баба) покоится на двух «пэ».
   «Грудь дышит легко, легкие очищаются, лесистая дорога, гористый воздух, мы Вальку повалили и давай е... – обиделась, всю дорогу потом не разговаривала, все, говорит, расскажу. Ну, дошли, купили ей килограмм конфет «Радий», две бутылки кагора, посидели... Спрашиваем: ну, скажешь? Нет, говорит... А Коляну один раз жениться пришлось – или срок. Он потом заставил ее абортнугь – муж всегда заставит жену абортнуть, – а потом развелся...», – тянется неспешное повествование о странностях любви.
   Кровати, стоящие на буквах «хэ», покрыты застиранными больничными одеялами, и, хотя подушки обшиты какими-то самодельными кружавчиками, Иридий Викторович вынужден признать, что он-таки богач– стандарты Управления здесь выглядят не просто культурностью, но – роскошью: и диван с полированными подлокотниками, и посвечивающая зеленым глазом радиола вместо драной воронки вороного репродуктора, и ковер с глуповато косящим оленем вместо спартанских плакатов с домнами и комбайнами... зато Витькины подоконники не нуждаются в цветах: они выходят как раз на уровень земли, и не комнатным растеньицам, сидящим на горшках, тягаться с бурным жизнелюбием дворового бурьяна (вокруг Витьки все брызжет через край кипучей вульгарностью). Прямо под открытым окошком, словно в доказательство неотвратимости плотских мерзостей, на Витькину собаку, юную Чаниту, пытается взгромоздиться простоватый, коренастый, как пионер из букваря, кобелишка, окруженный озабоченными, словно подающими ему советы, коллегами. Витька радостно тычет пальцем и хохочет, Иридий Викторович тоже застенчиво хихикает: собачья откровенность походя отметает все фальшивые попытки сдобрить кал мармеладом.
   Неотвратимая пакость (сильна, как смерть!): то и дело видишь, как за немудрященькой кривоногой сучкой дружной компанией бегают и облезлый хромой барбос в репьях, и крысовидный уродец с ушами летучей мыши, и красавец дог, потрясающий генеральским иконостасом перезванивающихся медалей. Вот она – бесхитростная, неподдельная правда, и нечего к ней припутывать шепот, робкое дыханье, трели соловья.
   Кобелишка-недоросток судорожно имитирует что-то для публики – для экспертов, но Чанита уворачивается, неохотно огрызаясь.
   – Без помощи рук очень трудно попасть, – глубокое понимание звучит в голосе Толяна. – А если еще койка пружинит?.. – он словно требует сочувствия к пережитым трудностям. Перед Амуром все равны – он всех превращает в животных.
   Появляется Витькина мамаша – на этот раз сторожиха швейного ателье. По напряжению зала угадывает его источник и долго, щурясь, присматривается к сцене за окошком, театрально сияющей на солнце, если смотреть из подвального полумрака.
   – Толька, ну ты чего? – комически-жалобно протестует она.
   – Что, мы их научаем, что ли? – со смехом оправдывается Толян (а может, и собаки кое-что поняли из его рассказов?), но резиновым сапогом запускает в окошко с удивительной меткостью. Коренастый соискатель визжит и кидается наутек, совершенно справедливо полагая, что при бабахвовсе незачем храбриться – это так же нелепо, как хорохориться в сортире. (У Толяна с Витькой всегда подчеркивается как особо унизительное обстоятельство: он ему при бабахпо роже дал.)
   Мамаша – среди лета в линялых лыжных штанах и такой же линялой футболке, на которой еще не до конца отстирался номер «три», отдергивает ситцевую занавеску за печкой и, подавленно охая, пробирается на свое спальное место – оно же любовное гнездышко. Натянувшиеся штаны на той ее части, которая исчезает последней, обрисовывают на подколенках еще пару тугих резинок, перерезающих набухшую водою плоть чуть ли не пополам, живот и все остальное, когда она бредет на четвереньках, колыхаясь, едва ли не волочатся по больничному одеялу – отвисли хуже, чем у биологички. Вся она такая унылая, водяночная, засаленная – особенно в местах, долженствующих быть особо привлекательными, – что без слов становится понятно: дети появляются не от пламенных страстей, а от недостатка брезгливости, от неопрятности, будто мухи или черви, – ну, в самом лучшем случае – по рассеянности.
