Таких мест в свином фолианте было немного – факт, несомненно достойный всяческих похвал; их количество составляло к числу съеденных гуляшей пропорцию 1: 300 (правда, приблизительную). Гуляши съедались в трактире «У Шнеля», и их количество столь же заботливо вносилось в дневник.
Несмотря на точность, с какой велась эта медноугольная летопись, господин лейб-медик не смог найти ни одного места, где бы упоминался лунатик; раздосадованный, он захлопнул дневник.
В душе, однако, остался какой-то неприятный осадок: чтение отдельных записей впервые открыло ему, как, в сущности, невероятно однообразно протекали его годы.
В другое время он не без гордости бы отметил, что прожил жизнь такую регулярную, четко размеренную, какой едва ли мог похвалиться даже самый изысканный градчанский круг, ибо и в его крови – пусть не голубой, а всего лишь бюргерской – ни в коей мере не могла быть обнаружена ни ядовитая бацилла спешки, ниш плебейская жажда прогресса. И вот сейчас, под свежим впечатлением ночного происшествия во дворце Эльзенвангера, ему показалось, что в нем вдруг пробудилась какакая-то непонятная тяга к приключениям, неудовлетворенность – словом все то, чему он не находил приличного наименования.
Как чужой, огляделся он в своей комнате. Чистые, выбеленные стены почему-то раздражали. Прежде такого не случалось.
Он злился на себя самого. Три комнаты, отведенные ему по выходе на пенсию императорско-королевским начальством замка, находились в южном крыле Града. С пристроенного бруствера, на котором стояла мощная подзорная труба, он имел возможность взирать на «свет» – на Прагу – и там, далеко на горизонте, еще различал леса и нежно волнуемые зеленые поверхности холмистого ландшафта, из другого окна открывался чудесный вид на верхнее течение Мольдау: отливавшая серебром лента терялась в сумрачной дали.
Чтобы хоть немного привести в порядок свои взбунтовавшиеся мысли, императорский лейб-медик подошел к подзорной трубе и, как обычно наугад, навел на город. Инструмент обладал чрезвычайной увеличительной силой – и поэтому лишь крошечным полем зрения. Предметы в нем были так близко придвинуты к глазу наблюдателя, что находились, казалось, совсем рядом. Лейб-медик склонился к линзе; в нем скользнуло невольное желание увидеть на крыше трубочиста или какой-нибудь другой счастливый знак. Однако, вскрикнув от испуга, он отпрянул назад.
Совершенно естественных размеров лицо Богемской Лизы коварно ухмылялось, щуря в объектив свои лишенные ресниц веки, словно видело его и узнавало!
Впечатление было настолько чудовищным, что лейб-медик, дрожа всем телом, некоторое время оторопело моргал в пронизанную солнечным светом лазурь, ежесекундно ожидая появления оттуда старой шлюхи, на этот раз во плоти, да еще, чего доброго, гарцующей на метле.
Изрядно удивленный подобной игрой случая, он все же взял себя в руки; в конце концов, все объяснялось вполне естественно. Снова поглядев в трубу, он обнаружил, что старуха исчезла, в поле зрения мелькали теперь какие-то незнакомые лица; в их выражениях присутствовала странная возбужденность, передававшаяся и ему.
Поспешность, с какой эти лица вытесняли друг друга, жестикуляция, торопливо прыгающие губы, временами широко, скорей всего в крике, раскрывающиеся рты свидетельствовали о какой-то народной сходке. Слегка подтолкнув трубу, он заставил это изображение исчезнуть, на его месте возникло нечто темное, прямоугольное, с размытым контуром; при подкручивании линзы оно постепенно сгустилось в открытое окно фронтона, с разбитыми, склеенными бумагой стеклами.
Молодая, закутанная в лохмотья женщина с изможденным лицом окаменела, с тупым животным равнодушием глядя ввалившимися глазами на скелетообразное дитя, очевидно только что умершее у нее на руках. В ярком солнечном свете эта немая сцена, окаймленная оконным проемом, казалась еще более кошмарной.
«Война. Да, война», – вздохнул Пингвин и повернул трубу, опасаясь испортить себе этим печальным зрелищем аппетит ко второму завтраку.
«Должно быть, черный ход театра или что-нибудь в этом роде», – пробормотал он, когда перед ним развернулась новая сцена: двое рабочих, окруженные толпой уличных мальчишек, выносили из распахнутых ворот гигантскую картину – седобородый старец возлежал на розовом облачке, с несказанной кротостью в очах простив рая десницу в благословении, левой же дланью он заботливо обнимал глобус.
Неудовлетворенный, раздираемый самыми противоречивыми чувствами, лейб-медик вернулся в комнату и xoлодно принял лаконичный кухаркин доклад: «Венцель внизу». Подхватив цилиндр, перчатки и трость слоновом кости, он, громко стуча сапогами, спустился по прохладной каменной лестнице в замковый двор, где кучер уже откидывал верх дрожек, чтобы без помех разместить своего долговязого господина.
Карета уже прогрохотала вниз добрую половину улицы, когда у Пингвина мелькнула мысль, заставившая его стучать в дребезжащее окно до тех пор, пока Карличек не соизволил наконец встать, упершись в мостовую своими соловыми ходулями. Спрыгнув с козел, Венцель со сдернутой шляпой подошел к дверце.
Тотчас как из-под земли возникшая ватага школяров обступила карету и, заметив внутри Пингвина, принялась старательно пародировать немой танец полярных собратьев господина Флугбайля. При этом они как бы старались друг друга клюнуть, нелепо скрюченными руками повторяя беспомощные взмахи пингвиньих крыльев. Не удостаивая насмешников взглядом, господин императорский лейб-медик шепнул что-то кучеру, от чего тот буквально остолбенел.
Экселенц, как? Ехать в Мертвый переулок? – проговорил он с трудом. – К-к-к потаскухам? И сейчас, средь бела дня? Так ведь Богемская Лиза живет не в Мертвом переулке, – продолжал он с облегчением, когда Пингвин соблаговолил изъясниться подробней, – а в Новом свете. Слава тебе Господи.
– В «свете»? Внизу? – переспросил императорский лейб-медик, бросив из окна недовольный взгляд на простершуюся у его ног Прагу.
– В Новом свете, – успокоил его кучер, – в том переулке, что тянется вдоль Оленьего рва[7]. – При этом, ткнув в небеса большим пальцем, он описал петлю, как если бы старая шлюха обитала в каких-то почти недоступных эмпиреях – так сказать, в астрале, между небом и землей.
