– Ты думаешь?..
– Откуда мне знать! Но что людей не надо припирать к стенке, это я знаю твердо. А ты его приперла. Друзья так не поступают.
Долгая пауза без дроби.
– Но он мне рассказывал о себе вещи и похуже... Если бы я захотела, я бы могла газетчикам такого порассказать!..
Однако в голосе ее уже слышалась нерешительность, то есть обдумывание.
– Ты плохо представляешь, что такое кодекс чести настоящих мужчин. Убить, ограбить, обобрать тысячу вдов и сирот, растлить пять тысяч невинных девушек – это не стыдно, стыдно одно: оказаться слабаком. А поскольку мужская сила – это именно сила, главный источник престижа...
– Ты не шутишь?..
Но она уже понимала, что я прав.
– Святыми вещами не шутят. Ты загнала его в угол, и он решил, что лучше выставить себя психопатом, чем слабаком. Разумеется, это только предположение.
– Может быть... Но теперь уже поздно, мы друг другу такого наговорили...
Однако в голосе ее вновь звучала надежда.
– Это ерунда, каждый из вас только защищался. Людям всегда кажется, что они только защищаются. Дай ему понять, что ты не опасна, что все это было недоразумение, что он неправильно тебя понял... Что ты залезла ему в штаны исключительно, чтобы попробовать, есть ли на нем теплое белье – в июле же оно совершенно необходимо...
– Никуда я ему не залезала, я только...
– Мне не обязательно знать подробности. Главное – как онистолковал твои действия.
– Ну да, он, конечно, мог...
– Понять тебя правильно?
– Но я думала, если он не хочет, он может сказать...
– Настоящий мужчина не может сказать, что он не может. Или хотя бы не может по первому требованию. Служение мужскому кодексу чести – это самая настоящая религия, служение образцу, которого никогда не было, нет и не будет. Фаллический культ своего рода. Твой друг, насколько я понимаю, не самой первой молодости?..
– У мужчин нет возраста.
– Но возраст этого не знает. Он думает, что он есть.
– Значит...
– Значит, нужно от тактики «верный друг» перейти к тактике «заботливая мать». Которая ни о чем другом не мечтает, как только чтобы ее мальчик был здоров и счастлив. Чьи материнские ласки выражают исключительно нежность и ничего, кроме нежности. Даже если она гладит его по ляжке. А выше – только если он сам попросит. Словом, побольше лицемерия, кашу маслом не испортишь.
– Почему лицемерия – я же и правда хочу, чтобы ему было хорошо...
– Вот и отлично. Старайся только об этом не забывать.
Она снова помолчала и вдруг спросила очень обыденно, словно про погоду:
– Как ты думаешь, почему счастья на всех не хватает?
– Потому что мы не называем счастьем то, чего хватает на всех.
Но ее голосом из трубки ко мне воззвало такое отчаяние, что и сон, и раздражение с меня мигом смыло мурашками страха.
– Скажи, ответь мне – кто меня проклял?! – кричала Лора. – Что, что я такого сделала, в чем я провинилась?!.
Дальше все развернулось еще красивее – хепенинг, перформанс, антреприза, король Лир оказался женщиной, хотя вначале и бродил по сцене в солдатских подштанниках, символизировавших вынужденную мужественность слабого пола, и лишь освободившись от государственных обязанностей, получил возможность переодеться в женское платье; Корделия была представлена лесбийской любовницей Лира, вернее, Лиры, что символизировало вытеснение родовых связей отношениями свободного выбора; наиболее судьбоносные события при этом происходили в курятнике, где кудахтали самые настоящие живые куры. Курятник символически воплощал ту чисто шекспировскую мысль, что весь мир курятник, люди в нем несушки.
Затем последовали изысканные апартаменты в «Вице-президент-отеле» для путешествующих инкогнито принцев; у врат Эдема стали на страже два мрачных ангела-хранителя с ввинчивающимися из-за уха за черный шиворот белыми спиральками. Сразу же за дверью влюбленные заключили друг друга в объятия и начали целоваться так же долго и страстно, как король Лир с любимой дочерью, покуда их не рассорила ее феминистическая прямота.
Затем полубог удалился в ванную комнату и довольно долго плескался в душе, что его, впрочем, нисколько не охладило, – напротив, он предстал перед нею во всеоружии, причем оружие оказалось даже еще более крупнокалиберным, чем она рассчитывала. Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать, грозно продекламировал небожитель, что тут же и исполнил с чисто африканской страстью, не позволив ей даже стянуть покрывало с вице-президентских постельных просторов. Хочу упиться роскошным телом, повторял он задыхаясь, но она была так ошеломлена этим внезапным взрывом, что практически ничего не почувствовала.
Ничего, кроме счастья.
А потом они лежали уже на простыне, и он щекотал ей ухо чистосердечными признаниями, что он плохо о ней подумал, но был категорически неправ, она удивительная женщина, подобных ей он никогда не встречал... Ей только Максим когда-то нашептывал такие сладостные слова, больше никто и никогда.
А потом он снова удалился в ванную, снова поплескался и снова вышел во всеоружии. На этот раз он уже не торопился, и она по очереди кусала то верхнюю, то нижнюю губу, чтобы не вырвался слишком громкий стон, чтобы не услышали ангелы-хранители у райских врат. Но когда он проделал ту же процедуру в третий раз, она даже немножко встревожилась и вернулась в образ заботливой матери: послушай, остынь, тебе же не двадцать лет!
– Ничего, мы прошли хорошую советскую школу! Помнишь песню: не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым? Ну вот, а я помню!
Он и правда вел себя так, словно ему было двадцать – шутил как-то по-детски, пытался ее щекотать... Он даже как будто поправился – щечки зарумянились, округлились, глазки юмористически подзаплы-ли... И когда он, внезапно задохнувшись, уронил тяжелую голову ей на плечо и начал мелко трястись, она приняла это за новую форму экстаза, – она и сама еще ни разу в жизни не доходила до такого самозабвения. Но когда он продолжал трястись и всхрапывать и минуту, и другую, она поняла, что дело принимает дурной оборот.
Испытывая пока еще только беспокойство, она выбралась из-под него и перевернула его на спину. Он продолжал трястись и всхрапывать, глядя в дубовый резной потолок алыми прожилками закатившихся глаз. Туда же было устремлено и его любовное орудие, продолжавшее сохранять полную боевую готовность.