   И все же, оставшись один и разглядывая успевшую сфотографироваться картинку, Иридий Викторович чувствует, что если бы ему разрешили... ну хоть посмотреть... почему бы не оказаться дырке в этих ветхих штанах?.. Раз уж Господь в гневе своем поразил несчастного человека неудержимым влечением к нечистотам, так будем же, по крайней мере, достойны нашего несчастья – не станем притворяться, что влечет нас к пирожному, не будем украшать кучу дерьма кремовыми розочками.
   – Абортнула недавно, – вслед исчезнувшим штанам вполголоса пояснил Толян. – Пошли, пусть поспит.
   Эта нотка делового сочувствия была самым человечным из всего, что только и можно совместить с такой гадостью, как человеческий организм.
   На минутку Иридий Викторович остается один. И – не понимая, что делает, – на цыпочках подкрадывается к цинковой ванночке и пытается развернуть пеленку, в которой каким-то десятым подслоем сознания успевает распознать бывшую Толянову рубаху. Он только посмотрит и сразу же... Но девчонка начеку – от первого же прикосновения она распахивает свои щелочки и взрывается ревом. Иридий Викторович пулей вылетает вон и без сил падает на завалинку. Слава богу, он один, есть время очухаться: Толян скрылся в кабинке, сколоченной из ржавых листов кровельной жести, а ревнивый Витька все еще преследует неудачливых любовников Чаниты, которая, уже и забыв об этих недотепах, начинает ластиться к Иридию Викторовичу, тереться о его колено своей бархатной солнечной шкуркой, заглядывая ему в глаза своими карими, тоже татаристыми (что люди, что животные), кокетливыми глазками, а потом, чтобы еще более ясно выразить ему свою приязнь, презрительно смотрит вслед своим трусливым ухажерам.
   Иридий Викторович, еще не освободившийся от безумия, насылаемого Венерой, пытается разглядеть интересующий его предмет хотя бы под хвостом Чаниты. Чанита не возражает. Иридию Викторовичу для окончательной ясности хочется потрогать, но он еще помнит, что такими вещами положено брезговать, и осматривается вокруг, сам не зная, что ему нужно. Взгляд падает на грязную, растрескавшуюся оранжевую соску – такая же натянута на бутылочку Витькиной сестренки. Не сознавая, что с ним происходит, Иридий Викторович натягивает соску на палец и, словно сомнамбула... Чанита и теперь проявляет гораздо больше уступчивости, чем по отношению к его коренастому предшественнику, – но никаких тайн Иридию Викторовичу не открывается.
   Гневно брякнул крючок, отозвавшийся в жестяной будке болезненным дребезжанием, и Иридий Викторович, как ужаленный, выдернул палец и лихорадочно запихал соску (а может, она на самом деле не соска, а этот самый, который Витька надувал?.. ведь никто ни о чем знать не может...) в щель под завалинкой. Овладевшее им безумие было настолько поглощающим, что, высвободившись, Иридий Викторович на много лет так прочно забыл об этом эпизоде, что не очень даже ясно, нужно ли ему присваивать особый номер.
   Переменчивая, как все красавицы, Чанита сразу же потянулась к еще более сильному самцу, обратив к Иридию Викторовичу свое подхвостье уже в качестве знака пренебрежения. Но для Толяна женское обожание было слишком будничным лакомством. Он без церемоний запрокинул Чаните морду («Ну, ты, по-быстрому подняла голову!») и, подобно Самсону, растянув ей пасть, осмотрел нежное нёбо, ребристое, как стиральная доска.
   «Розовое, – презрительно констатировал он. – У злых черное должно быть». Отпущенная на волю, Чанита со стыдливой поспешностью захлопнула пасть, застенчиво завиляла хвостом – стоматологический осмотр, проведенный настоящим мужчиной, привел ее в большее смущение, нежели гинекологический, осуществленный Иридием Викторовичем.