Спустя несколько минут Карличек уже карабкался своим размеренным шагом не подверженного головокружению кавказского ишака вверх по крутому переулку. Господина императорского лейб-медика осенило, что едва ли полчаса назад он видел в подзорную трубу Богемскую Лизу на улицах Праги, следовательно, представлялась редкая возможность повидаться с жившим у нее актером Зрцадло с глазу на глаз. Грех было не воспользоваться счастливым случаем, и Пингвин окончательно поступился вторым завтраком «У Шнеля».
Через некоторое время, покинув дрожки, чтобы не возбуждать мучительного любопытства обитателей, императорский лейб-медик имел возможность убедиться, что Новый свет действительно существует и состоит из семи ветхих домишек и стены, протянувшейся напротив. Верхний ее край с убегающим фризом был украшен весьма примитивно – мелом в детской руке, тем не менее эти незатейливые образцы народного творчества содержали в высшей степени замысловатые намеки на половую жизнь. Кругом не было ни души, за исключением нескольких сорванцов; по щиколотку утопая в известковой пыли, они с радостным визгом крутили волчок.
Из Оленьего рва, с его покрытых кустарником и цветущими деревьями склонов веяло запахом жасмина и сирени. Вдали, как сон, обрамленный серебряной пеной брызжущих фонтанов, возвышался летний дворец королевы Анны. В слепящих лучах полуденного солнца, со своей вздутой медно-зеленой патиновой крышей, он казался гигантским сверкающим жуком.
Сердце вдруг гулко забилось в груди императорского лейб-медика. Мягкий, сонный весенний воздух, аромат цветов, играющие дети, внизу – подернутая дымкой панорама города и Собор[8] со стаями кружащих над своими гнездами галок – все это вновь пробудило в нем смутное «предосудительное чувство, испытанное сегодня утром: неужели всю жизнь он обманывал самого себя? Некоторое время он наблюдал, как под ударами бича, взметая облачка пыли, вращался маленький, похожий на кеглю, серо-красный волчок, и не мог припомнить, чтобы мальчишкой когда-нибудь играл в эту веселую игру, – а вот теперь как будто упустил вместе с нею целую жизнь, полную безмятежного счастья.
Крохотные домишки, в открытые прихожие которых он заглядывал в поисках актера Зрцадло, казались вымершими.
Одна из них была перегорожена дощатой загородкой с окошками. За ней в мирное время, наверное, торговали булочками, усыпанными синими маковыми зернами, или, судя по рассохшемуся деревянному бочонку, кислым огуречным рассолом: по местному обычаю за два геллера можно было обсосать свисающий в эту жидкость кожаный ремень, проведя по нему губами не более двух раз.
При входе в другой домик висела черно-желтая жестяная вывеска с затертым двуглавым орлом и фрагментом надписи, гласившей, что соль здесь отпускается клиентам беспрепятственно.
Все эти обломки мирного времени действовали угнетающе своей нереальностью.
Табличка с большими, когда-то черными буквами: «Zde se mandluje», примерно означавшими: здесь молодая прачка за предварительную плату двенадцать крейцеров в час катает белье, – была тоже наполовину стерта и ясно давала понять, что основатели сего предприятия давно разуверились в этом источнике дохода.
Безжалостные фурии войны повсюду оставили следы своей разрушительной деятельности.
Над трубой последнего дома висел тонкий червячок серо-голубого дыма. Императорский лейб-медик направился к нему, открыл после долгого безответного стука дверь и, неприятно удивленный, предстал перед… Богемской Лизой; та, держа на коленях деревянное блюдо с хлебной похлебкой и узнав его еще на пороге, радостно приветствовала:
– Servus, Пингвин! Неужели это ты?! Комната, она же кухня, гостиная и спальня – судя по постели из старого тряпья, клочьям соломы и смятым газетам в углу, была чрезвычайно грязной и запущенной. Все: стол, стулья, комод, посуда – пребывало в диком беспорядке; гостеприимной выглядела лишь сама Богемская Лиза, очевидно, этот неожиданный визит доставил ей большое удовольствие.
На потрепанном красном ковре висела гирлянда пожухлых лавровых венков с линялыми посвящениями на шелковых бледно-голубых лентах: «Великой актрисе» и т. д., рядом – украшенная бантом мандолина.
Богемская Лиза с само собой разумеющейся небрежностью светской дамы продолжала спокойно сидеть. Выдержав паузу, она, жеманно улыбаясь, подала руку. Багровый от смущения лейб-медик наклонился, однако приложиться не рискнул, а только пожал.
Снисходительно не заметив этот недостаток галантности, Богемская Лиза открыла беседу разговором о хорошей погоде, при этом, не стесняясь, дохлебала свой суп, а затем уверила Его превосходительство в чрезвычайном удовольствии иметь редкую возможность приветствовать у себя такого старинного драгоценного друга.
– А ты, Пингвин, нисколько не изменился, такой же fesak[9], – оставив церемонии, легко перешла она на жаргон. – Как говорят, sakramentsky chlap[10].
Казалось, прошлое оживало в ней; какое-то время она молчала, закрыв глаза, отдавшись страстным воспоминаниям. Господин императорский лейб-медик тревожно ждал дальнейших событий.
Внезапно, сложив губы трубочкой, она хрипло проворковала:
– Брусси, Брусси! – и распахнула объятия.
Испуганный лейб-медик отпрянул назад и ошарашенно уставился на нее.
Не обращая на него внимания, она схватила какой-то портрет – старый выцветший дагерротип, стоявший среди многих других на комоде, – и принялась покрывать страстными поцелуями.
У господина императорского лейб-медика перехватило дух: он узнал свое изображение, которое собственноручно презентовал ей почти сорок лет назад.
Наконец она нежно и заботливо поставила портрет на место и, тонкими пальчиками застенчиво приподняв рваную юбку почти до колен, пустилась в сумасшедший гавот, как в сладострастном сне мотая растрепанными патлами.
Флугбайль стоял как парализованный, перед глазами все ходило ходуном; «Danse macabre»[11], – сказало что-то в нем, и оба эти слова предстали видением кудряво расчеркнутых букв, как подпись к одной старой гравюре, виденной им однажды у антиквара.
Он не мог отвести взгляда от тощих, как у скелета, ног старухи в сползающих черных, с зеленым отливом, чулках; в ужасе хотел было броситься к дверям, но решимость покинула его еще прежде, чем он подумал об этом. Прошлое и настоящее сплелись в нем в какую-то кошмарную явь, бежать от которой он был бессилен; кто его знает, то ли сам он все еще молод и та, что сейчас танцует перед ним, внезапно превратилась из только что прекрасной девушки в страшный труп с беззубым ртом и воспаленными морщинистыми веками, то ли ее и его собственная юность никогда не существовала и лишь пригрезилась ему.
Эти плоские культи в плесневелых останках исхоженных башмаков, которые сейчас вертелись и топали в такт, – могли ли они быть теми восхитительными ножками, что когда-то сводили его с ума?
«Она их годами не снимает, иначе кожа распалась бы на куски. Она спит в них, – мелькнул обрывок мысли, властно вытесненный другим: – Как страшно, человек еще при жизни истлевает в невидимом саркофаге Времени».
– А помнишь Тадеуш, – сипло пролепетала Богемская Лиза:
На мгновенье овладев собой, императорский лейб-медик собрался было с духом – и тут же снова обессилел. Он совершенно отчетливо вспомнил беспокойно проведенную ночь: как всего лишь несколько часов назад во сне, пьяный от любви, сжимал в объятиях цветущее тело юной женщины, то самое, что сейчас лежит перед ним худое, в лохмотьях, сотрясаемое судорогами рыданий.
Дважды он открывал рот и вновь, не издав ни звука, закрывал – не было слов.
– Лизель, – выжал он наконец, – Лизель, тебе очень плохо? – Блуждая по комнате, его взгляд остановился на пустой деревянной миски из-под супа. – Гм. Да. Лизель, могу я тебе чем-нибудь помочь?
В былые времена она ела с серебра; содрогнувшись, он взглянул на грязную постель – гм, и… и спала на перинах.
Не отрывая от лица ладоней, старуха резко качнула головой.
Слышны были ее глухие сдавленные всхлипы.
Его фотография смотрела на него в упор, мутное зеркало у окна бросало косой луч на весь ряд: сплошь стройные кавалеры, всех их он хорошо знал, с иными, чопорными поседевшими князьями и баронами, встречался до сих пор, и среди них он сам с искрящимися весельем глазами, в сюртуке с золотыми позументами, с треуголкой под мышкой.
Едва лейб-медик заметил портрет, как невольное желание потихоньку унести его с собой заставило протянуть руку, но тут же, опомнившись, он пристыженно отдернул ее.
Флугбайль перевел глаза на Лизу, и горячее сочуствие вдруг охватило его: спина и плечи старухи все еще содрогались от сдерживаемых рыданий.
Позабыв о ее грязных волосах, он осторожно, как будто не доверяя себе, положил руку ей на голову, робко погладил.
– Лизель, – почти прошептал он. – Лизель, только не подумай чего-нибудь, ну да, я понимаю, тебе трудно. Ты ведь знаешь, – он подыскивал слова, – ну да, ты же знаешь, что… что сейчас война. И-и мы все, конечно, голодаем… во время… войны, – он смущенно сглотнул, поймав себя на том, что лжет, ведь он-то сам никогда не голодал, даже свежеиспеченные соленые палочки с тмином ему «У Шнеля» ежедневно тайком совали под салфетку.
– Ну да… теперь, когда я знаю, как тебе тяжело, ты можешь ни о чем не беспокоиться, Лизель; само собой разумеется, я тебе помогу. Ну а там, глядишь, и война, – он старался говорить как можно веселее, чтобы подбодрить ее, – может быть, уже послезавтра кончится, и тогда ты, конечно, снова сможешь своим ремеслом… – он сконфуженно запнулся, вспомнив, кем она была, в ее случае едва ли можно говорить о «ремесле», – гм, да… зарабатывать на жизнь. – После маленькой паузы он уже скороговоркой завершил фразу, так и не найдя лучшего слова.
Она нащупала его руку и молча, с благодарностью поцеловала. Он почувствовал слезы у себя на пальцах, хотел было сказать: «Ну же, оставь наконец», но только беспомощно огляделся.
Некоторое время оба молчали. Потом она забормотала, что-то совсем нечленораздельное.
– Я благодарю, – глухо всхлипнула она наконец, – я благодарю тебя, Пинг… благодарю тебя, Тадеуш. Нет, нет, никаких денег, – поспешила она добавить, догадавшись, что он снова собирается предложить свою помощь, – нет, я ни в чем не нуждаюсь. – Она быстро выпрямилась и отвернулась к стене, не хотела показывать своего заплаканного лица, однако продолжала судорожно сжимать его руку. – У меня все в полном порядке. И я счастлива, что ты не оттолкнул меня. Нет, нет, в самом деле, мне живется неплохо… 3-з-знаешь, это так страшно, когда вспоминают юность. – Внезапно у нее снова перехватило горло, и она, задыхаясь, провела рукой по шее. – Но еще ужасней, когда не можешь состариться. Пингвин тревожно взглянул на нее, полагая, что слышит бред; и только когда она заговорила спокойней, до него стал постепенно доходить смысл сказанного.
– Ты вошел, Тадеуш, и мне показалось, что я снова молода и… ты меня еще любишь, – добавила она совсем тихо. – Такое на меня находит и без тебя. Иногда я иду переулками – именно переулками – и совершенно забываю, кто я; люди на меня оглядываются, ведь я так хороша собой. Потом, конечно, когда вдруг слышу, что кричат мне вслед дети… – Она закрыла лицо руками.
– Не принимай так близко к сердцу, Лизель, – попытался утешить ее императорский лейб-медик, – дети всегда жестоки и не ведают, что творят. Не злись на них, и когда они увидят, что тебе это безразлично…
– Неужели ты думаешь, что я на них злюсь? Я никогда ни на кого не злилась. Даже на Господа Бога. А ведь на Него сейчас немудрено обозлиться. Нет, не в этом дело. Но это пробуждение от прекрасного сна, – это чудовищнее, Тадеуш, чем быть заживо сожженным.
Пингвин снова задумчиво огляделся. «Если б ее устроить немного комфортнее, – думал он, – может быть, тогда…»
Она, казалось, угадала его мысли: – Ты думаешь, почему здесь так грязно и сама я не слежу за собой? Боже мой, сколько раз я пыталась хоть немного прибрать комнату. Но ведь рехнуться недолго, будь здесь порядок. Как только я ставлю на место кресло, все во мне уже кричит, что никогда, никогда больше не будет так, как раньше. Наверное, что-нибудь в этом роде бывает и с другими, только они этого ни понимают… да, тот, кто не принадлежит дню, должен принадлежать ночи. Ты не поверишь, Тадеуш, но в том, что я сама опустилась и пришло в упадок все, что меня окружает, я нахожу единственное подобие утешения. – Какое-то время она неподвижно смотрела перед собой, потом добавила: – И мне даже понятно почему. Да, да, почему человеку не жить в такой глубочайшей грязи, когда его душа вынуждена пребывать в куда более отвратительном кадавре!.. И потом, здесь, среди этой мерзости, – пробормотала она, – возможно, мне и удастся наконец забыться. – И она принялась с отсутствующим видом разговаривать сама с собой: – Да, если б не Зрцадло…
Пингвин навострил уши, вспомнил, что пришел-то, собственно, из-за актера.
– Да, если б не Зрцадло! Может быть, он во всем и виноват. Надо его отправить прочь. Будь у меня на это силы…
Пытаясь привлечь ее внимание, господин императорский лейб-медик громко откашлялся.
– Скажи-ка, Лизель, а кто такой, собственно, этот Зрцадло? Он ведь живет у тебя? – спросил он наконец напрямик.
Она потерла лоб:
– Зрцадло? А ты его откуда знаешь?
– Ну вот. После того, что случилось вчера у Эльзенвангера! Меня интересует этот человек. Просто так. Только как врача.
Богемская Лиза понемногу приходила в себя, в ее глазах вдруг появилось выражение страха. Она схватила императорского лейб-медика за руку.
– Ты знаешь, иногда я думаю – он дьявол. Во имя всего святого, не думай о нем, Тадеуш… Но нет, – она истерично расхохоталась, – это все чепуха. Ведь нету никакого дьявола. Конечно, он всего лишь сумасшедший. Или… или актер. Или и то и другое. – Она снова попыталась засмеяться, но только губы ее искривились.
Императорский лейб-медик почувствовал охвативший ее ледяной ужас.
– Само собой разумеется, он болен, – спокойно заявил Пингвин, – но ведь временами он, наверное, приходит в себя – тогда я охотно поговорил бы с ним.
– Он не приходит в себя, – пробормотала Богемская Лиза.
– Но ведь ты вчера сказала, что он ходит по кабакам и дурачит людей?
– Да. Так оно и есть.
– Но для этого он должен хоть что-то соображать.
– Ничего подобного.
– Так. Гм, – императорский лейб-медик задумался. – Но вчера он был загримирован! Может быть, он и гримируется бессознательно? Кто тогда его гримирует?
– Я.
– Ты? Но для чего?
– Чтобы его принимали за актера. И чтобы мог немного заработать. И чтобы его не арестовали.
Долго и недоверчиво рассматривал Пингвин старуху.
«Не может быть, чтобы он был ее сутенером, – думал он. Все его сочувствие куда-то улетучилось. – Видимо, она живет на его выручку. Да, да, конечно, как же иначе».
Богемская Лиза тоже сразу переменилась – извлекла из кармана кусок хлеба и принялась угрюмо жевать.
Господин императорский лейб-медик смущенно переступил с ноги на ногу. Про себя он начинал уже основательно злиться, что вообще пришел сюда.
– Если хочешь уйти, то я тебя не задерживаю, – проворчала старуха после мучительной паузы обоюдного молчания.
Флугбайль поспешно схватился за шляпу и, словно сбросив какую-то тяжесть, сказал:
– Да, разумеется, Лизель, ты права, уже поздно. Гм. Да. Ну, я при случае загляну к тебе, Лизель. – Он машинально ощупал свое портмоне.
– Я уже сказала, что в деньгах не нуждаюсь, – прошипела старуха.
Лейб-медик отдернул руку и направился к выходу.
– Тогда храни тебя Господь, Лизель.
– Servus, Тад… servus, Пингвин.
В следующее мгновение господин императорский лейб-медик был уже на улице, под ослепительно ярким солнцем; он с желчным видом спешил к своим дрожкам, чтобы как можно скорее покинуть Новый свет и вернуться домой к обеду.
Глава 3
Несмотря на точность, с какой велась эта медноугольная летопись, господин лейб-медик не смог найти ни одного места, где бы упоминался лунатик; раздосадованный, он захлопнул дневник.
В душе, однако, остался какой-то неприятный осадок: чтение отдельных записей впервые открыло ему, как, в сущности, невероятно однообразно протекали его годы.
В другое время он не без гордости бы отметил, что прожил жизнь такую регулярную, четко размеренную, какой едва ли мог похвалиться даже самый изысканный градчанский круг, ибо и в его крови – пусть не голубой, а всего лишь бюргерской – ни в коей мере не могла быть обнаружена ни ядовитая бацилла спешки, ниш плебейская жажда прогресса. И вот сейчас, под свежим впечатлением ночного происшествия во дворце Эльзенвангера, ему показалось, что в нем вдруг пробудилась какакая-то непонятная тяга к приключениям, неудовлетворенность – словом все то, чему он не находил приличного наименования.
Как чужой, огляделся он в своей комнате. Чистые, выбеленные стены почему-то раздражали. Прежде такого не случалось.
Он злился на себя самого. Три комнаты, отведенные ему по выходе на пенсию императорско-королевским начальством замка, находились в южном крыле Града. С пристроенного бруствера, на котором стояла мощная подзорная труба, он имел возможность взирать на «свет» – на Прагу – и там, далеко на горизонте, еще различал леса и нежно волнуемые зеленые поверхности холмистого ландшафта, из другого окна открывался чудесный вид на верхнее течение Мольдау: отливавшая серебром лента терялась в сумрачной дали.
Чтобы хоть немного привести в порядок свои взбунтовавшиеся мысли, императорский лейб-медик подошел к подзорной трубе и, как обычно наугад, навел на город. Инструмент обладал чрезвычайной увеличительной силой – и поэтому лишь крошечным полем зрения. Предметы в нем были так близко придвинуты к глазу наблюдателя, что находились, казалось, совсем рядом. Лейб-медик склонился к линзе; в нем скользнуло невольное желание увидеть на крыше трубочиста или какой-нибудь другой счастливый знак. Однако, вскрикнув от испуга, он отпрянул назад.
Совершенно естественных размеров лицо Богемской Лизы коварно ухмылялось, щуря в объектив свои лишенные ресниц веки, словно видело его и узнавало!
Впечатление было настолько чудовищным, что лейб-медик, дрожа всем телом, некоторое время оторопело моргал в пронизанную солнечным светом лазурь, ежесекундно ожидая появления оттуда старой шлюхи, на этот раз во плоти, да еще, чего доброго, гарцующей на метле.
Изрядно удивленный подобной игрой случая, он все же взял себя в руки; в конце концов, все объяснялось вполне естественно. Снова поглядев в трубу, он обнаружил, что старуха исчезла, в поле зрения мелькали теперь какие-то незнакомые лица; в их выражениях присутствовала странная возбужденность, передававшаяся и ему.
Поспешность, с какой эти лица вытесняли друг друга, жестикуляция, торопливо прыгающие губы, временами широко, скорей всего в крике, раскрывающиеся рты свидетельствовали о какой-то народной сходке. Слегка подтолкнув трубу, он заставил это изображение исчезнуть, на его месте возникло нечто темное, прямоугольное, с размытым контуром; при подкручивании линзы оно постепенно сгустилось в открытое окно фронтона, с разбитыми, склеенными бумагой стеклами.
Молодая, закутанная в лохмотья женщина с изможденным лицом окаменела, с тупым животным равнодушием глядя ввалившимися глазами на скелетообразное дитя, очевидно только что умершее у нее на руках. В ярком солнечном свете эта немая сцена, окаймленная оконным проемом, казалась еще более кошмарной.
«Война. Да, война», – вздохнул Пингвин и повернул трубу, опасаясь испортить себе этим печальным зрелищем аппетит ко второму завтраку.
«Должно быть, черный ход театра или что-нибудь в этом роде», – пробормотал он, когда перед ним развернулась новая сцена: двое рабочих, окруженные толпой уличных мальчишек, выносили из распахнутых ворот гигантскую картину – седобородый старец возлежал на розовом облачке, с несказанной кротостью в очах простив рая десницу в благословении, левой же дланью он заботливо обнимал глобус.
Неудовлетворенный, раздираемый самыми противоречивыми чувствами, лейб-медик вернулся в комнату и xoлодно принял лаконичный кухаркин доклад: «Венцель внизу». Подхватив цилиндр, перчатки и трость слоновом кости, он, громко стуча сапогами, спустился по прохладной каменной лестнице в замковый двор, где кучер уже откидывал верх дрожек, чтобы без помех разместить своего долговязого господина.
Карета уже прогрохотала вниз добрую половину улицы, когда у Пингвина мелькнула мысль, заставившая его стучать в дребезжащее окно до тех пор, пока Карличек не соизволил наконец встать, упершись в мостовую своими соловыми ходулями. Спрыгнув с козел, Венцель со сдернутой шляпой подошел к дверце.
Тотчас как из-под земли возникшая ватага школяров обступила карету и, заметив внутри Пингвина, принялась старательно пародировать немой танец полярных собратьев господина Флугбайля. При этом они как бы старались друг друга клюнуть, нелепо скрюченными руками повторяя беспомощные взмахи пингвиньих крыльев. Не удостаивая насмешников взглядом, господин императорский лейб-медик шепнул что-то кучеру, от чего тот буквально остолбенел.
Экселенц, как? Ехать в Мертвый переулок? – проговорил он с трудом. – К-к-к потаскухам? И сейчас, средь бела дня? Так ведь Богемская Лиза живет не в Мертвом переулке, – продолжал он с облегчением, когда Пингвин соблаговолил изъясниться подробней, – а в Новом свете. Слава тебе Господи.
– В «свете»? Внизу? – переспросил императорский лейб-медик, бросив из окна недовольный взгляд на простершуюся у его ног Прагу.
– В Новом свете, – успокоил его кучер, – в том переулке, что тянется вдоль Оленьего рва[7]. – При этом, ткнув в небеса большим пальцем, он описал петлю, как если бы старая шлюха обитала в каких-то почти недоступных эмпиреях – так сказать, в астрале, между небом и землей.
Спустя несколько минут Карличек уже карабкался своим размеренным шагом не подверженного головокружению кавказского ишака вверх по крутому переулку. Господина императорского лейб-медика осенило, что едва ли полчаса назад он видел в подзорную трубу Богемскую Лизу на улицах Праги, следовательно, представлялась редкая возможность повидаться с жившим у нее актером Зрцадло с глазу на глаз. Грех было не воспользоваться счастливым случаем, и Пингвин окончательно поступился вторым завтраком «У Шнеля».
Через некоторое время, покинув дрожки, чтобы не возбуждать мучительного любопытства обитателей, императорский лейб-медик имел возможность убедиться, что Новый свет действительно существует и состоит из семи ветхих домишек и стены, протянувшейся напротив. Верхний ее край с убегающим фризом был украшен весьма примитивно – мелом в детской руке, тем не менее эти незатейливые образцы народного творчества содержали в высшей степени замысловатые намеки на половую жизнь. Кругом не было ни души, за исключением нескольких сорванцов; по щиколотку утопая в известковой пыли, они с радостным визгом крутили волчок.
Из Оленьего рва, с его покрытых кустарником и цветущими деревьями склонов веяло запахом жасмина и сирени. Вдали, как сон, обрамленный серебряной пеной брызжущих фонтанов, возвышался летний дворец королевы Анны. В слепящих лучах полуденного солнца, со своей вздутой медно-зеленой патиновой крышей, он казался гигантским сверкающим жуком.
Сердце вдруг гулко забилось в груди императорского лейб-медика. Мягкий, сонный весенний воздух, аромат цветов, играющие дети, внизу – подернутая дымкой панорама города и Собор[8] со стаями кружащих над своими гнездами галок – все это вновь пробудило в нем смутное «предосудительное чувство, испытанное сегодня утром: неужели всю жизнь он обманывал самого себя? Некоторое время он наблюдал, как под ударами бича, взметая облачка пыли, вращался маленький, похожий на кеглю, серо-красный волчок, и не мог припомнить, чтобы мальчишкой когда-нибудь играл в эту веселую игру, – а вот теперь как будто упустил вместе с нею целую жизнь, полную безмятежного счастья.
Крохотные домишки, в открытые прихожие которых он заглядывал в поисках актера Зрцадло, казались вымершими.
Одна из них была перегорожена дощатой загородкой с окошками. За ней в мирное время, наверное, торговали булочками, усыпанными синими маковыми зернами, или, судя по рассохшемуся деревянному бочонку, кислым огуречным рассолом: по местному обычаю за два геллера можно было обсосать свисающий в эту жидкость кожаный ремень, проведя по нему губами не более двух раз.
При входе в другой домик висела черно-желтая жестяная вывеска с затертым двуглавым орлом и фрагментом надписи, гласившей, что соль здесь отпускается клиентам беспрепятственно.
Все эти обломки мирного времени действовали угнетающе своей нереальностью.
Табличка с большими, когда-то черными буквами: «Zde se mandluje», примерно означавшими: здесь молодая прачка за предварительную плату двенадцать крейцеров в час катает белье, – была тоже наполовину стерта и ясно давала понять, что основатели сего предприятия давно разуверились в этом источнике дохода.
Безжалостные фурии войны повсюду оставили следы своей разрушительной деятельности.
Над трубой последнего дома висел тонкий червячок серо-голубого дыма. Императорский лейб-медик направился к нему, открыл после долгого безответного стука дверь и, неприятно удивленный, предстал перед… Богемской Лизой; та, держа на коленях деревянное блюдо с хлебной похлебкой и узнав его еще на пороге, радостно приветствовала:
– Servus, Пингвин! Неужели это ты?! Комната, она же кухня, гостиная и спальня – судя по постели из старого тряпья, клочьям соломы и смятым газетам в углу, была чрезвычайно грязной и запущенной. Все: стол, стулья, комод, посуда – пребывало в диком беспорядке; гостеприимной выглядела лишь сама Богемская Лиза, очевидно, этот неожиданный визит доставил ей большое удовольствие.
На потрепанном красном ковре висела гирлянда пожухлых лавровых венков с линялыми посвящениями на шелковых бледно-голубых лентах: «Великой актрисе» и т. д., рядом – украшенная бантом мандолина.
Богемская Лиза с само собой разумеющейся небрежностью светской дамы продолжала спокойно сидеть. Выдержав паузу, она, жеманно улыбаясь, подала руку. Багровый от смущения лейб-медик наклонился, однако приложиться не рискнул, а только пожал.
Снисходительно не заметив этот недостаток галантности, Богемская Лиза открыла беседу разговором о хорошей погоде, при этом, не стесняясь, дохлебала свой суп, а затем уверила Его превосходительство в чрезвычайном удовольствии иметь редкую возможность приветствовать у себя такого старинного драгоценного друга.
– А ты, Пингвин, нисколько не изменился, такой же fesak[9], – оставив церемонии, легко перешла она на жаргон. – Как говорят, sakramentsky chlap[10].
Казалось, прошлое оживало в ней; какое-то время она молчала, закрыв глаза, отдавшись страстным воспоминаниям. Господин императорский лейб-медик тревожно ждал дальнейших событий.
Внезапно, сложив губы трубочкой, она хрипло проворковала:
– Брусси, Брусси! – и распахнула объятия.
Испуганный лейб-медик отпрянул назад и ошарашенно уставился на нее.
Не обращая на него внимания, она схватила какой-то портрет – старый выцветший дагерротип, стоявший среди многих других на комоде, – и принялась покрывать страстными поцелуями.
У господина императорского лейб-медика перехватило дух: он узнал свое изображение, которое собственноручно презентовал ей почти сорок лет назад.
Наконец она нежно и заботливо поставила портрет на место и, тонкими пальчиками застенчиво приподняв рваную юбку почти до колен, пустилась в сумасшедший гавот, как в сладострастном сне мотая растрепанными патлами.
Флугбайль стоял как парализованный, перед глазами все ходило ходуном; «Danse macabre»[11], – сказало что-то в нем, и оба эти слова предстали видением кудряво расчеркнутых букв, как подпись к одной старой гравюре, виденной им однажды у антиквара.
Он не мог отвести взгляда от тощих, как у скелета, ног старухи в сползающих черных, с зеленым отливом, чулках; в ужасе хотел было броситься к дверям, но решимость покинула его еще прежде, чем он подумал об этом. Прошлое и настоящее сплелись в нем в какую-то кошмарную явь, бежать от которой он был бессилен; кто его знает, то ли сам он все еще молод и та, что сейчас танцует перед ним, внезапно превратилась из только что прекрасной девушки в страшный труп с беззубым ртом и воспаленными морщинистыми веками, то ли ее и его собственная юность никогда не существовала и лишь пригрезилась ему.
Эти плоские культи в плесневелых останках исхоженных башмаков, которые сейчас вертелись и топали в такт, – могли ли они быть теми восхитительными ножками, что когда-то сводили его с ума?
«Она их годами не снимает, иначе кожа распалась бы на куски. Она спит в них, – мелькнул обрывок мысли, властно вытесненный другим: – Как страшно, человек еще при жизни истлевает в невидимом саркофаге Времени».
– А помнишь Тадеуш, – сипло пролепетала Богемская Лиза:
Тут она, как бы вдруг придя в себя, запнулась, бросилась в кресло, сжалась в комок, сраженная внезапно налетевшей безымянной болью, и, плача, спрятала лицо в ладонях…
Ты холоден как лед,
сжигаешь всех дотла –
чарующий огонь – ни пепла, ни тепла.
На мгновенье овладев собой, императорский лейб-медик собрался было с духом – и тут же снова обессилел. Он совершенно отчетливо вспомнил беспокойно проведенную ночь: как всего лишь несколько часов назад во сне, пьяный от любви, сжимал в объятиях цветущее тело юной женщины, то самое, что сейчас лежит перед ним худое, в лохмотьях, сотрясаемое судорогами рыданий.
Дважды он открывал рот и вновь, не издав ни звука, закрывал – не было слов.
– Лизель, – выжал он наконец, – Лизель, тебе очень плохо? – Блуждая по комнате, его взгляд остановился на пустой деревянной миски из-под супа. – Гм. Да. Лизель, могу я тебе чем-нибудь помочь?
В былые времена она ела с серебра; содрогнувшись, он взглянул на грязную постель – гм, и… и спала на перинах.
Не отрывая от лица ладоней, старуха резко качнула головой.
Слышны были ее глухие сдавленные всхлипы.
Его фотография смотрела на него в упор, мутное зеркало у окна бросало косой луч на весь ряд: сплошь стройные кавалеры, всех их он хорошо знал, с иными, чопорными поседевшими князьями и баронами, встречался до сих пор, и среди них он сам с искрящимися весельем глазами, в сюртуке с золотыми позументами, с треуголкой под мышкой.
Едва лейб-медик заметил портрет, как невольное желание потихоньку унести его с собой заставило протянуть руку, но тут же, опомнившись, он пристыженно отдернул ее.
Флугбайль перевел глаза на Лизу, и горячее сочуствие вдруг охватило его: спина и плечи старухи все еще содрогались от сдерживаемых рыданий.
Позабыв о ее грязных волосах, он осторожно, как будто не доверяя себе, положил руку ей на голову, робко погладил.
– Лизель, – почти прошептал он. – Лизель, только не подумай чего-нибудь, ну да, я понимаю, тебе трудно. Ты ведь знаешь, – он подыскивал слова, – ну да, ты же знаешь, что… что сейчас война. И-и мы все, конечно, голодаем… во время… войны, – он смущенно сглотнул, поймав себя на том, что лжет, ведь он-то сам никогда не голодал, даже свежеиспеченные соленые палочки с тмином ему «У Шнеля» ежедневно тайком совали под салфетку.
– Ну да… теперь, когда я знаю, как тебе тяжело, ты можешь ни о чем не беспокоиться, Лизель; само собой разумеется, я тебе помогу. Ну а там, глядишь, и война, – он старался говорить как можно веселее, чтобы подбодрить ее, – может быть, уже послезавтра кончится, и тогда ты, конечно, снова сможешь своим ремеслом… – он сконфуженно запнулся, вспомнив, кем она была, в ее случае едва ли можно говорить о «ремесле», – гм, да… зарабатывать на жизнь. – После маленькой паузы он уже скороговоркой завершил фразу, так и не найдя лучшего слова.
Она нащупала его руку и молча, с благодарностью поцеловала. Он почувствовал слезы у себя на пальцах, хотел было сказать: «Ну же, оставь наконец», но только беспомощно огляделся.
Некоторое время оба молчали. Потом она забормотала, что-то совсем нечленораздельное.
– Я благодарю, – глухо всхлипнула она наконец, – я благодарю тебя, Пинг… благодарю тебя, Тадеуш. Нет, нет, никаких денег, – поспешила она добавить, догадавшись, что он снова собирается предложить свою помощь, – нет, я ни в чем не нуждаюсь. – Она быстро выпрямилась и отвернулась к стене, не хотела показывать своего заплаканного лица, однако продолжала судорожно сжимать его руку. – У меня все в полном порядке. И я счастлива, что ты не оттолкнул меня. Нет, нет, в самом деле, мне живется неплохо… 3-з-знаешь, это так страшно, когда вспоминают юность. – Внезапно у нее снова перехватило горло, и она, задыхаясь, провела рукой по шее. – Но еще ужасней, когда не можешь состариться. Пингвин тревожно взглянул на нее, полагая, что слышит бред; и только когда она заговорила спокойней, до него стал постепенно доходить смысл сказанного.
– Ты вошел, Тадеуш, и мне показалось, что я снова молода и… ты меня еще любишь, – добавила она совсем тихо. – Такое на меня находит и без тебя. Иногда я иду переулками – именно переулками – и совершенно забываю, кто я; люди на меня оглядываются, ведь я так хороша собой. Потом, конечно, когда вдруг слышу, что кричат мне вслед дети… – Она закрыла лицо руками.
– Не принимай так близко к сердцу, Лизель, – попытался утешить ее императорский лейб-медик, – дети всегда жестоки и не ведают, что творят. Не злись на них, и когда они увидят, что тебе это безразлично…
– Неужели ты думаешь, что я на них злюсь? Я никогда ни на кого не злилась. Даже на Господа Бога. А ведь на Него сейчас немудрено обозлиться. Нет, не в этом дело. Но это пробуждение от прекрасного сна, – это чудовищнее, Тадеуш, чем быть заживо сожженным.
Пингвин снова задумчиво огляделся. «Если б ее устроить немного комфортнее, – думал он, – может быть, тогда…»
Она, казалось, угадала его мысли: – Ты думаешь, почему здесь так грязно и сама я не слежу за собой? Боже мой, сколько раз я пыталась хоть немного прибрать комнату. Но ведь рехнуться недолго, будь здесь порядок. Как только я ставлю на место кресло, все во мне уже кричит, что никогда, никогда больше не будет так, как раньше. Наверное, что-нибудь в этом роде бывает и с другими, только они этого ни понимают… да, тот, кто не принадлежит дню, должен принадлежать ночи. Ты не поверишь, Тадеуш, но в том, что я сама опустилась и пришло в упадок все, что меня окружает, я нахожу единственное подобие утешения. – Какое-то время она неподвижно смотрела перед собой, потом добавила: – И мне даже понятно почему. Да, да, почему человеку не жить в такой глубочайшей грязи, когда его душа вынуждена пребывать в куда более отвратительном кадавре!.. И потом, здесь, среди этой мерзости, – пробормотала она, – возможно, мне и удастся наконец забыться. – И она принялась с отсутствующим видом разговаривать сама с собой: – Да, если б не Зрцадло…
Пингвин навострил уши, вспомнил, что пришел-то, собственно, из-за актера.
– Да, если б не Зрцадло! Может быть, он во всем и виноват. Надо его отправить прочь. Будь у меня на это силы…
Пытаясь привлечь ее внимание, господин императорский лейб-медик громко откашлялся.
– Скажи-ка, Лизель, а кто такой, собственно, этот Зрцадло? Он ведь живет у тебя? – спросил он наконец напрямик.
Она потерла лоб:
– Зрцадло? А ты его откуда знаешь?
– Ну вот. После того, что случилось вчера у Эльзенвангера! Меня интересует этот человек. Просто так. Только как врача.
Богемская Лиза понемногу приходила в себя, в ее глазах вдруг появилось выражение страха. Она схватила императорского лейб-медика за руку.
– Ты знаешь, иногда я думаю – он дьявол. Во имя всего святого, не думай о нем, Тадеуш… Но нет, – она истерично расхохоталась, – это все чепуха. Ведь нету никакого дьявола. Конечно, он всего лишь сумасшедший. Или… или актер. Или и то и другое. – Она снова попыталась засмеяться, но только губы ее искривились.
Императорский лейб-медик почувствовал охвативший ее ледяной ужас.
– Само собой разумеется, он болен, – спокойно заявил Пингвин, – но ведь временами он, наверное, приходит в себя – тогда я охотно поговорил бы с ним.
– Он не приходит в себя, – пробормотала Богемская Лиза.
– Но ведь ты вчера сказала, что он ходит по кабакам и дурачит людей?
– Да. Так оно и есть.
– Но для этого он должен хоть что-то соображать.
– Ничего подобного.
– Так. Гм, – императорский лейб-медик задумался. – Но вчера он был загримирован! Может быть, он и гримируется бессознательно? Кто тогда его гримирует?
– Я.
– Ты? Но для чего?
– Чтобы его принимали за актера. И чтобы мог немного заработать. И чтобы его не арестовали.
Долго и недоверчиво рассматривал Пингвин старуху.
«Не может быть, чтобы он был ее сутенером, – думал он. Все его сочувствие куда-то улетучилось. – Видимо, она живет на его выручку. Да, да, конечно, как же иначе».
Богемская Лиза тоже сразу переменилась – извлекла из кармана кусок хлеба и принялась угрюмо жевать.
Господин императорский лейб-медик смущенно переступил с ноги на ногу. Про себя он начинал уже основательно злиться, что вообще пришел сюда.
– Если хочешь уйти, то я тебя не задерживаю, – проворчала старуха после мучительной паузы обоюдного молчания.
Флугбайль поспешно схватился за шляпу и, словно сбросив какую-то тяжесть, сказал:
– Да, разумеется, Лизель, ты права, уже поздно. Гм. Да. Ну, я при случае загляну к тебе, Лизель. – Он машинально ощупал свое портмоне.
– Я уже сказала, что в деньгах не нуждаюсь, – прошипела старуха.
Лейб-медик отдернул руку и направился к выходу.
– Тогда храни тебя Господь, Лизель.
– Servus, Тад… servus, Пингвин.
В следующее мгновение господин императорский лейб-медик был уже на улице, под ослепительно ярким солнцем; он с желчным видом спешил к своим дрожкам, чтобы как можно скорее покинуть Новый свет и вернуться домой к обеду.
Глава 3
«БАШНЯ ГОЛОДА»
В тихом, окаймленном стеной дворе Далиборки[12] – серой «Башни голода» на Градчанах – старые липы уже бросали косые послеполуденные тени на маленький домик смотрителя; тут жил ветеран Вондрейк со своей разбитой подагрой женой и приемным сыном Отакаром, девятнадцатилетним консерваторцем.
Сидевший на скамейке старик подсчитывал на растрескавшейся доске кучку медных и никелевых монет – чаевые от дневных посетителей башни. Каждые десять монет он своей деревянной ногой отмечал на песке черточкой.
– Два гульдена восемьдесят шесть крейцеров, – проворчал он недовольно, обращаясь к приемному сыну; тот, опершись о дерево, старательно зачищал зеркальные потертости на коленях черных брюк. Ветеран отрапортовал сумму дневной выручки в открытое окно своей прикованной к постели жене и, бессильно склонив голову в щучье-серой фельдфебельской фуражке, замер, уставившись полуслепыми глазами в землю, как марионетка, у которой внезапно лопнула нить жизни. Весь двор был усеян похожими на стрекоз цветами липы.
Отакар взял со скамейки скрипичный футляр и, надев бархатную шапочку, зашагал к воротам, выкрашенным в черно-желтую казарменную полоску.
Погруженный в невеселые мысли, старик даже не ответил на его прощальные слова.
Консерваторец направился было вниз, к Туншенскому переулку, где графиня Заградка занимала сумрачный, вытянутый в длину дворец, однако через несколько шагов, словно что-то внезапно вспомнив, остановился, взглянул на свои видавшие виды карманные часы и, резко повернувшись, заспешил напрямик, тропинками Оленьего рва, вверх к Новому свету – и вскоре без стука вошел в комнату Богемской Лизы.
Старуха, глубоко увязнув в своих девичьих воспоминаниях, долго не могла понять, чего от нее хотят,
– Будущее? Какое будущее? – с отсутствующим видом бормотала она, воспринимая лишь последние слова его фраз. – Нет никакого будущего! – Она смерила консерваторца взглядом; его расшитый черный студенческий сюртук, очевидно, окончательно ее запутал. – А почему без золотых позументов? Он ведь оберст-гофмаршал? – тихо спросила она. – Ага. пан Вондрейк mlбdšн – юный господин Вондрейк хочет знать будущее! Вот оно что. – Только теперь она пришла в себя.
Сидевший на скамейке старик подсчитывал на растрескавшейся доске кучку медных и никелевых монет – чаевые от дневных посетителей башни. Каждые десять монет он своей деревянной ногой отмечал на песке черточкой.
– Два гульдена восемьдесят шесть крейцеров, – проворчал он недовольно, обращаясь к приемному сыну; тот, опершись о дерево, старательно зачищал зеркальные потертости на коленях черных брюк. Ветеран отрапортовал сумму дневной выручки в открытое окно своей прикованной к постели жене и, бессильно склонив голову в щучье-серой фельдфебельской фуражке, замер, уставившись полуслепыми глазами в землю, как марионетка, у которой внезапно лопнула нить жизни. Весь двор был усеян похожими на стрекоз цветами липы.
Отакар взял со скамейки скрипичный футляр и, надев бархатную шапочку, зашагал к воротам, выкрашенным в черно-желтую казарменную полоску.
Погруженный в невеселые мысли, старик даже не ответил на его прощальные слова.
Консерваторец направился было вниз, к Туншенскому переулку, где графиня Заградка занимала сумрачный, вытянутый в длину дворец, однако через несколько шагов, словно что-то внезапно вспомнив, остановился, взглянул на свои видавшие виды карманные часы и, резко повернувшись, заспешил напрямик, тропинками Оленьего рва, вверх к Новому свету – и вскоре без стука вошел в комнату Богемской Лизы.
Старуха, глубоко увязнув в своих девичьих воспоминаниях, долго не могла понять, чего от нее хотят,
– Будущее? Какое будущее? – с отсутствующим видом бормотала она, воспринимая лишь последние слова его фраз. – Нет никакого будущего! – Она смерила консерваторца взглядом; его расшитый черный студенческий сюртук, очевидно, окончательно ее запутал. – А почему без золотых позументов? Он ведь оберст-гофмаршал? – тихо спросила она. – Ага. пан Вондрейк mlбdšн – юный господин Вондрейк хочет знать будущее! Вот оно что. – Только теперь она пришла в себя.