Алеша слушал с сочувствием, но когда я начинала просить, чтобы он забрал меня отсюда, каменел лицом так быстро и убедительно, что мне казалось, будто его кожа в секунду превращается в мрамор. Живая статуя, он говорил, что будет глупо прерывать лечение на полдороге, я должна понимать, что все это делается для меня... Алеша уезжал в город, и собаки бежали за машиной, оскаливая в лае зубы...
   Кругом постоянно говорили о смерти - своей собственной, разумеется. В нашей группе все хотели умереть, может быть, поэтому впервые в жизни я начала думать о смерти с симпатией.
   Оскал запишем как улыбку, упрячем косу за спину - и перед нами уже не печальная неизбежность, а великодушное избавление...
   Очень старые, несчастливые и тяжело больные люди испытывают к смерти справедливую благодарность, находят радость в умирании, тогда как прочие цепляются за жизнь, даже если та относится к ним будто жестокая ветреница, даже на секунду боятся выпустить из рук горящий светильник... Прохладные объятья смерти пугают этих глупцов, как похороны испугали меня в детстве, но смерть не держит на них зла - и однажды простит им обиды и откроет двери мира спокойного и тихого, как ночное озеро.
   О смерти мы говорили с психологом, которая почти сразу призналась: излечить меня "Роща" не сможет. "Здесь от подобного не избавляют. Ваш паттерн так и останется с вами, можно лишь снять острый приступ. Нужен психоанализ. Разбирайтесь со своей танатофобией, а потом уже с мужиками, это страх смерти толкает вас к опасным людям".
   Психолог надавала мне целую кучу тестов, результатом которых стала следующая "характеристика": угрюмый реалист, тревожно воспринимающий жизнь, предпочитает работу и одиночество.
   Насчет одиночества - это было в "яблочко", я никогда прежде не чувствовала себя настолько отдельной от других людей... Как в старом детском сне, когда из города пропали все люди.
   С утра и до следующего утра я была одна, отключала зрение и знания: курила, сидя на перевернутом ведре, и разбирала морозную оконную письменность. Ела редко, потому что лысый Миша все время приноравливался встать рядом на раздаче, а потом громко чавкал, сидя за длинным столом, и ковырял в зубах толстыми пальцами, похожими на барабанные палочки.
   ЭсЭс махнула на меня рукой после провала с рибефингом. Как оскорбленный гипнотизер, которому не удалось усыпить добровольца, директриса "Рощи" списала все на мою частную патологию. "У вас, Аглая, редкий случай абсолютной духовной фригидности, - сказала ЭсЭс, и я удивилась, услышав, что она теперь со мною снова на "вы". ЭсЭс держалась натужно-весело: - Знаете, как вас зовут в группе? - спросила она. - Мумия!"
   Я пошла к зеркалу, украшавшему холл наравне с телевизором и весьма символически остановившимися часами. Коллегам по безумию в остроумии не откажешь - лицо мое стало похоже на череп.
   Между тем ЭсЭс вовсе не следовало вычеркивать меня из списка побед. Терапия приносила плоды, пусть и не такие спелые, как на соседних деревьях. К третьей, примерно, неделе курса я обнаружила, что тело мое научилось самостоятельной жизни и телу бывает куда комфортнее, если душа или разум не пристают к нему с наставлениями. Тело заимело свою собственную силу и теперь использовало ее на полную катушку: я начинала бояться себя, чувствовала, что проваливаюсь в коряжистое лоно безумия. Никогда в жизни я не была так близка к нему - оно ходило со мною рядом и заискивающе глядело в зрачки.
   Глаз у него было не сосчитать: глаз-рыба, глаз-ладонь, глаз-еж...
   ГЛАВА 6. БЕРЕМЕННАЯ
   Из туалетного окна к вечеру открывался прекрасный вид - закатные небеса горели, будто газовое пламя, и в этом слоеном, разноцветном пламени безвольно носило птичью стаю - как лохмотья пепла, брошенные на ветер. Птицы пикировали на черно-рыжие столбы корабельных сосен, и даже сейчас я, наверное, смогла бы нарисовать эти сосны по памяти - пять деревьев, ровных, будто новенькие карандаши...