   Толян снисходительно потрепал ее по горлышку, задержав пальцы под нижней челюстью, словно прощупывая теперь еще и желёзки. А затем, неведомо почему, легонько сжал их. Чанита, деликатно припала на задние лапы, усердной работой хвоста давая понять, что рассчитывает на ответную деликатность. Толян, не привыкший к сопротивлению слабого пола, стиснул мясистую пятипалую лапу, и у Чаниты вырвался резкий страшный кашель, от которого Иридий Викторович снова как бы потерял сознание – запомнился только очень большой палец Толяна, который он, Иридий Викторович, пытался отогнуть, скуля: Толенька, ну пожалуйста, ну не надо, Толенька, миленький – палец вздувался от мяса, будто окорок. Но Толян зыркнул, зыкнул – и у Иридия Викторовича отнялись все конечности, кроме языка, и он голосил уже незнамо что, не заметив, когда к нему присоединился Витька. Чанита, закручиваясь в воздухе, пыталась хоть за что-нибудь зацепиться лапами, а Толян, на глазах превращаясь в беспощадное божество, продолжал сдавливать ее каменной десницей – Дон Гуан, обратившийся в Каменного Гостя. Чанита обвисла, и в безучастное жизнелюбие бурьяна с нее, словно с отжимаемой тряпки, пролилась лужица. Чанита свисала совсем неподвижно, только по шкуре пробегали волны – такими волнами она отгоняла мух, нежась на солнышке. Она висела, а они с Витькой голосили, и – опять-таки, как и положено божеству – неведомо с чего оно разжало неведомо за что карающую длань, и Чанита бесформенно, словно бы по частям, свалилась в собственную лужу. Ужас Иридия Викторовича был слишком силен, чтобы он мог броситься к Чаните, – он лишь перестал голосить. Чанита по частям поднялась и, шатаясь, побрела за угол. Божество осталось довольно всеобщим послушанием – ни один многострадальный Иов не осмелился проклясть его.
   Зато совместное голошение очень сблизило Иридия Викторовича с Витькой – из соприкосновения с Эросом и Танатосом они вышли очистившимися. В швейном ателье, которое они охраняли в тот вечер, подменяя Витькину мамашу, тоже пострадавшую от стрел Эрота, Витька с трогательной гордостью показывал разные достопримечательности: манекен без головы, но с грудями (Витька потрепал их мимоходом, снисходительностью не уступая самому Толяну), лоскутья всяких роскошных материй с названиями одно красивей другого: бостон, габардин, крепдешин, и уж на что был прекрасен бархат, а и на него нашелся панбархат – всем, так сказать, бархатам бархат. Вот только саржа звучала некрасиво (похоже на сажу), хотя сама была рубчато-переливчатая и скользила, как шелк или даже а?тлас – так Витька называл самый шелковый из шелков: дамы из Управления знали толк в прекрасном. Но только баба с Механки могла оградить эту хрупкую красоту от варварского мира своих соплеменниц.
   А не желаете ли платье главной инженерши – цветастый креп-жоржет без рукавов. Витька, дружелюбно (то есть с насмешкой, направленной на кого-то третьего) кривляясь, напялил платье на себя, утонув в нем, будто в парашюте. Просунул кулаки в проймы подмышек, изображая огромные костлявые груди, потом, выпростав правую руку через декольте, принялся оглаживать ею левую грудь, наслаждаясь за двоих – физиономией изображая алчность самца, а бюстом и тазом – сладострастие самки. Вдруг застыл с горестным недоумением:
   – А этот... Ефим Семенович... ему неохота, что ли?
   Иридий Викторович тоже не может этого понять.
   Когда взрослые говорят: я не люблю конфеты, в это с трудом, но еще можно поверить. Но когда не хотят...
   – Если бы какая-то девчонка согласилась, чтобы я ее вы..., я бы в любое время дня и ночи согласился, – поделился Витька.
   Здесь Иридий Викторович мог бы заметить, что это грубое слово, произнесенное без ужимок, от всего сердца, вместе с хихиканьем и молодечеством утратило и грязный оттенок, словно грязь именно ужимками туда и привносилась, – но буквальный смысл Витькиных слов был слишком актуален, чтобы можно было еще и входить в такие тонкости. Еще бы – ну, конечно же, в любое время дня и ночи, да только и мечтать о таком счастье бессмысленно – какие уж девчонки, если даже Чанита ушла от него к беспощадному настоящему мужчине. Вот если бы найти какую-нибудь несчастную, уродливую... или у которой муж вроде Ефима Семеновича – такая, может быть, им и не побрезговала бы...
   Иридий Викторович потрогал супругу Ефима Семеновича за костлявую выпуклость – и она вмиг сомлела, закатила глаза, приоткрыла жабьи бледные губы с заедами (вместо переднего зуба торчал косой пенек, но так даже лучше: чем уродливей, тем доступней), а потом вдруг, путаясь в необъятном подоле, задрала его и расстегнула бывшие Толяновы штаны из солдатского хэбэ, которые, будучи велики размеров на восемь, упали как подкошенные. Зрелище явившихся на свет из-под задранного подола голых ног, переступающих через упавшие штаны, было ошеломляющим – невозможно было ни оторвать взгляд, ни перевести дыхание. Ноги были тощие, в болячках, но так только надежнее – других ему заведомо не достанется. Витька чуть было не испортил все дело – вернулся вдруг к прежнему паясничанью: присел и изобразил шипение струи – но тут же вскочил, и белесые глаза его загорелись пламенем искренности, вновь выжегшим грязь и неловкость, с которыми без этого можно было бы справиться только при помощи хихиканья или гогота.
   – А давай... как будто мы эти... только поженились и первый раз это... я устал с работы, а ты меня встречаешь... только сначала платье надень... – даже и помимо дурмана, наводимого на него Витькой, Иридий Викторович никогда не смог бы противиться такому завораживающе-робкому голосу. Витька торопливыми и вместе с тем искательными движениями облачил Иридия Викторовича в платье главной инженерши и тут же принялся робко и страстно целовать его в шею, гладить ему грудь под майкой, шепча что-то умоляюще-безумное, от чего Иридию Викторовичу вдруг до боли сделались тесными его штаны. Может, из-за этого-то женщины и носят вместо них платья?.. ведь никто ничего не знает точно... Витьке-то хорошо в его парусах... И Витька с неведомо откуда взявшейся чуткостью немедленно забрался под юбку главной инженерши и принялся осторожненько, но проворно освобождать Иридия Викторовича от наиболее стеснительных пуговиц, жарко шепча со сводящей с ума нежностью: «Ну, миленькая, ну не сопротивляйся, немножко будет больно... как комарик укусил... а потом хорошо-хорошо...»
   Противиться этой настойчивой ласке было немыслимо, но, даже освободившись от сатиновых оков, Иридий Викторович почти не обрел облегчения – от нежно-страстного шепота все там было готово лопнуть (точно так готов был взорваться нарывавший палец, когда в него вдували поллитровый обезболивающий укол). Судя по пурпурному оттенку, Витьке тоже было не легче, он с неудержимой нежностью и полубезумным умоляющим шепотом совлекал обратно платье главной инженерши. «Чувствуешь, твердый какой... Во раздулся, да?.. Во дурак Ефим Семенович, да?.. Давай я тебе тоже так сделаю... он у тебя еще не залупляется?.. у Окуня законно залупляется... ничего, потом растянется, мне тоже сначала было больно... а хочешь, покажу, как из него сделать... (это грубое слово прошелестело с уменьшительной нежностью подобно «розочке»). Зараза, больно, хрен согнешь...» Витька ухитрился-таки стиснуть свое хозяйство между ног так, что и впрямь сделалось похоже, и когда Иридию Викторовичу в какой-то миг показалось, что под Витькиным бесцветным оперением и впрямь нету, он окончательно перестал что-либо понимать и помнить – только повиновался нежному, страстному шепоту, впадая в окончательное безумие от невероятно шелкового – лучше саржи – скольжения Витькиной обнаженной кожи по его собственной. (Именно потеря памяти и спасла Иридия Викторовича, временно превратив его в нормального человека, который уже через полчаса после неприятного происшествия может с чистой совестью поклясться, что он никогда ни в чем неприличном либо унизительном не был замешен.)
   «Миленькая, ты ножки сожми, чтобы туже было... Во, нормально, так и держи, ага, ага», – и вдруг захлебывающийся умоляющий шепот сменился сдавленным вскриком: «До чего законно!..» – и Витька принялся поспешно вытаскивать из-под Иридия Викторовича платье главной инженерши: «Постой, я его не обтрухал?.. А то матушке всю получку... Во, инженерша бы надела – и вдруг пузо стало расти, гы... Ефим бы глаза вылупил, да?.. А у тебя уже есть?.. – он произнес странное слово, напомнившее Иридию Викторовичу опять-таки литературное, на этот раз гоголевское имя «Солоха». – У Окуня давно уже есть – так и брызжет, когда надрачивает, белый уже, а у меня еще прозрачный... – Он произнес еще одно незнакомое слово, и впоследствии Иридий Викторович всю жизнь вздрагивал от фамилии Малафеев. – Давай, теперь ты тоже... если хочешь, конечно. Тебе лучше, чтобы с трудом пролезал или как?»
   Но у обеспамятевшего Иридия Викторовича, слегка потрясенного Витькиным переходом в деловитость, уже не оставалось ничего, что могло бы куда-то пролезать с трудом. «У тебя чего – тоже не стоит? Инженершино платье, наверное, влияет, гы... Давай, если хочешь, я рукой... разрабатывать еще надо – сразу видно, что пацан», – к Витьке на глазах возвращалась его недобрая наблюдательность. Правда, раньше он все больше приглядывался к величине, но когда понял, что этот вид спорта не сулит ему особых лавров, начал искать новые признаки... уже вспомнил, чем положено брезговать, спохватился: чего это я рукой, дай-ка бумажку возьму. Оторвал от газеты портрет очень культурного, похожего на папу, дяденьки в очках (по достижении определенной политической зрелости Иридий Викторович опознал в нем Михаила Андреевича Суслова) и, обернув портретом...
   Иридий Викторович начал поспешно высвобождаться и – быстрей, быстрей, не глядя, не помня, путаясь – ускользать в спасительную одежду. Не греться она нужна, а прятаться! Что-то засохшее стягивало кожу на ноге – вот, кажется, и сбылась младенчески-наивная просьба, с которой Иридий Викторович когда-то приставал к Витьке на мерзлых буграх. Путаясь в собственных ногах, как Чанита... «Не, тебе точно – лучше бабой работать», – оценил его вдогонку Витька. На собственной коже запечатлел Иридий Викторович новый урок, еще раз преподанный ему после Толяна с Чанитой: держись подальше от настоящих мужчин. Факт забудь, а вывод помни.
   И робко-молящая Витькина интонация сверх вытесненного смысла тоже продолжала жить в его памяти: в захлебывающемся Витькином голосе звучали те самые шепот и робкое дыханье, которые делали безобразие всего остального лишь еще более чудовищным. Оттого Иридий Викторович и не выносил любовной поэзии: мерзость и безобразие нельзя сделать красивыми никакимспособом – можно только не пускать их людям на глаза, – ну, разве что, предварительно окутав пошлостью и ложью – «комната завертелась», «он закружил ее по комнате» и тому подобным, – чтобы сделалось совсемне похоже на правду. Ибо правда слишком ужасна.
* * *
   Эпизод сорок первый. Прихворнувший Иридий Викторович мается в постели с бесстыжей голой девкой – коварной, как всякий дар дьявола. Это гостинец Витьки: заглянул якобы навестить больного и, воровато оглянувшись, сунул посмотреть надорванную фотку – «Колян из Гэдээр привез. Раскорячилась, сука... Бабок, наверное, огребла до хрена и выше... Мужик-то и даром согласится... Возьми, если хочешь, а то меня уже на рвоту тянет», – Витька почему-то опять пребывал в фазе обиды на женскую плоть и женское бесстыдство (лисица, обидевшаяся на зелень винограда, или романтик, застигший божество в сортире?).
   Безвестный фотограф-виртуоз из братской страны словно бы ухитрился щелкнуть снизу пролетающую над ним ведьму, тоже успевшую бросить встречный, насмешливо-понимающий взгляд в объектив, заодно упустив свою метлу – только самый конец ее черенка еще попал в кадр. Впрочем, это оказался вовсе и не черенок, а недозрелый гриб-мухомор, вернее, даже и не мухомор, а этот самый... но не все ли равно. Иридий Викторович пробежался по нему взглядом очень бегло, хотя и придирчиво, надеясь выискать какой-нибудь изъян, однако соперник был безупречен, как купол мавзолея Гур-Эмир. Новая напасть: мало им, что стыдно иметь, что есть у всех, так еще, оказывается, стыднее иметь не совсем такое, что у всех. Иридий Викторович то и дело – хворь оставляла ему сколько угодно времени и уединения – проверял себя на предмет вызывавших особое беспокойство характеристик, отмеченных Витькой: с одной стороны, недостаток растяжимости, с другой – и это было куда опаснее – излишек гибкости. Однако последний показатель приходил в упадок именно в момент проверки – он, как и его хозяин (впрочем, кто еще кому хозяин!), не выносил экзаменов (не искушай Господа Бога своего!), – а стоило заняться другим показателем, как предыдущий вновь восставал из ничтожества.
   Правда, каждый раз, сталкиваясь с добрым, но справедливым взглядом матери на жутковато расцвеченной огромной фотографии, Иридий Викторович вздрагивал и поспешно накрывался одеялом – но руки неотвязно тянулись попробовать еще и еще. