страниц. Мне хотелось, вправду хотелось поговорить об этом смятении, но с кем? С Сашенькой? Или с Кабановичем - неистовым, как все атеисты?..
   Теперь для этой цели сгодился бы Лапочкин, но я уже перегорела прочитанным и даже забыла некоторые смущавшие меня главы.
   Наверное, мое непонимание Библии можно объяснить всеобщим ее пониманием: православие стремительно вернулось в моду, еще и поэтому мне хотелось отойти в сторону. Впрочем, другие способы верить смущали куда сильнее, именно в те самые времена на улицах Николаевска гремел сектантский марш: граждане в строгих костюмах нездешне улыбались, вербуя пешеходов в тайные духовные общества.
   Секты пугали меня больше общей моды. В православии была предыстория, первооснова, закон и некая, пусть не для всех безусловная, правда. Ряженные в костюмы сектанты запросто провозглашали своих начальников святыми, а их слова - законом и новой верой. Поклонников находила даже самая непримечательная секта, что уж говорить о сектах с мировым именем, что дурят мозги на всех материках, - в Николаевске они обрастали адептами, как обрастает ракушками брюхо корабля.
   Раскрыв мамину книжицу, я убедилась, что это не безвинный подарок цветоводам. На форзаце сияла фотография: тучная женщина с голубыми глазами. "Марианна Бугрова, духовный основатель философской школы жизни "Космея"", гордились мелкие буквы под снимком. Книжица развалилась на две части. "Марианна Бугрова, духовная наследница Великих Учителей...У вас не будет никаких проблем, исполнятся самые сокровенные желания... Человек - Небесное существо, мы - родом из Космоса, и вернемся туда для лучшей жизни... Нас не понять обывателям, но за нами будущее, потому что мы знаем то, чего не знает серая масса..."
   Инструкция "Зазомбируйся сам"? Я пролистнула еще несколько страниц, отлавливая взглядом подчеркнутые карандашом слова.
   "Мы ждем Дитя Луны, и должны готовиться к Его появлению......повторять строки, которые Марианна Бугрова создала под воздействием Небесного Озарения. Читать строки два, а лучше четыре раза в день... Информполе... Шамбала... Чаша Грааля махатмы... Майтрея... Выход на орбиту... Путеводная звезда... Шестая раса..."
   Чтобы наша мама вдруг да увлеклась подобной чепухой? Крайне сложно поверить, потому что с нее можно было рисовать Аллегорию Трезвомыслия, она крайне далека от всяческих внеземных увлечений. У меня были случаи убедиться.
   В квартире этажом ниже проживала вишнуитка тетя Люба. Эта общительная особа отлавливала соседей на лестнице и подробно расписывала им скрытые и явные прелести вишнуизма. Последователи Вишну появились в Николаевске недавно, и народ наш почитал их безобидными чудиками. Завернутые в простыни апельсинового цвета, при бубнах и барабанах, вишнуиты каждое воскресенье оглушали Николаевск своим громким пением. В полдень начиналось босоногое шествие по Ленинскому проспекту, и ровно через час оранжевая стайка звенела под каменным балконом Кабановичей. Облокотившись на широкий гробик цветочного ящика, где Эмма всякий год безуспешно высаживала настурции с петуньями, мы свешивались с балкона, разглядывая звенящую и дерганую толпу: она заглушала даже колокольный звон от Сретенской церкви. Кабанович ворчал, что по вишнуитам можно сверять часы, а я однажды вычленила из отряда, слипшегося в единое существо, нашу тетю Любу: она была в сари, босая, с белым цветком в волосах. "Жасмин", - навскидку определила Эмма. Она мечтательно глядела вслед вишнуитам, пока те медленно утанцовывали прочь, и когда улица начала остывать от бубенно-барабанного буйства, призналась:
   "Хоть сейчас бы все бросила и пошла вместе с ними!"
   В обычные дни тетя Люба выглядела так же, как выглядело в те дни почти все сорокапятилетнее женское население России: акриловая кофточка,
   пережженные волосы, серьги с малахитами. К нам она приходила по-соседски запросто, в халате, и бисквитные пирожные исходили масляными слезами на столе, пока тетя Люба всучивала маме кассеты с релаксирующей музыкой и брошюры с тайными знаниями. Мама вежливо улыбалась, цепляла мельхиоровой лопаточкой пирожное, и оно бочком падало в тарелку тети Любы, смазывая лепестки... Ей приходилось уносить домой свои кассеты с брошюрами и толстую "Бхагавад-Гиту" с обложкой, похожей на разноцветный ковер: тетя Люба проигрывала маме гейм за геймом и, в конце концов, сдалась, скрывшись в неведомой нам нирване.
   Эмма однажды сказала, что не видит свою жизнь сводом событий, предопределенных высшим разумом, где одно действие неумолимо проистекает из другого. Жизнь, по Эмме, - это произвольный орнамент цветных стекол в калейдоскопе. Или генератор случайных чисел. Поэтому, объясняла Эмма, она никогда не упрекала Бога или судьбу в грубом обращении с ее жизнью: нельзя же всерьез сердиться на конструктора калейдоскопа или на его владельца, вздумавшего тряхнуть пластмассовую трубочку!
   В случае с Эммой ее, кстати, трясли с немалой силой.
   Я, конечно, догадывалась, что Эмма не всегда была сморщенной, как груша из компота, старушкой, но фантазия все равно отказывала мне в попытках вообразить юные годы моей незаконной свекрови.
   Всего только раз, под коньячок, Эмма размотала клубок воспоминаний. Я послушно сидела рядом, воздев руки - чтобы нитки не спутались.
   Девочка Эмма родилась в семье оперного тенора Кабановича и балерины Паниной; малюткой ее выносили на сцену в "Мадам Баттерфляй" - Эмма громко кричала "Мама!" и тянула ручонки к исполнительнице главной партии, приземистой сопрано в кимоно. К школьному возрасту Эмма отметилась в десятке подобных "ролей", этим же временем у нее открылся голос. Тенор немедленно устроил дочь к лучшей преподавательнице по вокалу, какая была в Николаевске.
   Голос тем временем рос и расцветал. Тенор тайно мечтал о том, как они с дочерью вместе запоют в "Il Trovatore". "Сегодня премьера, партию Леоноры исполняет Эмма Кабанович!" "Нам следовало назвать ее Леонорой", сокрушалась балерина, а Эмма тайно радовалась своему имени - так звали девушку из лучшей книги на свете.
   На вступительном экзамене поддержать Эмму было некому. Консерваторскую комиссию возглавлял отставной баритон, два десятка лет назад безнадежно ухлестывавший за балериной Паниной, но отвергнутый ею в пользу еврейского тенора. Эта вполне водевильная история на деле оказалась драмой, и не в силах видеть счастливый дуэт, баритон покинул театр. В консерватории его приняли на ура, и вскоре баритон женился на одной из своих студенток, что носила гладкую балетную головку.
   Кто мог знать, что время для сладкой мести придет так нежданно!
   Увидев пред собой дитя чужой любви: с глазами позабытой, но при этом незабвенной балерины, с характерным носом ненавистного тенора, баритон сорвал поводья. Его несло, как ополоумевшую лошадь, и после долгого, брезгливого прослушивания Эмме объявили: "У вас в принципе отсутствует голос!".
   Она выбежала из класса, сбив с места вертящийся стульчик.
   Отец с матерью утешали Эмму, говоря о том, что три с половиной октавы свободного диапазона - уже голос, а баритон просто подлец. Но жертва была принята наверху: "Я ему поверила, а не родителям. Закрыла рот, и не спела с тех пор ни строчки". Ее взяли на теорию музыки, и счастливые ожидания жизни стали просто жизнью.
   ...Дальше Эмма рассказывать не стала, хотя мне очень хотелось знать продолжение. Я представляла себе долгие годы Эммы в музыкальной школе, как она диктует ребятишкам нотные фразы и как болит в ней отвергнутый голос, перебродивший своей собственной силой.
   Моя мама ничем не напоминала Эмму. "Глаша, ты собираешься искать работу?" Этот вопрос появился на другой день после выписки и с каждым разом звучал все громче. "Попроси Алешу, - советовала мама, - он обязательно тебе поможет".
   Мне было страшно даже думать на эту тему, ибо после того, что случилось, Лапочкину следовало вычеркнуть меня из списка родственников. А лучше убить: для надежности. Подстегнутая страшными видениями, я быстро выдумала другую возможность - она носила фамилию погибшего одноклассника.
   Однажды мне приходилось обращаться за помощью к его маме: Марина Петровна была главным редактором газеты "Николаевский вестник" и курсе на третьем устроила мне летнюю практику в "Вечерке", с которой дружила "коллективами". Теперь, после смерти, звонить ей было и совестно, и страшно, но все же я решилась. От смущения в начале разговора я говорила странно, почти лаяла, но Марина Петровна обрадовалась. Наверное, она сумела простить историю с портретом и могилой, иначе не стала бы говорить: "Приходи прямо сегодня, Глаша. Пропуск я закажу".
   Тогда все газеты Николаевска трудились в одном здании, довлеющим над однородным городским пейзажем. Это был новострой: унылое многоглазое здание, архитектор которого явно имел личные счеты с нашим городом. Кабинет Марины Петровны выходил окнами к моргу областной больницы, и это было несправедливо по отношению к ней.
   Конечно, она заплакала, лишь только я появилась в дверном проеме. Она довольно долго плакала и даже пыталась неловко обнять меня: обняла, но сразу оттолкнула, ведь я была всего лишь одноклассницей ее сына. Потом в кабинет зашел мужчина с угодливым лицом, и Марина Петровна стала другая.
   "Василий, знакомься, Глаша. Хорошая девочка, у нее журфак. Училась вместе с моим сыном, поищи для нее место". На меня Василий смотрел не так угодливо, но пригласил в кабинет "буквально через парочку минут".
   Это был кабинет заместителя главного редактора. Василий сидел там в одиночестве, распяв пиджак на спинке стула. "Могу предложить отдел информации - других вакансий все равно нет. Девушки обычно хотят в культуру, но там полный комплект".
   "Мне все равно, о чем писать".
   Василий подравнивал стопку бумаг на столе, пытаясь придать ей идеально прямоугольную форму. Ему было скучно в этом кабинете, да ему и вообще было скучно. Преодолевая наплывы отвращения, Василий объяснял мне, как писать заявление о приеме на работу, и потом уже повел знакомиться с непосредственным начальником.
   Точнее, начальницей, потому что звали ее Вера Афанасьева.
   Василий церемонно поцарапался в приоткрытую дверь и почти одновременно с этим втолкнул меня в кабинет. Вера сидела спиной к окну и судорожно писала что-то на листе бумаги. Мы пришлись явно не ко времени, но Василий уже начал объяснять, кто я такая и почему я здесь. Верино лицо каменело с каждым новым словом, когда же Василий сказал "ей все равно, о чем писать", на нем проявилась резкая улыбка, походившая на непроизвольное сокращение мускулов.
   Вера была вполне молодой, может, всего на несколько лет старше меня: но я пришла наниматься на свою первую в жизни работу, а она уже заведовала отделом. Это был неодолимый водораздел: как бы я ни старалась догнать Веру в открытом море, дистанция между нами обречена была остаться неизменной.
   "Николаевский вестник" считался молодежным изданием, при этом работали в его редакции люди очень неплохо пожившие. Позднее со мною завела подобие насильственного приятельства Ангелина Яковлевна Белобокова, она была корреспонденткой отдела культуры и выглядела лет на девяносто (на самом деле Белобоковой было всего шестьдесят восемь, но в те времена эта разница не казалась мне существенной). По отделам были расставлены опытные, поседевшие над пишущей машинкой, журналисты, и, вообще, дарить ответственные должности молодым гражданкам в те времена никто не спешил. Тем удивительнее выглядел взлет Веры Афанасьевой: ее карьера набрала сок в считанные месяцы, в точности как бройлерный цыпленок.
   "Так на чем вы специализируетесь, Аглая - спросила Вера. Она оставила наконец свои каракули. - Экономика, политика, криминал, религии? Или дума, администрация, партии?"
   Я сказала, что мне ближе всего религии. Бесстыдная ложь, но надо ведь было что-нибудь ответить этой кривляке.
   Мой ответ обрадовал Веру: "Замечательно! Можете забрать себе самые ненавистные наши темы, религиозные и национальные проблемы. Надеюсь, у вас нет возражений конфессионального плана? Ну, вот и славно".
   Радость от обретенной работы уменьшалась с каждой секундой, и вместо того, чтобы внимательно слушать начальницу, я стала думать о том, что "Николаевский вестник" - не единственная газета в городе.
   У Веры к тому времени стало такое лицо, словно она посвящала меня в члены тайного общества:
   "...Вы слышали о расколе в епархии? Наш епископ Сергий оказался содомитом и насильником..."
   Я ничего не видела и не слышала, потому что в "Роще" все смотрели исключительно "Санту-Барбару", а газет там и вовсе не было.
   "Некоторые пытаются замять эту историю, но у них ничего не выйдет! Тему эту я веду лично, а вы возьмите себе заседание общества вишнуитов. К ним приехал какой-то гуру из Москвы. Заодно посмотрим, как вы пишете".
   Вишнуиты? Не зря мне вспоминалась тетя Люба.
   "Сегодня, в три, ДК железнодорожников. Аккредитацию возьмете у секретаря. И завтра к восьми часам сдадите в секретариат досыл на сто строчек".
   Она упорно говорила мне "вы": казалось, будто удлиненные окончания бьют хвостами в воздухе. Покончив с разговором, Вера уложила на стол свежий бумажный лист и выразительно нахмурилась над ним.
   А я пошла за аккредитацией.
   ГЛАВА 10. БОГ ИЗ МАШИНЫ
   Почему религиозные и национальные темы не пользуются успехом у журналистов, я поняла быстро. Эта территория была отменно скользкой и требовала легкой походки: шаг вправо, шаг влево - и добро пожаловать в пропасть! Практически, танец на проволоке. Касаясь стен мечети или синагоги, текст невольно становился серьезным и скучным - как любая корректность, вываренная до полной потери вкуса.
   К вишнуитам надо было ехать троллейбусом, мне всегда нравились эти медленные городские насекомые. Под ласковое дребезжание и гул краткого разгона я устроилась на высоком троне кондуктора. Тринадцатый маршрут в эту пору дня не пользуется в Николаевске особенным успехом: он уходит к Трансмашу, минуя центр. Окна выбелены морозом, широкое тело троллейбуса бросало из стороны в сторону, как пьяницу.
   Мне так захорошело в этом временном зимнем убежище, что я чуть не проехала нужную остановку. Заторопилась выпрыгнуть в дверную гармошку и не успела узнать в хрупкой старушке с накрашенными губами Эмму Борисовну Кабанович: она пыталась сесть в троллейбус, но я вылетела ей навстречу - как судьба.
   Неловко вцепившись мне в рукав, Эмма громко ахала, распугивая пассажиров. Троллейбус уехал, завывая и бренча, но старушка не подарила ему ни одного сожалеющего взгляда.
   "Глаша, деточка! Ну что мы стоим, давай перекурим! У тебя есть?"
   Она висела у меня на руке, как ребенок, пока мы шествовали в кусты под сенью умиленных взглядов.
   "Рассказывай! Где ты? Что ты?"
   О пребывании в "Роще" я упоминать не стала: тем более, мне с каждым днем все меньше верилось, будто я действительно была там, а не наблюдала картины клинической жизни по телевизору или во сне. Зато счастливое трудоустройство в "Николаевский вестник" я описала очень живо. Милая Эмма восторженно застучала пальчиком по сигарете, сбивая пепел: она без ума от этой газеты и выписывает ее ровно четверть века! Почему такая точность: первую подписку она оформила, когда Виталичек пошел в школу...
   Ой! Имя птичкой спорхнуло с языка Эммы Борисовны, вот незадача! Поймать бы за многоперый хвост и проглотить обратно - жаль, никто не научился это делать. Всего-то дел, выдержать минутную, в одну сигарету, беседу, а тут... Старушка так расстроилась, что мне захотелось обнять ее:
   "Эмма Борисовна, все нормально, не вздрагивайте! Расскажите, как у вас здоровье? Как ученики, как Юлия Марковна?"
   Несбывшаяся свекровь облегченно запустила долгий монолог: здоровье, конечно, не ах, но жить можно, особенно в сравнении с любимой приятельницей Юлией Марковной. Та сдала абсолютно, в прошлую пятницу сломала шейку бедра. Ученики пока есть, но дети сейчас музыкально нечуткие, очень средних способностей... Взять хотя бы Ирочку Криницыну, которая не в состоянии освоить банальное арпеджиато.
   Эмма сглатывала воздух и неслась дальше, как жокейская лошадь перед финишем. Я пыталась примостить словечко в редких паузах, но всякий раз терпела поражение. К тому же, я мучилась почти физическим желанием узнать о Кабановиче и топила это желание в последних запасах самолюбия. Не хватало, чтобы Кабановичу достались его объедки!
   К счастью, старушка торопилась - надо было успеть в приемные часы к Юлии Марковне: на запястье Эммы висел пакет с бледными зимними яблоками. Дружно выбросив окурки, мы попрощались - так прощаются друг с другом жертвы некогда сильной, но поостывшей от времени дружбы.
   И уже потом в спину мне прилетел дрожащий выкрик - он подстрелил мою душу влет, будто утку над камышами:
   "Глаша, мне жаль, что все получилось так глупо! У Виталика никогда больше не будет такой замечательной девушки!"
   Воспоминания скачками понеслись за мною следом. С каждой секундой их становилось все больше, сами они были все ярче, и вскоре вырвались вперед, и затопили собой город. Все вокруг напоминало мне о Кабановиче.
   Выбеленные снегом тротуары - я крепко держалась за мощную скобку его руки, чтобы не упасть: и все равно, приплясывала на месте, а он напрягал руку, я чувствовала жесткие бугры мускулов даже через куртку. Весь Николаевск был полон Кабановичем, пропитан им до последнего камушка мостовой, до самого чахлого деревца, до самой забытой улички...
   "All'erta, all'erta!" - пел невидимый Феррандо: Эмма унесла с собой и эту музыку тоже, поэтому я никогда не смогу слушать "Il Trovatore" с прежней легкостью, она будет связана с Кабановичами - навсегда.
   Тут меня очень кстати обогнал некто лысый, бряцающий браслетами: оранжевое одеяние прикрыто легким плащичком. Я помчалась за ним, будто Алиса - за Белым Кроликом, доглатывая последнюю слезу.
   Дворец культуры николаевских железнодорожников ничем не отличался от своих клонов, выстроенных в нашей стране: в любом русском городе найдутся родные братья николаевскому ДК - чтобы колонны, и каскады рюшевых штор, и ковровые дорожки, всегда красные с зеленой окантовкой, зафиксированы на ступенях скобками. Библиотека, кинозал, кружок танцев и клуб собаководов железнодорожники с детьми повышали свою культуру под цепким взглядом гипсового Ленина: безрукий, как Венера Милосская, он смутно белел в конце коридора.
   Ленина все еще не убрали с насиженного места, но вместо алого стяга за ним красовалась кадка с буржуазной юккой. Скульптура почти не состарилась от времени и была не изгажена подросшими железнодорожниками; так, легкие царапины и трещины на крыльях носа. А вот кружков и кинозалов след простыл спаянный монолит ДК разобрали по кирпичикам в считанные дни: на каждой двери висела своя табличка, залы - что большой, что малый, - сдавали в аренду всем, кто ни попросит: от организаторов гастролей группы "Преисподняя" до приснопамятных вишнуитов.
   Я купила два пирожных и съела их в один присест, не разбирая вкуса: на куске картона белел прилипший крем. Наконец в зале раздался увеличенный микрофоном голос.
   Мне еще надо было найти блокнот в сумке, по самую застежку набитой всякой нужной дребеденью.
   Только в последнем ряду остались пустые кресла. Освещение выключено, сцена окутана зеленоватыми лучами - будто в ожидании первого акта. Декоративное панно все еще не убрано с задника, и лысый человек, обернутый в оранжевую материю, прекрасно перекликался с другим лысым человеком: того писали, будто для монеты. Гигантский профиль с чувашским прищуром и гордо задранной бородкой, и, будто на фоне огромной луны, худая фигурка перед микрофоном - местный гуру.
   Микрофон отрегулировали плохо, и голос нырял в тишину, после чего возвращался в зал на самых высоких частотах: "замечательные... свершения... в жизни каждого из нас... важно верить... мантры... давайте начнем..."
   Зал радостно откликнулся многоголосой "Харе Вишну": звенели бубенцы, два лысых черепа сверкали на сцене. В двух шагах от меня запросто могла сидеть тетя Люба. Мантра была бесконечной, составленной по принципу "белого бычка", но гуру вдруг простер в зал руку и слегка наклонил голову. Этот жест моментально усмирил кричащие ряды, тишина опустилась, как занавес. Гуру придвинул к себе микрофон.