положенныемладшему: вечерние часы, дежурства и душеспасительные беседы в общежитии для выявления настроений и вылазок. Особых вылазок не было, хотя отдельные настроения и проявлялись, но в целом отношение к политике партии было здоровое – безразличное. Впрочем, зная свой контингент, Иридий Викторович старался и не заходить в те комнаты, где могли спросить про зарплату американского рабочего, про Солженицына или Чехословакию: все каверзники и умники были выявлены либо в прежних беседах, либо по сигналам коллег, либо на учебных занятиях, где они задавали каверзные вопросы про Троцкого и Учредительное собрание с единственной целью показать свой ум и поставить воспитателя в неловкое положение. Но влияние их Иридий Викторович умел нейтрализовать неотразимым вопросом Окуня: «А вы откуда знаете?»
   И, разумеется, немедленно выяснялось, что никто ничего знать не может, ибо ни к источникам, ни к первоисточникам, ни тем более – это Иридий Викторович знал на своем опыте – к архивам прохиндеи и каверзники не были допущены. Правда, для верности Иридий Викторович все-таки еще и штрафовал их рублей этак на двести сорок, а тех, кто и после этого продолжал упорствовать в грехе, передавал в руки светских властей – в деканат, не испытывая при этом ни смущения, ни жалости: он только слушался, являясь всего лишь орудием высших сил. И заведующий кафедрой никогда не отказывал поддержать его ходатайство на ампутацию зараженного члена: лучше одному члену погибнуть, чем всему курсу быть ввергнуту в геенну огненную.
   Заведующий кафедрой имел, в сущности, единственный недостаток – он носил фамилию Малафеев, которую Иридий Викторович никак не мог заставить себя выговорить и потому вынужден был иногда – потихоньку, съеживаясь – позаглазно именовать своего руководителя кличкой, сооруженной местными вольнодумцами из его инициалов – Эсэс (они и кафедру называли – Капэ – командный пункт – Эсэса). Эсэс жил сам и давал защищаться другим: через его Ученый совет караванами проходили гости из южных республик, на выходе обращаясь в кандидатов и докторов наук по партийному руководству всем на свете (земледелием, искусством, коммунальными услугами), а также по партийной борьбе с земледелием, искусством, коммунальными услугами, вернее, всевозможными проявлениями и вылазками в соответствующих сферах. Эсэс грозно, будто на танке, разворачивался у институтского крыльца на бесплатном инвалидском «Запорожце» (о его доходах с Ученого совета ходили легенды, уравновешивающиеся лишь легендами о его расходах на баб с коньяком), неудержимо накатывался по коридору, выбрасывая совершенно прямую, как у павловского солдата, правую ногу, и когда он обрушивался на нее, багровые складки, улегшиеся вокруг его неожиданно круглого ротика, подобно складкам вулканической лавы, тяжко содрогались (от робости перед ним в Иридии Викторовиче пробуждалось циничное личное зрение). Эсэс охотно орал на молодых сотрудников, но в трудную минуту всегда поддерживал и был, кроме того, крупнейшим специалистом по мелкобуржуазности, а также научным руководителем Иридия Викторовича по ее дальнейшему разоблачению. Только Верность хранила Иридия Викторовича от невольного почтения к совсем уже запредельной Верности, с которой мелкобуржуазные революционеры защищали интересы помещиков и капиталистов: помещики и капиталисты сажали и вешали их направо и налево, но эти Василии Шибановы, несмотря ни на что, продолжали объективно отстаивать интересы своих хозяев. Эта самоотверженность, по-видимому, и делала их особенно опасными.
   Короче говоря, то самое послушание, доверие к старшим, которое мешало Иридию Викторовичу (стыдно – так стыдно) безмятежно наслаждаться любовью, – это же самое довериеспасало его от непосильных нагрузок на его податливую душу, вынужденную заниматься нейтрализацией и преследованием прохиндеев: благодаря Доверию он, повторяю, ощущал себя лишь орудием высших сил. Орудием, лишенным уступчивости и, что еще более важно, индивидуального зрения: оно видит столько подробностей, что из мира исчезает всякое подобие порядка, и вместо твердости, присущей ясности, в душе воцаряется хаос: Иванова сразу может оказаться не просто развязной диссиденткой, но и миловидной хохотушкой, немедленно бросающейся в слезы, чуть с нею в деканате заговорят потребовательней – у нее сразу обнаруживается и распухший нос, и больная мама в Каргополе, и др., и пр., и бог еще знает что, а Петров из циничного внутреннего эмигранта обращается в застенчивого тугодума, у которого проступают лоснящиеся штаны, простодушно вытаращенные глаза и фиолетовый прыщ, который, в свою очередь, так же неисчерпаем, как и атом. Конечно, конкретный анализ не следует подменять наклеиванием ярлыков, но если не закрываться от лавин подробностей, шагу не сумеешь ступить без тысячи колебаний: без отказа от собственного зрения не может быть ни послушания, ни доверия.