Не позволяя поднимавшемуся ужасу поглотить ее разум, она осторожно похлопала своего надорвавшегося друга по щекам, поплескала водой в лицо – он продолжал трястись и всхрапывать. И мокрая простыня, на которой теперь оказалось его старое измученное лицо с провалившимся ртом и закатившимися глазами, была настолько непрезентабельна, что последние оборонительные остатки праздничности улетучились без следа.
Она набросила на трясущееся тело простыню (простыня продолжала возвышаться посредине, словно цирк-шапито) и, кое-как натянув самые необходимые шмотки, высунула голову за дверь. Мрачные ангелы-хранители не заставили умолять себя дважды. Отпихнув ее без всяких церемоний, словно она была какая-нибудь уборщица, плечистые ангелы ринулись в утраченный рай. Верхний свет вспыхнул, словно прожекторы на лагерном плацу. Более главный сразу же принялся прощупывать пульс на шее уже затихавшего босса, бросив менее главному: «Проверь, не подсыпала она ему чего-нибудь». Менее главный ринулся в ванную комнату и, вернувшись оттуда с черной цилиндрической урной в руках, опрокинул ее прямо на паркет. Там оказалась пара мятых бумажных полотенец и пустая прозрачная упаковка от каких-то таблеток.
– Виагра. Понятно, – констатировал менее главный, но отнюдь не менее грозный ангел-мститель; констатировал удовлетворенно, словно именно этого и ждал.
Он на что-то надавил у себя за пазухой и четко продиктовал туда же адрес и номер комнаты. Затем из-за той же пазухи добыл нечто вроде маленькой косметички, раскрыл, извлек одноразовый шприц и пару ампул, отломил кончики, всосался иглой в прозрачную жидкость и умело ввел обессилевшему божеству в вену. Тело обмякло, но цирк-шапито укладываться не пожелал.
– Паспорт! – главный не глядя протянул к ней руку.
Она подобострастно отыскала в сумочке водительские права, и он, ей показалось, с ненавистью переписал основные данные в записную книжку.
– Подождите медицинскую бригаду, – бросил он ей через плечо, так же не глядя возвращая права. – Расскажете им, как и что.
Она подобострастно кивнула несколько раз подряд. Он снова поискал пульс на шее и не удержал сокрушенного вздоха:
– Как чепэ, так обязательно на мое дежурство...
– Он жив?.. – решилась она на дерзкий вопрос, и охранник, насладившись ее обмиранием, намеренно неразборчиво пробурчал:
– Видите же, дышит. Значит, живой.
Он был такой мрачный и агрессивный, что страх перед ним даже слегка приглушил ее главный ужас. Второй же охранник – она даже и не заметила, куда и когда он исчез.
Взгляд ее против воли то и дело возвращался к несгибаемому шапито в центре ужасной простыни, превратившейся в саван, и ей хотелось, чтобы этот шатер поскорее опал, словно она видела в нем какую-то обличавшую ее улику. Но цирк возносил к деревянным небесам свой опорный шест с каждой минутой, казалось, лишь все более и более упорно, и ей даже не приходило в голову усмотреть в этом что-то неприличное.
Через несколько минут она робко попросила разрешения позвонить.
– Звоните, – все так же мрачно бросил конвоир через все то же черное широченное плечо.
Рядом с нею на журнальном столике стоял нормальный телефонный аппарат, но она уже боялась до чего-то здесь дотрагиваться. Позвонила по мобильному.
Она сама не знала, что она хочет услышать от своего единственного оставшегося друга, но его недовольный голос ослабил ее страх перед надзирателем, и она закричала с тем отчаянием, которого за миг до того, казалось, еще не чувствовала в себе:
– Скажи, ответь мне – кто меня проклял?!
НОВОРУССКИЕ ПОМЕЩИКИ
– Откуда мне знать! Но что людей не надо припирать к стенке, это я знаю твердо. А ты его приперла. Друзья так не поступают.
Долгая пауза без дроби.
– Но он мне рассказывал о себе вещи и похуже... Если бы я захотела, я бы могла газетчикам такого порассказать!..
Однако в голосе ее уже слышалась нерешительность, то есть обдумывание.
– Ты плохо представляешь, что такое кодекс чести настоящих мужчин. Убить, ограбить, обобрать тысячу вдов и сирот, растлить пять тысяч невинных девушек – это не стыдно, стыдно одно: оказаться слабаком. А поскольку мужская сила – это именно сила, главный источник престижа...
– Ты не шутишь?..
Но она уже понимала, что я прав.
– Святыми вещами не шутят. Ты загнала его в угол, и он решил, что лучше выставить себя психопатом, чем слабаком. Разумеется, это только предположение.
– Может быть... Но теперь уже поздно, мы друг другу такого наговорили...
Однако в голосе ее вновь звучала надежда.
– Это ерунда, каждый из вас только защищался. Людям всегда кажется, что они только защищаются. Дай ему понять, что ты не опасна, что все это было недоразумение, что он неправильно тебя понял... Что ты залезла ему в штаны исключительно, чтобы попробовать, есть ли на нем теплое белье – в июле же оно совершенно необходимо...
– Никуда я ему не залезала, я только...
– Мне не обязательно знать подробности. Главное – как онистолковал твои действия.
– Ну да, он, конечно, мог...
– Понять тебя правильно?
– Но я думала, если он не хочет, он может сказать...
– Настоящий мужчина не может сказать, что он не может. Или хотя бы не может по первому требованию. Служение мужскому кодексу чести – это самая настоящая религия, служение образцу, которого никогда не было, нет и не будет. Фаллический культ своего рода. Твой друг, насколько я понимаю, не самой первой молодости?..
– У мужчин нет возраста.
– Но возраст этого не знает. Он думает, что он есть.
– Значит...
– Значит, нужно от тактики «верный друг» перейти к тактике «заботливая мать». Которая ни о чем другом не мечтает, как только чтобы ее мальчик был здоров и счастлив. Чьи материнские ласки выражают исключительно нежность и ничего, кроме нежности. Даже если она гладит его по ляжке. А выше – только если он сам попросит. Словом, побольше лицемерия, кашу маслом не испортишь.
– Почему лицемерия – я же и правда хочу, чтобы ему было хорошо...
– Вот и отлично. Старайся только об этом не забывать.
Она снова помолчала и вдруг спросила очень обыденно, словно про погоду:
– Как ты думаешь, почему счастья на всех не хватает?
– Потому что мы не называем счастьем то, чего хватает на всех.
* * *
Когда звонок раздался в половине третьего ночи, я уже немножко вышел из терпения и даже готов был сказать какую-то резкость, предельно допустимую в отношении не самой счастливой женщины, чье доверие я имел несчастье снискать, – у меня уже вертелось на языке, что психологическое консультирование не должно переходить в репортаж нон-стоп.Но ее голосом из трубки ко мне воззвало такое отчаяние, что и сон, и раздражение с меня мигом смыло мурашками страха.
– Скажи, ответь мне – кто меня проклял?! – кричала Лора. – Что, что я такого сделала, в чем я провинилась?!.
* * *
Тактика «нежная мать» принесла стремительные плоды – уже при третьей встрече он не просто ее обнял, но, можно сказать, прижал к сердцу. И долго не выпускал. Секунды четыре.Дальше все развернулось еще красивее – хепенинг, перформанс, антреприза, король Лир оказался женщиной, хотя вначале и бродил по сцене в солдатских подштанниках, символизировавших вынужденную мужественность слабого пола, и лишь освободившись от государственных обязанностей, получил возможность переодеться в женское платье; Корделия была представлена лесбийской любовницей Лира, вернее, Лиры, что символизировало вытеснение родовых связей отношениями свободного выбора; наиболее судьбоносные события при этом происходили в курятнике, где кудахтали самые настоящие живые куры. Курятник символически воплощал ту чисто шекспировскую мысль, что весь мир курятник, люди в нем несушки.
Затем последовали изысканные апартаменты в «Вице-президент-отеле» для путешествующих инкогнито принцев; у врат Эдема стали на страже два мрачных ангела-хранителя с ввинчивающимися из-за уха за черный шиворот белыми спиральками. Сразу же за дверью влюбленные заключили друг друга в объятия и начали целоваться так же долго и страстно, как король Лир с любимой дочерью, покуда их не рассорила ее феминистическая прямота.
Затем полубог удалился в ванную комнату и довольно долго плескался в душе, что его, впрочем, нисколько не охладило, – напротив, он предстал перед нею во всеоружии, причем оружие оказалось даже еще более крупнокалиберным, чем она рассчитывала. Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать, грозно продекламировал небожитель, что тут же и исполнил с чисто африканской страстью, не позволив ей даже стянуть покрывало с вице-президентских постельных просторов. Хочу упиться роскошным телом, повторял он задыхаясь, но она была так ошеломлена этим внезапным взрывом, что практически ничего не почувствовала.
Ничего, кроме счастья.
А потом они лежали уже на простыне, и он щекотал ей ухо чистосердечными признаниями, что он плохо о ней подумал, но был категорически неправ, она удивительная женщина, подобных ей он никогда не встречал... Ей только Максим когда-то нашептывал такие сладостные слова, больше никто и никогда.
А потом он снова удалился в ванную, снова поплескался и снова вышел во всеоружии. На этот раз он уже не торопился, и она по очереди кусала то верхнюю, то нижнюю губу, чтобы не вырвался слишком громкий стон, чтобы не услышали ангелы-хранители у райских врат. Но когда он проделал ту же процедуру в третий раз, она даже немножко встревожилась и вернулась в образ заботливой матери: послушай, остынь, тебе же не двадцать лет!
– Ничего, мы прошли хорошую советскую школу! Помнишь песню: не расстанусь с комсомолом, буду вечно молодым? Ну вот, а я помню!
Он и правда вел себя так, словно ему было двадцать – шутил как-то по-детски, пытался ее щекотать... Он даже как будто поправился – щечки зарумянились, округлились, глазки юмористически подзаплы-ли... И когда он, внезапно задохнувшись, уронил тяжелую голову ей на плечо и начал мелко трястись, она приняла это за новую форму экстаза, – она и сама еще ни разу в жизни не доходила до такого самозабвения. Но когда он продолжал трястись и всхрапывать и минуту, и другую, она поняла, что дело принимает дурной оборот.
Испытывая пока еще только беспокойство, она выбралась из-под него и перевернула его на спину. Он продолжал трястись и всхрапывать, глядя в дубовый резной потолок алыми прожилками закатившихся глаз. Туда же было устремлено и его любовное орудие, продолжавшее сохранять полную боевую готовность.
Не позволяя поднимавшемуся ужасу поглотить ее разум, она осторожно похлопала своего надорвавшегося друга по щекам, поплескала водой в лицо – он продолжал трястись и всхрапывать. И мокрая простыня, на которой теперь оказалось его старое измученное лицо с провалившимся ртом и закатившимися глазами, была настолько непрезентабельна, что последние оборонительные остатки праздничности улетучились без следа.
Она набросила на трясущееся тело простыню (простыня продолжала возвышаться посредине, словно цирк-шапито) и, кое-как натянув самые необходимые шмотки, высунула голову за дверь. Мрачные ангелы-хранители не заставили умолять себя дважды. Отпихнув ее без всяких церемоний, словно она была какая-нибудь уборщица, плечистые ангелы ринулись в утраченный рай. Верхний свет вспыхнул, словно прожекторы на лагерном плацу. Более главный сразу же принялся прощупывать пульс на шее уже затихавшего босса, бросив менее главному: «Проверь, не подсыпала она ему чего-нибудь». Менее главный ринулся в ванную комнату и, вернувшись оттуда с черной цилиндрической урной в руках, опрокинул ее прямо на паркет. Там оказалась пара мятых бумажных полотенец и пустая прозрачная упаковка от каких-то таблеток.
– Виагра. Понятно, – констатировал менее главный, но отнюдь не менее грозный ангел-мститель; констатировал удовлетворенно, словно именно этого и ждал.
Он на что-то надавил у себя за пазухой и четко продиктовал туда же адрес и номер комнаты. Затем из-за той же пазухи добыл нечто вроде маленькой косметички, раскрыл, извлек одноразовый шприц и пару ампул, отломил кончики, всосался иглой в прозрачную жидкость и умело ввел обессилевшему божеству в вену. Тело обмякло, но цирк-шапито укладываться не пожелал.