   Единственный раз, вечером, сосен оказалось шесть - присмотревшись, я опознала грузную фигуру Кабановича, вросшую в сугроб. Кабанович печально разглядывал окна, в руке у него розовел пластиковый пакетик. Вначале я отпрянула прочь, гремя сбитыми ведрами. Потом испугалась, что он уйдет, и побежала в палату за курткой.
   "Привет!"
   Он грузно шел по снегу, глядя искоса и враждебно: такими рисуют пленных фашистов. Отовсюду к нам сбегались собаки.
   "Я принес твои вещи". - Он протягивал через сугроб розовый пакетик. Собаки лаяли.
   Кабанович в самом деле принес мои вещи - в пакетике нашлась книга "Зеленый Генрих" (в порыве страсти доверенная Кабановичу и отвергнутая им после первой же прочитанной страницы), колода карт для вечернего деберца с Эммой, чеснокодавилка и кассета с "Дон Карлосом". Я смотрела на них, жалких свидетелей моей любви, а Кабанович щурился, как от дыма, и зяб в своем легком плаще.
   "Может, ты передумаешь?" - спросил он, и мое сердце попыталось сорвать поводья. Я отогнала собаку и прикусила щеку до сладкой кровяной боли...
   "Я все еще люблю тебя", - сообщил Кабанович, пытаясь взять мою руку, сухую и окоченевшую, как мерзлая ветка.
   "Я тоже тебя люблю, но ты мучаешь мать. И не веришь в Бога".
   Кабанович нагнулся ко мне:
   "Зачем приплетать религию? Ты вроде бы тоже поклонов не бьешь?"
   Он махал своими огромными руками, похожими на лопасти, кричал, что Бога нет, и если я хочу сохранить остатки разума, то надо срочно рвать когти из этой психлечебницы, где мне и так уже задурили голову. Он кричал все громче, пугая собак и больных, ступивших на ежевечернюю тропу к столовским воротам. Крик стал смехом, визгливым, бабьим смехом, Кабанович хохотал, и больные успокаивались: он всего лишь один из них, один из нас, такой же, как все. Я не хотела, чтобы Кабанович уходил, но еще больше боялась, что он останется здесь, хохочущим в снегу.
   Мы расстались, не прощаясь и не глядя друг другу в спину...
   Через месяц меня все же выпустили из "Рощи".
   Прощальная встреча нашей группы окончилась всеобщим фотографированием на "Полароид", и мне, к сожалению, не удалось сбежать до того, как ЭсЭс начала выстраивать группу рядками.
   На прощанье она сказала мне: "Не пройдет и года, как ты сюда вернешься, Аглая". Она теперь снова была со мной на "ты".
   Забирал меня Алеша, он сильно торопился к себе в офис, поэтому быстро зашвырнул в квартиру мою сумку и сбежал под мамины обещания "сварить кофе". Мне показалось, что мама смотрит на меня с испугом, и я не стала упрекать ее - хотя из тридцати с лишним дней она могла бы потратить несколько часов на поездку в "Рощу".
   Диванные подушки в моей комнате были разложены так, как их обычно укладывал Кабанович, наутро после побывки - расшвыривал без всякого интереса к процессу. Оказалось, что вид этих подушек доставляет мне боль, и почти так же больно было смотреть на старые книги за стеклами - ни одна из них не смогла бы помочь мне.
   Сдвинув стекло в сторону, я сняла с полки несколько книг, скрывавших второй, секретный ряд. Там прятались мои любимцы, не предназначенные для посторонних глаз: Сашенька обязательно засмеялась бы, узнав, что я все так же нежно листаю страницы Кэрролла и Трэвэрс. Мое отношение к книгам никогда не было высокомерным - я отметала всякие упреки в недостаточной знатности рода и могла искренне, всем сердцем, полюбить безвестную простушку в сереньком переплете. Или скромный том позабытого ныне автора - а ведь прежде, думала я, слова его гремели в людских умах, как fanfare, bombardon и grosse caisse одновременно. Теперь позабытая книга обидчиво давилась собранной пылью: как радостно мне было пробуждать былую память, по ложечке соскребая ее с душистых страниц, - эти старые книги всегда пахнут как осенние листья.
   Я вытащила на волю желтый, оборванный с двух сторон том, в нем должно было найтись нечто важное и позабытое.
   Глаза у Богоматери были грустными, казалось, что ей легче заплакать, чем смотреть так еще хотя бы минуту.
   Из комнаты я вышла с чистым полотенцем наперевес, едва не сбив с ног маму. Она отпрянула:
   "Глаша, может быть, ты хочешь кофе?"
   Мама сильно сдала в эти дни, но вряд ли я была причиной ее тоски.
   "Да, мамочка, пожалуйста".
   После душа я обнаружила на кухне тщательно накрытый стол, и еще обнаружила, что жалею мать изо всех сил - ей не для кого было теперь стараться. Отца потчевала Лариса Семеновна, Сашенька покинула отчий дом, но вот, внимание, ура - из дурдома возвращается сумасшедшая Глаша, и можно резать сыр красивыми светящимися пластинками, можно варить кофе в старинной армянской турке, можно мыть румяные щеки яблок и сдирать целлофан с новой коробки конфет.
   "Ты не сердишься, Глаша? Алеша строго запретил тебя беспокоить, поэтому мы не приезжали. Тебе стало лучше теперь, да?"
   "Я чувствую себя замечательно", - и вправду, как замечательно я себя чувствовала вне стен клиники.
   "А у Сашеньки будет малыш", - сообщила мама. Рука дрогнула, и горячий кофе пролился на колени. Мама не удивилась, что я сбежала к себе в комнату, видимо, она подготовилась к любым моим странностям.
   "Теперь, когда мы расстались с Кабановичем, у меня никогда не будет детей", - думала я в свои двадцать два года, разглядывая холодное и мокрое пятно на джинсах. По форме пятно напоминало сердце, и я позвонила Кабановичам.
   На проводе очутилась Эмма Борисовна, она обрадовалась мне, но почти сразу начала рассказывать: Виталичек уехал в Германию с шефом и будет только к Рождеству. Она может дать мне его телефон в Штутгарте, неуверенным голосом сказала Эмма, и я, конечно, отказалась. Попрощалась Эмма быстро.
   Дома стало совсем невыносимо, но куда идти отсюда, я не знала. Мои малочисленные подруги растворились в прошлом, а бесцельно сновать по улицам не хотелось: благодаря "Роще" я боялась не только своего тела, но и тел незнакомых людей. Не следуя желанию, а только в силу безвыходности, я поплелась к семейному гнездышку Лапочкиных.
   * * *
   Под тяжелой дверью сильно пахло борщом. Сашенька молча разглядывала меня в "глазок", открыла дверь и так же молча ушла на кухню.
   Я совсем не умею готовить, нас с Кабановичем кормила милейшая Эмма, извращаясь в сложносочиненных рецептах. А Сашенька с детских лет собирала вырезки из "Работницы" и "Крестьянки", где крестьянок и работниц учили ставить тесто и стругать салаты "оливье". Готовила сестра с удовольствием, но никогда не ела свои произведения, а впрочем, она вообще ела мало.
   ...Сашенька деловито удобряла багряное варево чесночными зубчиками, помешивала, пробовала и всячески подчеркивала увлеченность действием.
   "Тебя можно поздравить?" - вежливо начала я, и сестра тут же вскинулась:
   "Поздравить? Интересно, по какому поводу?"
   "Но ребенок..."
   "Я пока не решила, оставить его или нет".
   "О чем здесь думать, Сашенька? Свадьба, беременность - все как по нотам!"
   "Глаша, какая ты стала умная! Хорошо пролечили?"
   Сашенька была такого же цвета, как ее борщ, надо было срочно спасать ситуацию, менять курс разговора - лишь бы сестра не смотрела на меня так грозно. Я зажмурилась и выпалила наугад:
   "На что похожа беременность?"
   Когда Алеша вернулся с работы, мы с Сашенькой пили чай: на столе красовались уютно разломанные булочки, а из комнаты, которую Лапочкин называл "залой", летели позывы заокеанского сериала. Через форточку спорили вечерние детские крики. Зрелище нашего единения было таким непривычным, что Алеша зачарованно глядел на нас с добрую минуту.
   До возвращения мужа Сашенька рассказывала, как ей теперь приходится по утрам тошнота, к вечеру болит затылок и во рту гадко.
   "А где твой Кабанович?" - вдруг спросила Сашенька, но мне, пусть даже в качестве ответной откровенности, не хотелось рассказывать о Штутгарте. Я выложила на общий стол сестринской любви невнятное мычанье, и тут крайне кстати пришел Лапочкин. На Сашеньку он смотрел с обожанием, Кабанович никогда не смотрел на меня даже в половину того чувства, что считывалось с лица Алеши...
   Сашенька отвечала ему прохладно, но я списала это на беременность. Живота у нее, кстати, совсем еще не было: крошечный срок, то ли месяц, то ли два.
   Дети на улице уже не кричали, даже самых непослушных загнали домой. Небо высыпало мелкими звездами: пока мы курили на балконе, Лапочкин показал мне пояс Ориона, Плеяды и Кассиопею. Алеша с трудом огибал тему клиники, и даже страшно подумать, что обо мне думали родственники: начиная от родной матери и оканчивая вежливым Лапочкиным.
   Потом пошли телефонные звонки - Лапочкин всякий раз уходил говорить в спальню, так что мы вновь оставались наедине с сестрой. Наконец телефон успокоился, словно в нем кончился завод, и расслабленный Алеша достал из бара толстую бутыль белого портвейна. Напиток густой, изысканный - при всем желании много не выпьешь. Зато мы оба потеплели, и даже запустили общий разговор. Сашенька постоянно выбегала из комнаты и потом возвращалась с помутневшим взглядом: ей, вправду, было плохо.
   Сестра распрощалась с нами ровно в полночь, как Золушка, и я поняла, что оставлена ночевать. Поэтому мы с Лапочкиным продолжали задушевное пьянство. Я случайно наткнулась взглядом на его ежедневник, развалившийся пополам на столе, - через всю неделю шла надпись красными буквами: "Забрать Аглаю, поинтересоваться здоровьем".
   Под портвейн Алеша нравился мне куда больше прежнего: в домашних декорациях он выглядел тепло и человечно. Все новорусские приметы словно бы смыло целительным португальским напитком, и когда этого напитка оставалось на донышке, я поздравила Алешу с будущим младенцем. Лапочкин приосанился: он рассчитывал на сына. Ему нужен наследник, чтобы - Алеша широко захватил рукою воздух - было кому оставить бизнес и богатство, нажитое в последние годы.
   Ночью, черной, как смородина, мы сменили портвейн на водку. Возможно, именно водка и спровоцировала вечную тему.
   Выяснилось, что Лапочкин пребывал в раздумьях - он выбирал конфессию. Слово "конфессия" ему явно нравилось, зато не к душе приходился предложенный ассортимент. Разговор начался мирно, но с каждой новой фразой Лапочкин говорил все более страстно. Поэтому я попросила Алешу слегка убавить громкости: он почти кричал на меня, доказывая, что православие себя исчерпало.
   "Это как?" - поинтересовалась я, и Лапочкина прорвало, как плотину в паводок. Оказывается, Алеша долго размышлял о православии и пришел к выводу, что обряд заслонил собою истинную веру. Он, Алексей Лапочкин, не последний человек в городе. И он не понимает, почему на его личном пути к Богу должны стоять бородатые мужики в рясах? Кто дал им право корректировать частные религиозные чувства Лапочкина и вмешиваться в его диалог с Господом? Кроме того, Алешу возмущал язык православной повседневности: он не знает церковнославянского и не понимает, почему нельзя читать молитвы на обычном русском языке, каким мы говорим с ним прямо сейчас. Алеша раскраснелся, на шее у него вздулись вены, толстые, как тополиные ветви.
   Я сказала зятю, что он не одинок в своем недовольстве. Спору о церковных обрядах, католических или православных, исполнились сотни лет, и некоторые граждане, озвучившие свои сомнения прежде Алеши, благополучно сгорели в высоких кострах инквизиции. Гугеноты, например, тоже не хотели исполнять псалмы на латыни, промывая французский: за что и были истреблены в огромных количествах. Здесь Лапочкин удивил меня, кстати припомнив цитату из Мериме. И тут же перехватил слово.
   Современное католичество, по мнению Алеши, тоже никуда не годилось. По бизнесу Лапочкину довелось посетить Испанию, Италию, Португалию и прочие, истово католические страны. Так вот, с неизмеримой скорбью Алеша вынужден контасти... контрасти... кон-ста-тировать, что и католичество утратило корни в погоне за сиюминутными веяниями религиозной моды. Не говоря уже о том, что папа Римский считается наместником Бога на земле, а Лапочкину претит такое самозванство.
   Зять удивлял меня все больше: когда видишь перед собой налысо бритого человека в золотых цепях, то как-то не ждешь от него подобных заявлений. Я заинтересованно придвинула бутылку поближе, а Лапочкин продолжал повесть о своих духовных метаниях.
   Так вот, разочаровавшись в православии и католичестве, Алеша начал поглядывать в сторону других религий, но иудаизм ему не нравился, ислам запрещал выпивку, а буддистом он всерьез себя представить не мог. Совершенным случаем, в Цюрихе, Алеша посетил новомодный экуменический храм, где все придуманные человечеством религии смешаны по принципу коктейля. В одном углу развешаны буддистские мандалы, в другом лежат разноцветные стопки Коранов, в третьем - псалмы на листочках ждут прихожан. Что было в четвертом углу, Лапочкин не вспомнил: впрочем, экуменизмом он тоже не вдохновился.
   Обратно возвращался через Германию, сейчас он покажет мне фотографии... Где же, где же, где же, а! Вот, нашел, смотри.
   Радостное лицо Алеши солнцем сияло на фоне скромненькой лютеранской постройки. Лапочкин остался доволен протестантами: элегантная пустота, покой, и ты с Богом практически тет-а-тет. Невидимая церковь! Теперь зять очень интересовался протестантскими ответвлениями и собирался примкнуть к пятидесятникам.
   "Разве это не секта?", - осторожно, насколько позволяло выпитое, спросила я. "А какая разница? - удивился Лапочкин. - Лишь бы мне нравилось. Я ведь не фигней страдаю, а Бога ищу, и кто знает, где он может оказаться".
   "Ты вправду веришь, - мне было завидно, - а я всего лишь боюсь смерти, боюсь думать о том, что будет потом, когда уже ничего не будет".
   "Дык все мы боимся смерти, - развеселился Лапочкин, - что уж там хорошего". Он смеялся, и я тоже смеялась: впервые в жизни мои страхи выглядели такими глупыми. Видимо, вели мы себя чересчур жизнерадостно, потому что Сашенька выглянула из спальни:
   "Вы до утра орать будете?"
   Мы быстро собрали со стола грязную посуду, и через пятнадцать минут будущий пятидесятник громко храпел в супружеской спальне. Я тоже прикорнула на диванчике, но заснуть не успела.
   "Пойдем на кухню, - прошептала Сашенька, - надо поговорить".
   На часах был прямой угол: ровно три. Сестра вскипятила чайник и разлила густую коричневую жидкость по чашкам: мне досталась узорчатая, зеленая, с отбитой ручкой. Я теперь до смерти ее не забуду. Когда смотришь на какой-то предмет, пусть даже на дурацкую чашку, и тебе этим временем сообщают нечто жуткое, ты до смерти будешь помнить узорчики, трещины, следки отбитой ручки...
   Я смотрела на чашку, когда Сашенька призналась мне, что отец будущего младенца - вовсе даже и не Лапочкин.
   "А кто?" - глупо спросила я, и Сашенька, вздохнув, призналась: роль отца в этой пьесе с успехом сыграл Кабанович.
   ГЛАВА 7. ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ
   "Ты ни о чем не хочешь спросить?"
   Звук голоса резкий и слишком громкий для ночи. И я действительно не хотела ее спрашивать. Я только сказала: все это напоминает мне дешевый латинский сериал, страстные клише которых оккупировали все телеканалы.
   И тогда сестра принялась рассказывать - без всякого понуждения. Я покорно слушала Сашенькины откровения и одновременно с этим вспоминала наше детство. Воспоминания стали декорациями к словам сестры, и я прикрывалась ими, как щитом.
   * * *
   Сашенька смотрела на меня, бледная и припухшая, словно облако.
   "Почему ты думаешь, что это ребенок Кабановича?" - я выдавила из себя этот вопрос, как выдавливают остатки зубной пасты из тюбика.
   Сашенька вскинула голову: она знает, и точка.
   За окном медленно просыпалось утро - такое же, как я, прибитое, серое, кислое. Оставалось выяснить у сестры всего одну вещь:
   "Зачем ты мне это рассказала?"
   Мои мозги так истощились в эту ночь, что теперь выдавали автоматом нелепые мысли: Сашенька хочет, чтобы я усыновила ее ребенка. Или устроила ей встречу с отъехавшим в иностранные земли Кабановичем...
   "Мне надо было с кем-то поговорить. И еще я должна обо всем рассказать Алеше".
   Возмутительно! Биологическому отцу Сашенька и не подумала сообщать новость (впрочем, Кабанович искренне ненавидел любых младенцев, и я не смогла бы вообразить его лобызающим ребенка даже под угрозой гибели). Зато безвинному Лапочкину, не раз доказавшему свое благородство, придется выслушать самую кошмарную вещь из тех, что может выпасть на долю слушающего мужчины. Любимая Сашенька беременна от бывшего любовника своей сестры! Создатели мексиканских мыльных опер намыливают веревки и синхронно давятся от зависти, узнав о таком повороте сюжета, но бедный, бедный Алеша не может выключить телевизор...
   Я никогда не размышляла над природой Сашенькиных успехов, но знала, что почти все граждане мужского пола вне зависимости от возраста смотрели на нее с вожделением. Одним из объяснений этой напасти может служить фригидность, которой сестра не скрывала, проговорившись о ней однажды безо всякой досады. Может быть, мужчин и влекла эта льдистая тайна, эта замороженная звезда, которую каждый горделиво обещал отогреть, но довольно быстро убеждался в победительной сущности этого холода. Так морозными судорогами сводит ладонь, зажавшую горсть свежего снега. Холодность сестры влекла к себе куда сильнее горячих, вечно горящих глаз прочих женщин. Как обычно, в случае с Сашенькой все вставало с ног на голову - по общепринятым традициям я должна бы пожалеть сестру. А я завидовала и даже видела за ее фригидностью некую особенную чистоту - словно бы Сашенька вправду была сложена из прозрачного льда, из снега, выпавшего из белых облаков...
   Жизненное везение сестры представлялось мне доказательством простого душевного устройства. Разве не самым тонким из нас выпадают на долю суровые и испытания, тогда как человеческие сорняки произрастают в условиях, максимально приближенных к райским? Прежние представления можно было выносить вместе с мусором: впервые в жизни Сашеньке досталось от судьбы по полной программе. Какой-то частичкой души я жалела ее, но все остальные части пребывали в унылой, беспомощной ярости. Сестра повернулась ко мне звериным ликом. Зверь поднялся с бессонной ночной постели, для того чтобы разбудить меня. И убить своей откровенностью.
   ...Наш отец был страстным охотником: как только открывался сезон, мчался сперва за лицензией, а потом в леса. Два или три дня его не было дома, но потом отец появлялся на пороге: в штормовке и штанах "защитного", как тогда говорили, цвета, пропахший куревом и костром. Мы с Сашенькой выбегали ему навстречу и получали приказ начисто отдраить резиновые охотничьи сапоги: они казались нам нескончаемыми, и отмокшие комья грязи с налипшими хвоинками плавали в тазу, клубами выкрашивая воду в темный цвет. Отец разглядывал работу, хвалил Сашенькин сапог и ругал мой, но потом дарил каждой по заячьему хвостику. Эти пушистые хвостики мне очень нравились, пока я не заметила места "крепления" хвоста к бывшему зайцу - этот крошечный след был покрыт спекшейся, коричневой промазкой, в которой Сашенька опознала кровь... Я не играла больше с хвостиками и перестала есть принесенную из леса дичь.
   После охоты мама и отец весь вечер щипали и потрошили трофеи, намертво затворив дверь: от нас это зрелище скрывали, и если даже удавалось на минуту пролезть в кухню, то успевали мы всего лишь глотнуть острого запаха крови или увидеть нещипаную птицу с безвольно поникшей головкой.
   К обеду подавали загорелые кусочки рябчиков и копалух, плавающие в густом теплом море соуса, с бусинками брусники на берегу... Я вспоминала вчерашний запах крови и закрывала рот руками: отец обиженно хмурился. Сильнее всех я жалела вальдшнепов - их крошечные, недоразвитые тельца походили на воробьиные. Радостная Сашенька показывала крошечные темные шарики, застрявшие в птичьем мясе, и теперь я хорошо понимала, что чувствует вальдшнеп, когда в него прилетает заряд дроби... Подстреленная, сидела я в кухне у сестры, безвольно склонив голову набок. Вновь и вновь пыталась укрыться за детскими воспоминаниями и думала: уж лучше бы мы снова мыли вместе отцовские сапоги...
   "Ты уверена, что Алеше нужно знать об этом?"
   Сашенька сказала, что не сможет жить с таким грехом на душе, ее снова стало рвать словами. Она говорила долго, захлебывалась, плакала, а когда наконец замолчала, на кухне появился Алеша, бледный, как античная статуя. Скорее Какус, нежели Персей, и стало ясно, что рассказывать ему ничего уже не нужно.
   ГЛАВА 8. КЛАДБИЩЕ ГРЕЗ
   Тысячи вещей случились со мною после мрачного лета открытий, я стала выше на семьдесят сантиметров, но так и не вылечилась от жуткого страха небытия. Сильнее всего он терзал меня летом, в жару - на память о детстве. Теплыми днями мне казалось, что смерть ближе, чем зимой: протяни руку и достанешь. "Мне хотелось бы жить вечно", - обмолвилась я однажды Кабановичу, и он возмутился: "На каком основании?"
   В предшествующий описываемым событиям год я похоронила друга - мы учились в одном классе. Я несла портрет, там ему двадцать лет: черно-белый портрет в рамке, с лентой через угол. Кладбища в Николаевске убирают плохо, я запнулась за кусок арматуры и упала в приготовленную для моего друга могилу. Кладбищенская земля пахла черным хлебом. Его мать смотрела на меня с ужасом и отвращением: я разбила портрет, тонкая трещина расколола стекло как первый лед на лужах. Могильщики вытащили меня за руки, стеклянная соль разъела кожу до крови. Упасть в чужую могилу - это знак.