   Доверие к старшим позволяло ему вполне безболезненно сносить и тесную зарплату, и тесную комнату, и очень уж неспешное продвижение по службе: наступит положенный срок – и высшие силы все исправят. По отношению к старшим – Доверие, по отношению к принципам – Верность, для светлого взгляда в будущее двух этих китов было довольно. Повседневной же опорой его духа – вкупе с Машинальностью – было ощущение «все как положено». Болезнь супруги, очередь в садик, скрипучая тахта для ночных отправлений, после которых следовало безотлагательно вступать в состязание с Гизатуллиным, трудности с публикацией диссертационных материалов – словом, все, чем люди тяготятся, служило для него источником тайной гордости: все у него, как у больших.
   Приподнятая готовность, с которой он присоединялся к брюзжаниям на житейские темы, тонкому наблюдателю показалась бы даже странной. Обращало на себя внимание и застенчиво-радостное самодовольство, с которым он принимал участие в похабных мужских разговорчиках (и он – как все!), и внезапная пылкая гадливость, с которой он говорил о разных извращенцах (он боялся попасть в их число). Впрочем, презрение без малейших примесей вызывали только импотенты: «научная импотенция» – нет клейма оскорбительнее, – вот никто же не скажет «научный гомосексуализм» – скажут «двурушничество», которое презирают, только чтобы не завидовать. Двурушничество, как отчасти и гомосексуализм, клянут больше для демонстрации своей благонадежности, а презирается по-настоящему только слабость: ну-ка, кого больше презирают – садиста или какого-нибудь там эксгибициониста? Садиста еще, пожалуй, и уважают. Приятно, должно быть, мысленно произнести о себе: «Садист». Солидно.
   Собирая материалы для диссертации, Иридий Викторович особенно остро ощущал себя таким, как положено, и только чтобы почувствовать это еще острее, иногда присоединялся к сетованиям вольнодумцев насчет того, что кто-то им «мешает работать», не дает печатать «правду» и тому подобному хвастовству, пока не понял, что это лишь лакейские сплетни за спиной хозяина-кормильца: только благодаря Верности хозяину ты перестаешь быть лакеем, а становишься Василием Шибановым. Не лакейство ли, работая над темой «Ленин в Польше», позволять себе такие, например, анекдотцы: на какой-то якобы «выставке», посвященной якобы ленинскому «юбилею», привлекла якобы общее внимание такая «картина»: на тахте сидит голая Надежда Константиновна, поглаживая голые же мужские ноги. Чьи это ноги, любопытствует публика, – Феликса Эдмундовича, отвечает автор.
   А где же Ленин, удивляется публика. А Ленин в Польше, отвечает «живописец». Это ли не лакейство, я вас спрашиваю? Вдобавок безграмотное, противоречащее общеизвестным фактам и датам.
   А когда люди, которым, благодаря Доверию Старших, дозволено передвигаться по всей территории социалистического лагеря, начинают рассказывать о новостройках от Монголии до Германии, что все это, мол, одно сплошное не то Купчино, не то Кириши, – это как? Как можно не понимать, что социализм в качестве высшего проявления планомерности и должен в борьбе со стихийностью распространять наилучшие, научно обоснованные стандарты всюду, куда ни ступит нога советского человека! И как можно перед тысячеликой стихийностью, сверкающей алчными глазами изо всех щелей, готовой в любой момент поглотить отвоеванный у хаоса уголок Порядка, требовать для нас, его главных носителей и, можно сказать, жрецов, какой-то там еще «свободы», а точнее – безответственности?! Ведь Управление, если вдуматься, лишь крошечный островок среди безбрежной Механки с ее Витьками, Толянами, котлованами...
   Если всерьез – Иридию Викторовичу очень нравилось, что к архивам и спецхранам не допускают кого попало, – тем больше чести для избранных. Ему нравились эти взрослые хлопоты: составить ходатайство, подписать у треугольника(партком, профком, администрация), а когда получишь отказ даже с таким солидным документом – это лишь еще больше возвысит тебя в собственных глазах: если уж столь серьезные люди опасаются твоего глаза... Идти с ходата?йством в разные маленькие приемные обкома, куда-то дозваниваться, сидя в нетопленой гостинице, пока впустую текут дни командировки – когда же еще и почувствовать себя солидным человеком! Твоя значительность возрастает с каждым шагом по мере приближения – нет, не к легкомысленному «храму», а к солидной и ответственной канцеляриис ее атрибутами величия – скукой и бдительностью, и сердце особенно сладко замирает оттого, что встречает и осуществляет контроль не вдохновенная шевелюра ученого жреца, а седенький ежик гэбиста-кадровика. Хранитель научно-политических тайн подробно инструктирует, про что можно выписывать, а про что нельзя, и ты подходишь очень ответственно, чтобы оправдать Доверие Старших, но потом у тебя все-таки вычеркивают еще половину – здесь сидят умы совсем уж недосягаемой государственной вышины!
   Вот печататься – это действительно серьезно. Но ведь есть же люди – и на факультете, и на кафедре, – которые ездят на все конференции и ежегодно печатают по три, пять, десять статей (пусть заметок, важно число) в институтских «Трудах». Терпение и труд, доверие и верность – и рано или поздно очередь дойдет и до тебя. Только не спеши урвать не по чину, без очереди – тогда не будет причин для недовольства. Недовольства начальством. А что этим умникам (прохиндеям) будто бы плохо оттого, что им не дают печатать какую-то там «правду» – это такая же рисовка, как все эти вопросики: а вы читали такую-то новинку? а вы смотрели такую-то постановку? – все это только чтобы красоваться, а не работать. Вот у него, Иридия Викторовича, никаких таких «новинок», никаких «постановок», никакого этакого «блеска», то есть хвастовства, – а материал для диссертации все растет и растет. Надежный, трижды профильтрованный, без неожиданностей.
   Впрочем, одно неожиданное по крупности открытие он все-таки сделал. Собственно, он даже находился в двух шагах от того, чтобы внести уточнение в биохронику Владимира Ильича Ленина. Тему для расследования предложил Малафеев: в неопубликованных комментариях Ильина-Женевского к воспоминаниям Елизаровой-Книпович о Бонч-Бруевиче указывалось, что рабочий, застреливший городового в пятом году, и партиец, возглавивший рабочую депутацию к Ленину в двадцать первом году, был, по всей видимости, одно и то же лицо, а именно – Василий Изотов. Установить личность лица и его дальнейшую судьбу было особенно важно (впрочем, нам дорого все, что связано с Ильичом) в связи с обострившейся международной обстановкой, сделавшей особенно злободневными два ленинских высказывания (по поводу городового и по поводу депутации).
   По поводу застреленного городового Владимир Ильич высказался в том духе, что очередным и главным лозунгом момента является поворот к коренной перемене по линии отхода от голой демонстрации и фразы, что объективноравняется усвоению некоторыми интеллигентиками и горе-революционерами архисерьезных уроков Парижской коммуны; по поводу же депутации – о необходимости систематически, упорно, настойчиво, терпеливо пропагандировать и агитировать всюду, где имеется в наличии пролетарская либо полупролетарская масса, и о том, что гвоздь положения заключается в подборе кадров и проверке исполнения, – тем важнее было установить, в чей конкретно-исторический адрес были произнесены эти исторические слова.
   Иридий Викторович был отчасти вдохновлен, но отчасти и подавлен ответственностью поставленной перед ним задачи, но Доверие к Старшим все превозмогает. Ни его доверие, ни энергия (впрочем, это одно и то же) не были подорваны даже ядовитым пророчеством одного из умничающих (лакействующих) прохиндеев: «По биографии передового рабочего сейчас не защитишься. Роман «Мать» уже написан». При чем здесь роман – материал нужно подать в ключе работы партии по линии воспитания масс, а в остальном – сходство Василия Изотова с какими-то персонажами Алексея Максимовича доказывает лишь то, что великий пролетарский писатель действительно нужный и правдиво отображающий автор. Ну, а для серьезной научной работы черты реального Василия, как и все живое, были, конечно же, неприличны: детство в рабочей слободке – какой-то тогдашней Механке, с четырнадцати лет фабрика, ссоры – до драк – с мастером (всегда за правду, а не за деньги: из-за вечных штрафов Василий постоянно зарабатывал меньше всех), хорошие люди, разъяснившие, что беда не в плохом начальстве или плохих машинах, а в общественно-экономическом устройстве, что причина всех зол в неравенстве, а всякое неравенство – от частной собственности. Затем кружки в Орехово-Зуеве, Иваново-Вознесенске, тюрьма, речь, написанная образованными сокамерниками для рабочего– единственного до конца последовательного могильщика буржуазии, выученная им наизусть и вызвавшая непродолжительный общественным резонанс: «Кровь буржуазии заранее отмыта океаном народных слез!», ссылка, побег, кружки в Сормове и Самаре, Пятый год, каторга, чахотка, Семнадцатый год, кадетов и офицеров к стенке, хохлы в порядке общей дисциплины, арест комиссара и загадочная гибель военспеца-генштабиста, фабрики – рабочим, бюрократов – к стенке, представителя губкома – в тачку и за ворота, чистка, отчисление из рядов, «видно, за правдой надо к Ильичу стучаться!», зачисление обратно в ряды, хлебозаготовки, «костлявой рукой голода», трое кулаков в одном сортире – «или хлеб, или сожгем», обострение бдительности, выговор за спецеедство, сплошная коллективизация, дрыном по черепу, головокружение от успехов, на низовку, политодтелы при МТС, «с портфелей, а слесарит!», Тридцать Седьмой год, кровохарканье сквозь выбитые зубы, «много белых гнид в Восемнадцатом году недорасшлепали!», посмертная реабилитация, жалованье за два месяца. Сами видите: не избавившись от зрения, ни за что не придешь к положенным терминам, а следовательно, так и будешь погрязать в ползучем эмпиризме. Историческая наука (сказал бы Иридий Викторович, будь он хоть немного поциничнее) – это аппарат по переработке Хаоса в Планомерность, явлений в названия, предметов в этикетки. И Иридий Викторович был прирожденным историком. Превращать джунгли всех и всяческих Механок в прямоугольную сетку чистеньких улочек – это был не унылый служебный долг, а наизаветнейшая жажда его души.
   Иридий Викторович систематически, настойчиво, терпеливо, кропотливо раскапывал все новые и новые крупицы изотовской биографии (немедленно вознося их из предметов в этикетки, дабы изничтожить их низкую земную природу), робко и страстно мечтая когда-нибудь уложить их пинцетом в грандиозный собор Ленинианы. Но пунктирную тропку его скромного героя никак не удавалось скрестить с сияющей магистралью вождя – приходилось напирать на то, что он могвидеть Ленина: ведь искать правды у Ильича Василий вознамерился 18-го числа, а рабочую депутацию Ленин принимал 21-го, так что, если учесть энергию Василия и их предполагаемое знакомство по пятому году... В обкоме эти доводы произвели впечатление, и областная газета «Путь к коммунизму» уделила целую полосу своему отчасти историческому земляку. Иридий Викторович проявил изрядное гражданское мужество, отстаивая многоточие в заключительной фразе, которая и сама-то проходила с большим трудом: «Яркая жизнь Василия Изотова оборвалась в тридцать седьмом году...» Это была первая диссертационная публикация Иридия Викторовича. Но для защиты требовалась еще одна, более серьезная, в которой не полагалось совсем уже никаких житейских событий и низменных предметов, имеющих объем, вес, цвет, – все это годится лишь для презренной беллетристики. Правила писания научных сочинений во многом основываются на недоговоренности и такте, равно как и правила приличий: будучи отлиты в точные формулы, они приводят к неразрешимым парадоксам. Так, приличия требуют уступать место хромому мужчине и беременной женщине – но кого из них выбрать, если они оба стоят перед тобой? Предусмотреть в уставе еще и степень хромоты и беременности? Попробуй расписать – и ничего, кроме конфуза, не получится. В жизни же такие вопросы решает такт – как и в науке: каждому ясно, что в серьезной работе не должны встречаться слова «щи» или «кровохарканье», даже с марксовым «сюртуком» лучше быть поосторожнее – спокойней, если уж припрет, упомянуть о «верхней одежде». Но сказать, что в научную статью никогда и ни при каких обстоятельствах не должны проникать никакие реалии, тоже нельзя. Сказатьнельзя, но действовать нужно более или менее в этом духе.
   Мысли тоже не должны быть чересчур конкретными: все конкретное мелко и опровержимо. Однако и руководствуясь самыми общими и бесспорными истинами, все-таки не следовало обнажать их, подобно наготе отца своего. Так, любые человеческие пороки – алчность, сласто– и властолюбие, трусость, фискальство – следовало именовать буржуазными, а противоположные им достоинства – пролетарскими, но при этом подводить последний итог (все плохое – буржуазное, а все хорошее – пролетарское) ни в коем случае не следовало. О любых дореволюционных напастях – неурожай, проституция, бездорожье, пьянство, война – полагалось говорить: «Эти проблемы могли быть решены толькопутем передачи власти в руки пролетариата и руководимого им беднейшего крестьянства», – но открыто заявлять, что надо не шить, пахать, учить и лечить, а только бороться... Упаси бог и подумать такое! Точно так же, владея диалектикой, можно было разгромить, распечь или отечески пожурить какого-нибудь Гельмгольца, Эйншейна или Моргана, не унижаясь до понимания ничтожных подробностей их жалкого ремесла, – но при этом даже под пыткой нельзя было признаться, что диалектическим методом подменяешь конкретный анализ.
   Своимв ученом мире тебя сочтут только тогда, когда ты сумеешь тактично пользоваться неписаными правилами, не доводя их до грубой отчетливости воинского устава. Но главным критерием научности все же остается реноме того журнала, в который тебе удастся протиснуться (и тиснуться). Если, скажем, название журнала начинается словом «Труды», вопрос можно считать решенным. Но в институтских «Трудах» необходимо было лежать в очереди года три (сидя при этом на ста восьми рублях, то есть болезненный Антошка сидит без фруктов, стойкая Ляля ходит без зимних сапог). А диссертация, в сущности, была уже готова – сколько денег машинисткам переплачено! Но и сколько же хаотического, растрепанного материала удалось спрессовать в аккуратные кирпичики и разместить их на каких-то двух сотнях страниц: вся история пред– и пореволюционной России была нанизана на красную нить воспитующей и организующей роли нашей партии на примере В. Изотова (но без низких подробностей), начиная с ab, так сказать, ovo – и только в приличных терминах: идейные шатания и организационный разброд, только партия, руководимая передовой теорией, буржуазная или социалистическая идеология – середины тут нет, дряблость и трусость либералов, ленинская «Искра», II съезд РСДРП, сокрушительный удар по оппортунистам, за монолитную и боевую четко организованную и дисциплинированную революционную пролетарскую партию, диктатура пролетариата, III съезд РСДРП, высшая форма борьбы – организация вооруженного восстания, сделка царизма с буржуазией, Всероссийская стачка, IV съезд РСДРП, V съезд, разоблачение капитулянтской раскольничьей дезорганизующей тактики меньшевиков, столыпинская реакция, отпор ликвидаторам, отзовистам и троцкистам, февральская революция, апрельские тезисы, курс на перерастание, ни один отживающий класс не отдает власть без вооруженной борьбы, право наций на самоопределение не есть целесообразность отделения, самочинное устранение старых властей, введение контроля рабочих за фабриками, вырвать руководство в Советах из рук соглашателей, своим предательством сорвавших мирный путь развития революции, глубокий экономический кризис, распад и разруха, единственный выход – переход власти в руки пролетариата и беднейшего крестьянства, вместо буржуазной демократии для ничтожного меньшинства грабителей и тунеядцев – поголовное участие народа в управлении производством и распределением, мелкобуржуазная стихия, шатания на почве голода, рабочие от станка, крестьяне от сохи, «военная оппозиция», «рабочая оппозиция», фракция, платформа, «лицом к деревне!», «Шахтинское дело», укрепление бдительности, «двадцатипятитысячничество», взрыв энтузиазма, нарушение ленинского принципа добровольности, «О борьбе с искривлениями партлинии в колхозном движении», политотделы при МТС, в самой гуще колхозных масс, колеблющаяся фигура середняка, нарушение ленинских принципов взаимоотношений между партией и органами НКВД, вставшими над партией, в то время как именно партия должна была стоять над всем Божьим миром. Ну, а затем скороговоркой преодоление всех последствий и вступление в мир вечной безупречности (но без самоуспокоенности!).
   Из всей логики изложения красной нитью, словно в электроплитке, сияла главная мысль, которую тоже ни в коем случае не следовало додумывать до конца: все идет хорошо, пока люди слушаются старших, в Василии Изотове, несмотря на его кажущуюся необузданность, тоже чувствовалось великое Послушание – стремление что-то узнать раз и навсегда, а затем уже только исполнять и бороться без шатаний, а разве лишь с перегибами. Наиболее принципиальные места насчет кузницы кадров и школы коммунизма удалось уложить в чрезвычайно насыщенную материалом трехстраничную заметку: по разделу «Заметки» очередь в «Труды» двигалась несколько быстрее, но все равно очень и очень медленно даже и для человека, вооруженного Доверием к Старшим.
   И все-таки в конце концов каждому воздается по вере его: однажды Эсэс подозвал Иридия Викторовича и буркнул, что сегодня сведет его с Шендеровичем, секретарем институтских «Трудов», – Шендерович всегда ухитряется в конце года на обрезках площади тиснуть одну внеочередную заметку, и заметка эта будет принадлежать тому, из чьих рук Шендерович примет стакан. «Но имей в виду – с кем попало он пить не будет». Шендерович чем-то напоминал Ефима Семеновича, но всячески старался выглядеть еще более скрюченным, – и зачем он только вставил фарфоровые зубы – они очень мешали ему сомкнуть крючковатый нос с крючковатым подбородком, к чему он явно стремился.
   Эсэс сразу взял быка за рога: юмористически посетовал, что пушка у него уже не та, что прежде, а потому и отсутствие ноги начинает становиться помехой, особенно когда заряжаешь с казенной части. Старый артиллерист сразу чувствовался в той смелости, с которой он уподоблял смертоносному орудию одновременно и себя, и свою жертву (артиллерийская терминология наиболее пристала искусству любви, как нынче именуют технику секса). По тому, как Иридий Викторович радостно вспыхнул, и Шендерович поверил, что перед ним не провокатор, и, оставшись с Иридием Викторовичем наедине, без всяких этих церемоний тут же пожаловался на сильную усталость: хорошо бы, дескать, расслабиться за бутылочкой с каким-нибудь приятным человеком.
   Приятнее себя Иридий Викторович никого не знал, а на ресторан для Шендеровича у них с Лялей уже полгода выкраивались ежемесячные десятки. Однако Шендеровичу рестораны, кишащие соглядатаями и завистниками, давно остоборзели – то ли дело уютная домашняя обстановка. Иридий Викторович, вновь и вновь заливаясь краской, разумеется, заспешил пригласить отвсекретаря в лоно своей семьи, лихорадочно соображая, куда на это время девать Антошку с его горшком, но Шендеровича внезапно осенила новая идея: он сейчас помогает одной аспирантке-заочнице редактировать ее диссертацию, дело это очень интимное, требующее глубокого уединения, а где ж его сыщешь, когда с одной стороны жена, с другой – партком, с третьей – завистники и соглядатаи...
   Иридий Викторович объяснил тоже засидевшемуся в подполковниках Гизатуллину, что двоюродный брат с женой переночуют у него, а сам, с Лялей и Антошкой, направился на дачу к отдаленной Лялиной родне, к которой – как водится, не раньше и не позже – как раз в этот день приехала из более дальних мест более близкая родня, – пришлось влачиться обратно в город, отсиживать среди цыган и бомжей нескончаемые часы на липкой вокзальной скамье со спящим Антошкой на четырех коленях...
   Это была страшная ночь. Словно сквозь ровный, надежный асфальт выплеснулась подземная магма, словно первобытный Хаос пьяной, замызганной, безногой, небритой ночной нечистью попер изо всех щелей... Иридий Викторович, выбитый из колеи послушания, предоставленный самому себе, вынужден был видеть их с первобытной яркостью, без прикрытия этикеток: он видел каждую колючку их щетины, каждую трепещущую сосульку их тягучей алкогольной слюны, каждое глянцевое пятно их сложенных вдвое штанин на потерянных – по пьянке, как теряют башмак, – а вернее, укороченных ногах. И каждую то подсушенную, то подмокшую язву на лысинах, подернутых будто дымом, черным или седым волосом... Подобно Хоме Бруту, Иридий Викторович опускал глаза к цементному полу с вмазанной в него как бы мраморной крошкой, пестрому, будто сорочье яйцо, но и пол – в великую-то сушь! – был покрыт какой-то жижей, словно первобытное болото проступало сквозь цемент, готовясь подыматься дальше, дальше, дальше...