– Паспорт! – главный не глядя протянул к ней руку.
Она подобострастно отыскала в сумочке водительские права, и он, ей показалось, с ненавистью переписал основные данные в записную книжку.
– Подождите медицинскую бригаду, – бросил он ей через плечо, так же не глядя возвращая права. – Расскажете им, как и что.
Она подобострастно кивнула несколько раз подряд. Он снова поискал пульс на шее и не удержал сокрушенного вздоха:
– Как чепэ, так обязательно на мое дежурство...
– Он жив?.. – решилась она на дерзкий вопрос, и охранник, насладившись ее обмиранием, намеренно неразборчиво пробурчал:
– Видите же, дышит. Значит, живой.
Он был такой мрачный и агрессивный, что страх перед ним даже слегка приглушил ее главный ужас. Второй же охранник – она даже и не заметила, куда и когда он исчез.
Взгляд ее против воли то и дело возвращался к несгибаемому шапито в центре ужасной простыни, превратившейся в саван, и ей хотелось, чтобы этот шатер поскорее опал, словно она видела в нем какую-то обличавшую ее улику. Но цирк возносил к деревянным небесам свой опорный шест с каждой минутой, казалось, лишь все более и более упорно, и ей даже не приходило в голову усмотреть в этом что-то неприличное.
Через несколько минут она робко попросила разрешения позвонить.
– Звоните, – все так же мрачно бросил конвоир через все то же черное широченное плечо.
Рядом с нею на журнальном столике стоял нормальный телефонный аппарат, но она уже боялась до чего-то здесь дотрагиваться. Позвонила по мобильному.
Она сама не знала, что она хочет услышать от своего единственного оставшегося друга, но его недовольный голос ослабил ее страх перед надзирателем, и она закричала с тем отчаянием, которого за миг до того, казалось, еще не чувствовала в себе:
– Скажи, ответь мне – кто меня проклял?!
НОВОРУССКИЕ ПОМЕЩИКИ
У каждого еврейского клана непременно имеется свой легендарный – ну, не Илья, конечно, Муромец, современная еврейская мифология не богата образами брутальных Самсонов, – но свой собственный Абрамушка-дурачок, который и в огне не горит, и в воде не тонет, а из каждого нового кипящего котла выныривает еще краше прежнего. Таким жароустойчивым и влагонепроницаемым Абрамушкой в нашем семействе считался дядя Изя.
Дядя Изя был, можно сказать, фамильный сын полка. Родился он в Киеве, а когда ему исполнилось два годика, его папа и мама получили по десять лет каждый, – папа без права, а мама с правом переписки, но почему-то этим правом тоже ни разу не воспользовалась. Сделавшись таким образом ЧСИР в квадрате, членом семьи сразу двух изменников Родины, неосмысленный Изя был взят на воспитание дядей Залманом из Житомира, а когда дядю Залмана тоже арестовали, дядю Изю по дороге в детский дом перехватила тетя Роза из Одессы. А когда и тетя Роза была изолирована, эстафету принял дядя Гриша из Горького. Когда же дядю Гришу забрали на войну, дядя Изя был переправлен с проводницей тете Доре в Киров. А когда тетя Дора умерла от тифа, дядю Изю взял к себе дядя Сема из Свердловска. А когда дядя Сема погиб при испытании скорострельной пушки, за дядей Изей притащилась тетя Голда из Биробиджана – так по телам родственников маленький дядя Изя добрался и до нашего леспромхоза, где мой папа, уже отбывший свой «детский» пятилетний срок, был задержан до конца военных действий, в ожидании которого он женился на чалдонке и взял на воспитание переходящего сиротку.
Это произошло еще до моего рождения, а когда я только вступил в возраст, позволяющий не только различать, но и запоминать окружающих, дядя Изя уже отбыл в Москву поступать– так это тогда называлось. Народ в ту героическую пору был неизбалованный – сыр, если он с чего-нибудь вдруг попадал кому-то в руки, оказывался всегда одного и того же сорта: сыр, – ну и высшие учебные заведения тоже всегда назывались одинаково: институт. Дядя Изя поступил в институт– всякому любопытствующему этого было более чем достаточно. А разумному тем более. Разумный понимал, что хотя товарищ Сталин и отдал концы, но дело его живет. И если даже врачей-вредителей отпустили с миром, это еще не значит, что Москва распахнет каждому леспромхозовскому еврейчику слишком уж гостеприимные объятия.
Его действительно пытались срезать, и все же дядя Изя поступил в московский институт– я это слышал столько раз с таким нравоучительным подтекстом, что вполне мог бы возненавидеть легендарного дядю как вечный пример и укор, но я все-таки почему-то предпочел им гордиться. Хотя папа, казалось бы, делал все для возбуждения моей неприязни. Дядя Изя никогда не дрался. Дядя Изя никогда не забирался через забор на лесопилку. Дядя Изя никогда не прогуливал уроки. Дядя Изя никогда не рвал штаны, не курил, не грубил и не ругался, он всегда мыл за собой посуду и убирал постель – застилал байковой дерюжкой кованую складную койку, которую я от него унаследовал. Сами стены нашего щитового домика, зимою промерзавшего до серебрящейся морозной пыли, дышали дядей Изей, – удивительно даже, что папа сохранил лишь одну, вернее, две его школьные реликвии: тетрадку, сшитую весьма суровыми нитками из нарезанной на порции занозистой газеты «Правда» за 1943 год (зато я понял, почему на моих тетрадках написано, то СШЫТОК, то ЗОШИТ), в которой дядя Изя учился писать между строк, и скобленую палочку, к которой не менее суровыми нитками было примотано зачуханное перышко. Нитки все еще лоснились от дяди Изиных усердных пальчиков.
Я тоже пробовал писать этим перышком по газете, но оно так зверски цеплялось за прессованные занозы, чернила так слезливо расплывались (а у дяди Изи и чернила, изготовленные из шариков крушины, отливали какой-то епископской фиолетовой чернью), что я зауважал дядю Изю раз и навсегда. Моего бы терпения никогда не достало на то, чтобы выполнять подобные домашкина неизменные пятерки.
Дядя Изя более чем оправдал мифологический генотип, заложенный в его фамилию, – Шапиро. В далекие, хотя и относительно средние века в немецком городе Шпайер пламенные христиане заперли в синагоге и сожгли две тысячи евреев без разбора пола, но не возраста: добрые католики были настолько добры, что младенцев, еще не успевших закоснеть в богомерзости, прежде крещения огнем изъяли у родителей и раздали по еврейским семьям в другие города, где все приемыши и обрели одно на всех корпоративное имя Шапиро, восходящее к имени города их сожженных отцов и матерей.
Есть, впрочем, и другая версия: имя Шапиро происходит от слова «сапфир», как древние евреи называли всякий по-особенному твердый камень, – и дядя Изя в своей судьбе соединил оба эти начала – как бездомность, так и твердокаменность. Специфическую еврейскую твердокаменность – никогда не нарываться и никогда не сдаваться.
Распределилидядю Изю прорабом в поселок Медвежий Кут, куда он отправился уже вдвоем с тетей Раей, а потом его перебрасывали по всей карте из Медвежьего Кута в Усть-Кут, затем в Октябрьск, Ноябрьск, Восьмимартовск, Нижневартовск, и после каждой переброски он оказывался на ступеньку выше, но неизменно чьим-то заместителем и никогда главным, который, в полном соответствии с компенсаторным еврейским каноном, ничего не понимал в том деле, которым руководил, а потому без дяди Изи не мог ступить ни шагу. За что и преследовал его интригами, но всегда безуспешно.
«Ищи меня, ищи меня, ищи меня по карте», – то и дело начинал захлебываться оптимизмом неведомый баритон по радио, и я всякий раз при этом вспоминал дядю Изю. Отыскать его было практически невозможно – стоило тебе запомнить какой-нибудь Ленинакан, как он уже оказывался где-нибудь в Ленинабаде, – неизменной оставалась только должность – зам.
Добирался до них я всегда затемно. Автобус от метро, безнадежно завывая на поворотах, подолгу плутал среди совершенно одинаковых бетонных коробок, испещренных безжалостно горящими прямоугольниками окон (Москва слезам не верит, неизменно вспоминалось мне), покуда я вновь не убеждался, что у меня нет ни малейшей возможности распознать свою остановку. Спрашивать улицу Холодцова было заведомо бесполезно – тут каждому дай бог было самому разыскать свой кут. Оставалось мучительно вглядываться во тьму, тоскливо поглядывая на редеющих пассажиров, которые с горем пополам каким-то чудом все-таки догадывались, где им нужно сходить...
Однако в конце концов я тоже разработал собственный метод: нужно было не просто вглядываться во тьму, размеченную горящими окнами, но еще и следить за уровнем собственной тревоги. Кажется, проехал, кажется, проехал, все громче и неотступнее повторяла она, и в тот миг, когда страх переходил в отчаяние, – все, точно проехал! – вот в этот миг и следовало выходить. Тогда слева оказывался пустырь, а справа пространство, уходящее в непроглядные дали, и нужно было, нашаркивая ногой кочки и выбоины, ковылять в сторону пустыря. И когда, пересекая его наискось, ноги нащупывали сварную лесенку, переброшенную через не то водопровод, не то газопровод, так за многие годы и не захороненный под землю, – тогда ты уже знал, что сейчас перед тобою выстроятся пять блочных девятиэтажек, и пятая из них – дяди Изина.
Не знаю, что в данном случае символизировала цифра пять – любимую Изину отметку или порочащий номер в анкете, – но дядя Изя прекрасно сжился и с тем, и с другим. Их двухкомнатная квартира дышала приятием жизни, умиротворением, вдохнуть которого я более всего и стремился, – того бальзама, которого мне более всего и недоставало. Подобно Антею, я должен был время от времени набираться сил, припадая к груди маленького человека, способного довольствоваться бесконечно малым, – чтобы зависть сменилась состраданием к нему, неспособному даже заметить свою мизерность. А потому, лишь только я переступал порог дяди Изиного дома, как начинал чувствовать себя счастливцем, баловнем судьбы.
Из сверкающей высокомерной столицы я вдруг снова попадал в леспромхоз, в квартиру рядового леспромхозовского аристократа – полированная дээспэшная мебель, хрусталь – даже не знаю, кто кому навязал этот стандарт от Москвы до самых до окраин – Москва окраинам или окраины Москве. Дядя Изя по всем просторам нашей карты возил с собою свой леспромхоз, равно как тетя Рая свою Шепетов-ку: нигде больше я не едал таких варений, тушений, печений с корицей, сладковатого куриного борща и кисло-сладкого жаркого с соусом из черного хлеба и вишневого варенья. Да и внешнее впечатление от тети Раи было – провинциальная еврейская учительница русского языка.
– Как дядя Мотя? – почтительно спрашивал дядя Изя, хотя и я давно общался с папой главным образом путем переписки.
И все-таки мне стоило серьезных усилий отбиться от тети Раиных баночек-скляночек, которые она пыталась пропихнуть в мою сумку – для папы. Когда-нибудь же он приедет в Ленинград! А если даже меня там не будет, папе все передаст моя жена...
Они ухитрились показаться мне милыми старичками уже в самый первый день нашего знакомства, хотя я сейчас существенно старше, чем они тогда, но даже и не помышляю числить себя старичком, – мое поколение слишком серьезно восприняло песенную заповедь: главное, ребята, сердцем не стареть... Не стареть, не набираться ума, то есть ответственности.
Дядя Изя же, кажется, набрался ума уже в те дни, когда тетка в царапучей железнодорожной шинели среди военного столпотворения сопровождала его в качестве не слишком ценного багажа из Горького в Киров. Когда я впервые увидел его в Медведкове, я прямо обомлел – гном, лесовичок!.. Носик бульбочкой, кругленькие щечки, редеющие морковные кудерьки, мягкие и легкие, словно у младенца, начавшего лысеть, еще не успевши как следует обрасти. Даже и впоследствии, когда он поседел из цвета морковного сока в цвет серебристого апельсина и оплешивел редеющими клочьями, образ старичка-лесовичка все же так до конца и не одолел ассоциаций с соской и ползунками. Куда уж там лесовичкам, если с младенчеством его облика не мог справиться даже двубортный костюм с широченными брюками, оснащенными увесистыми манжетами и карманами до земли, – костюмы эти были сняты с производства вместе с паровозами, но секрет их изготовления сохранился в каких-то секретных кремлевских ателье.
Госплан, совмин, цэка, кремль – дядя Изя произносил эти сакральные слова с тою же будничной озабоченностью, что и слова «отчет», «калькуляция», «арматура», «опалубка», «швеллер», «кронштейн», «плита»... Без всякого страха или почтительности, равно как и непочтительности, – только озабоченность. Почтительность выражал лишь его косой левый глаз, всегда скромно потупившийся долу (левый уклон). Зато другой был небольшой, но младенчески любознательный, по цвету умело подобранный в тон к морковным кудерькам и постепенно вылинявший вместе с ними, становясь все менее и менее различимым сквозь все нараставшую и нараставшую вогнутость его очковых линз.
Столичным лоском в медведковском гнездышке отливал лишь сын Лева, лет с двенадцати усвоивший повадки светского льва, питающегося грядущим благом в МИМО. Мне долго чудилось, что МИМО каким-то образом ведет происхождение от мимикрии, однако мне и сейчас продолжает казаться, что дипломатическое поприще требует прежде всего глубочайшего презрения к той стране, чьи интересы ты представляешь, – уж очень настойчиво Лева совершенствовался именно в этом искусстве, не скрывая, что считает жизнь и карьеру отца тусклой и провинциальной. В чем заключалась карьера тети Раи, я долго не интересовался: она состояла при дяде Изе, и этого было довольно. Лишь недавно я узнал, что в свое время тетя Рая умела при помощи одной лишь логарифмической линейки отыскивать центр тяжести самых сложных металлоконструкций и плит.
Меня, как и Леву, тоже не обольщало советское процветание «квартира, дача, машина», но по прямо противоположной причине: для Левы этого было слишком мало, для меня слишком много. Машины у дяди Изи не было – видимо, он не мог ее водить со своими минус-линзами и вечно потупившимся глазом-уклонистом, – а дача была. Уже попадая из роскошного русского модерна Ярославского вокзала в электричку, ты сразу оказывался в захолустье: дачная публика старалась изначально обрядиться в последние обноски, и тетя Рая в этом никому не уступала – ее трикотажный тренировочный костюм, изначально черный, после многочисленных линек отдавал фиолетовым, словно епископская мантия или чернила из крушины.
После полутора часов езды нужно было с поределой и продолжающей редеть, рассасываясь по каким-то партизанским схронам, кучкой оборванцев брести по корням и рытвинам истоптанного проселка еще минут сорок, пока из тьмы лесов, из топей блат не восставал косоугольный недострой дачного поселка. Дача дяди Изи, того архитектурного типа, который при Петре Великом именовался «для подлых», была выстроена явно без блата и тоже из каких-то обносков – особенно впечатляла тяжкая входная дверь, явно списанная из какого-то доходного дома, предназначенного под снос: когда ее открывали, кто-то должен был с противоположной стороны выходить на балкончик, чтобы дача не завалилась.
На «участке» тетя Рая, вечно представляя наблюдателю особенно тощую и лиловую в обтягивающих трениках заднюю часть, неутомимо возделывала грядки с кокетливо выглядывающей клубникой, прущей на волю картошкой, туповатыми безглазыми кабачками, тугими георгинами, растрепанными астрами, обрамляя прекрасное низеньким бортиком из вертикально вкопанных до половины в землю плоских консервных банок из-под «частника» в томате, щедро выкрашенных кладбищенской серебрянкой.
Впрочем, более всего для души ей служил уголок Шепетовки – линялый-прелинялый коврик, плетеный из разноцветного тряпья, и такое же разноцветное покрывало на стальной пружинной кровати с никелированными шарами на спинках. Кровать была их с дядей Изей первым семейным приобретением, потому и оберегалась в почетной ссылке.
На этой даче, услаждаясь плодами рук своих, подобно Цинциннатусу, дядя Изя и проводил свои отпуска, изредка выбираясь в ведомственный санаторий не то в Сочи, не то в Геленджик.
И это было счастье, ибо ни одно их желание не перелетало через частокол проторенного круговорота вещей перезрелого социалистического застоя. Вечный застой – не так ли древнее воображение и рисовало золотой век?
Дядя Изя был, можно сказать, фамильный сын полка. Родился он в Киеве, а когда ему исполнилось два годика, его папа и мама получили по десять лет каждый, – папа без права, а мама с правом переписки, но почему-то этим правом тоже ни разу не воспользовалась. Сделавшись таким образом ЧСИР в квадрате, членом семьи сразу двух изменников Родины, неосмысленный Изя был взят на воспитание дядей Залманом из Житомира, а когда дядю Залмана тоже арестовали, дядю Изю по дороге в детский дом перехватила тетя Роза из Одессы. А когда и тетя Роза была изолирована, эстафету принял дядя Гриша из Горького. Когда же дядю Гришу забрали на войну, дядя Изя был переправлен с проводницей тете Доре в Киров. А когда тетя Дора умерла от тифа, дядю Изю взял к себе дядя Сема из Свердловска. А когда дядя Сема погиб при испытании скорострельной пушки, за дядей Изей притащилась тетя Голда из Биробиджана – так по телам родственников маленький дядя Изя добрался и до нашего леспромхоза, где мой папа, уже отбывший свой «детский» пятилетний срок, был задержан до конца военных действий, в ожидании которого он женился на чалдонке и взял на воспитание переходящего сиротку.
Это произошло еще до моего рождения, а когда я только вступил в возраст, позволяющий не только различать, но и запоминать окружающих, дядя Изя уже отбыл в Москву поступать– так это тогда называлось. Народ в ту героическую пору был неизбалованный – сыр, если он с чего-нибудь вдруг попадал кому-то в руки, оказывался всегда одного и того же сорта: сыр, – ну и высшие учебные заведения тоже всегда назывались одинаково: институт. Дядя Изя поступил в институт– всякому любопытствующему этого было более чем достаточно. А разумному тем более. Разумный понимал, что хотя товарищ Сталин и отдал концы, но дело его живет. И если даже врачей-вредителей отпустили с миром, это еще не значит, что Москва распахнет каждому леспромхозовскому еврейчику слишком уж гостеприимные объятия.
Его действительно пытались срезать, и все же дядя Изя поступил в московский институт– я это слышал столько раз с таким нравоучительным подтекстом, что вполне мог бы возненавидеть легендарного дядю как вечный пример и укор, но я все-таки почему-то предпочел им гордиться. Хотя папа, казалось бы, делал все для возбуждения моей неприязни. Дядя Изя никогда не дрался. Дядя Изя никогда не забирался через забор на лесопилку. Дядя Изя никогда не прогуливал уроки. Дядя Изя никогда не рвал штаны, не курил, не грубил и не ругался, он всегда мыл за собой посуду и убирал постель – застилал байковой дерюжкой кованую складную койку, которую я от него унаследовал. Сами стены нашего щитового домика, зимою промерзавшего до серебрящейся морозной пыли, дышали дядей Изей, – удивительно даже, что папа сохранил лишь одну, вернее, две его школьные реликвии: тетрадку, сшитую весьма суровыми нитками из нарезанной на порции занозистой газеты «Правда» за 1943 год (зато я понял, почему на моих тетрадках написано, то СШЫТОК, то ЗОШИТ), в которой дядя Изя учился писать между строк, и скобленую палочку, к которой не менее суровыми нитками было примотано зачуханное перышко. Нитки все еще лоснились от дяди Изиных усердных пальчиков.
Я тоже пробовал писать этим перышком по газете, но оно так зверски цеплялось за прессованные занозы, чернила так слезливо расплывались (а у дяди Изи и чернила, изготовленные из шариков крушины, отливали какой-то епископской фиолетовой чернью), что я зауважал дядю Изю раз и навсегда. Моего бы терпения никогда не достало на то, чтобы выполнять подобные домашкина неизменные пятерки.
Дядя Изя более чем оправдал мифологический генотип, заложенный в его фамилию, – Шапиро. В далекие, хотя и относительно средние века в немецком городе Шпайер пламенные христиане заперли в синагоге и сожгли две тысячи евреев без разбора пола, но не возраста: добрые католики были настолько добры, что младенцев, еще не успевших закоснеть в богомерзости, прежде крещения огнем изъяли у родителей и раздали по еврейским семьям в другие города, где все приемыши и обрели одно на всех корпоративное имя Шапиро, восходящее к имени города их сожженных отцов и матерей.
Есть, впрочем, и другая версия: имя Шапиро происходит от слова «сапфир», как древние евреи называли всякий по-особенному твердый камень, – и дядя Изя в своей судьбе соединил оба эти начала – как бездомность, так и твердокаменность. Специфическую еврейскую твердокаменность – никогда не нарываться и никогда не сдаваться.
Распределилидядю Изю прорабом в поселок Медвежий Кут, куда он отправился уже вдвоем с тетей Раей, а потом его перебрасывали по всей карте из Медвежьего Кута в Усть-Кут, затем в Октябрьск, Ноябрьск, Восьмимартовск, Нижневартовск, и после каждой переброски он оказывался на ступеньку выше, но неизменно чьим-то заместителем и никогда главным, который, в полном соответствии с компенсаторным еврейским каноном, ничего не понимал в том деле, которым руководил, а потому без дяди Изи не мог ступить ни шагу. За что и преследовал его интригами, но всегда безуспешно.
«Ищи меня, ищи меня, ищи меня по карте», – то и дело начинал захлебываться оптимизмом неведомый баритон по радио, и я всякий раз при этом вспоминал дядю Изю. Отыскать его было практически невозможно – стоило тебе запомнить какой-нибудь Ленинакан, как он уже оказывался где-нибудь в Ленинабаде, – неизменной оставалась только должность – зам.
* * *
Но наконец-то дядю Изю перевели в Москву, в главк. Наконец-то он дослужился до московского зама, не знаю только чьего. После всех медвежьих углов и кутов их с тетей Раей и сыном Левой поселили опять-таки в Медведкове. С тех пор примерно я и начал у них бывать, обычно чтобы пересидеть два-три часа перед ночным поездом и не обидеть радушных родственников, если до них дойдет, что я был в Москве и не заехал.Добирался до них я всегда затемно. Автобус от метро, безнадежно завывая на поворотах, подолгу плутал среди совершенно одинаковых бетонных коробок, испещренных безжалостно горящими прямоугольниками окон (Москва слезам не верит, неизменно вспоминалось мне), покуда я вновь не убеждался, что у меня нет ни малейшей возможности распознать свою остановку. Спрашивать улицу Холодцова было заведомо бесполезно – тут каждому дай бог было самому разыскать свой кут. Оставалось мучительно вглядываться во тьму, тоскливо поглядывая на редеющих пассажиров, которые с горем пополам каким-то чудом все-таки догадывались, где им нужно сходить...
Однако в конце концов я тоже разработал собственный метод: нужно было не просто вглядываться во тьму, размеченную горящими окнами, но еще и следить за уровнем собственной тревоги. Кажется, проехал, кажется, проехал, все громче и неотступнее повторяла она, и в тот миг, когда страх переходил в отчаяние, – все, точно проехал! – вот в этот миг и следовало выходить. Тогда слева оказывался пустырь, а справа пространство, уходящее в непроглядные дали, и нужно было, нашаркивая ногой кочки и выбоины, ковылять в сторону пустыря. И когда, пересекая его наискось, ноги нащупывали сварную лесенку, переброшенную через не то водопровод, не то газопровод, так за многие годы и не захороненный под землю, – тогда ты уже знал, что сейчас перед тобою выстроятся пять блочных девятиэтажек, и пятая из них – дяди Изина.
Не знаю, что в данном случае символизировала цифра пять – любимую Изину отметку или порочащий номер в анкете, – но дядя Изя прекрасно сжился и с тем, и с другим. Их двухкомнатная квартира дышала приятием жизни, умиротворением, вдохнуть которого я более всего и стремился, – того бальзама, которого мне более всего и недоставало. Подобно Антею, я должен был время от времени набираться сил, припадая к груди маленького человека, способного довольствоваться бесконечно малым, – чтобы зависть сменилась состраданием к нему, неспособному даже заметить свою мизерность. А потому, лишь только я переступал порог дяди Изиного дома, как начинал чувствовать себя счастливцем, баловнем судьбы.
Из сверкающей высокомерной столицы я вдруг снова попадал в леспромхоз, в квартиру рядового леспромхозовского аристократа – полированная дээспэшная мебель, хрусталь – даже не знаю, кто кому навязал этот стандарт от Москвы до самых до окраин – Москва окраинам или окраины Москве. Дядя Изя по всем просторам нашей карты возил с собою свой леспромхоз, равно как тетя Рая свою Шепетов-ку: нигде больше я не едал таких варений, тушений, печений с корицей, сладковатого куриного борща и кисло-сладкого жаркого с соусом из черного хлеба и вишневого варенья. Да и внешнее впечатление от тети Раи было – провинциальная еврейская учительница русского языка.
– Как дядя Мотя? – почтительно спрашивал дядя Изя, хотя и я давно общался с папой главным образом путем переписки.
И все-таки мне стоило серьезных усилий отбиться от тети Раиных баночек-скляночек, которые она пыталась пропихнуть в мою сумку – для папы. Когда-нибудь же он приедет в Ленинград! А если даже меня там не будет, папе все передаст моя жена...
Они ухитрились показаться мне милыми старичками уже в самый первый день нашего знакомства, хотя я сейчас существенно старше, чем они тогда, но даже и не помышляю числить себя старичком, – мое поколение слишком серьезно восприняло песенную заповедь: главное, ребята, сердцем не стареть... Не стареть, не набираться ума, то есть ответственности.
Дядя Изя же, кажется, набрался ума уже в те дни, когда тетка в царапучей железнодорожной шинели среди военного столпотворения сопровождала его в качестве не слишком ценного багажа из Горького в Киров. Когда я впервые увидел его в Медведкове, я прямо обомлел – гном, лесовичок!.. Носик бульбочкой, кругленькие щечки, редеющие морковные кудерьки, мягкие и легкие, словно у младенца, начавшего лысеть, еще не успевши как следует обрасти. Даже и впоследствии, когда он поседел из цвета морковного сока в цвет серебристого апельсина и оплешивел редеющими клочьями, образ старичка-лесовичка все же так до конца и не одолел ассоциаций с соской и ползунками. Куда уж там лесовичкам, если с младенчеством его облика не мог справиться даже двубортный костюм с широченными брюками, оснащенными увесистыми манжетами и карманами до земли, – костюмы эти были сняты с производства вместе с паровозами, но секрет их изготовления сохранился в каких-то секретных кремлевских ателье.
Госплан, совмин, цэка, кремль – дядя Изя произносил эти сакральные слова с тою же будничной озабоченностью, что и слова «отчет», «калькуляция», «арматура», «опалубка», «швеллер», «кронштейн», «плита»... Без всякого страха или почтительности, равно как и непочтительности, – только озабоченность. Почтительность выражал лишь его косой левый глаз, всегда скромно потупившийся долу (левый уклон). Зато другой был небольшой, но младенчески любознательный, по цвету умело подобранный в тон к морковным кудерькам и постепенно вылинявший вместе с ними, становясь все менее и менее различимым сквозь все нараставшую и нараставшую вогнутость его очковых линз.
Столичным лоском в медведковском гнездышке отливал лишь сын Лева, лет с двенадцати усвоивший повадки светского льва, питающегося грядущим благом в МИМО. Мне долго чудилось, что МИМО каким-то образом ведет происхождение от мимикрии, однако мне и сейчас продолжает казаться, что дипломатическое поприще требует прежде всего глубочайшего презрения к той стране, чьи интересы ты представляешь, – уж очень настойчиво Лева совершенствовался именно в этом искусстве, не скрывая, что считает жизнь и карьеру отца тусклой и провинциальной. В чем заключалась карьера тети Раи, я долго не интересовался: она состояла при дяде Изе, и этого было довольно. Лишь недавно я узнал, что в свое время тетя Рая умела при помощи одной лишь логарифмической линейки отыскивать центр тяжести самых сложных металлоконструкций и плит.
Меня, как и Леву, тоже не обольщало советское процветание «квартира, дача, машина», но по прямо противоположной причине: для Левы этого было слишком мало, для меня слишком много. Машины у дяди Изи не было – видимо, он не мог ее водить со своими минус-линзами и вечно потупившимся глазом-уклонистом, – а дача была. Уже попадая из роскошного русского модерна Ярославского вокзала в электричку, ты сразу оказывался в захолустье: дачная публика старалась изначально обрядиться в последние обноски, и тетя Рая в этом никому не уступала – ее трикотажный тренировочный костюм, изначально черный, после многочисленных линек отдавал фиолетовым, словно епископская мантия или чернила из крушины.
После полутора часов езды нужно было с поределой и продолжающей редеть, рассасываясь по каким-то партизанским схронам, кучкой оборванцев брести по корням и рытвинам истоптанного проселка еще минут сорок, пока из тьмы лесов, из топей блат не восставал косоугольный недострой дачного поселка. Дача дяди Изи, того архитектурного типа, который при Петре Великом именовался «для подлых», была выстроена явно без блата и тоже из каких-то обносков – особенно впечатляла тяжкая входная дверь, явно списанная из какого-то доходного дома, предназначенного под снос: когда ее открывали, кто-то должен был с противоположной стороны выходить на балкончик, чтобы дача не завалилась.
На «участке» тетя Рая, вечно представляя наблюдателю особенно тощую и лиловую в обтягивающих трениках заднюю часть, неутомимо возделывала грядки с кокетливо выглядывающей клубникой, прущей на волю картошкой, туповатыми безглазыми кабачками, тугими георгинами, растрепанными астрами, обрамляя прекрасное низеньким бортиком из вертикально вкопанных до половины в землю плоских консервных банок из-под «частника» в томате, щедро выкрашенных кладбищенской серебрянкой.
Впрочем, более всего для души ей служил уголок Шепетовки – линялый-прелинялый коврик, плетеный из разноцветного тряпья, и такое же разноцветное покрывало на стальной пружинной кровати с никелированными шарами на спинках. Кровать была их с дядей Изей первым семейным приобретением, потому и оберегалась в почетной ссылке.
На этой даче, услаждаясь плодами рук своих, подобно Цинциннатусу, дядя Изя и проводил свои отпуска, изредка выбираясь в ведомственный санаторий не то в Сочи, не то в Геленджик.
И это было счастье, ибо ни одно их желание не перелетало через частокол проторенного круговорота вещей перезрелого социалистического застоя. Вечный застой – не так ли древнее воображение и рисовало золотой век?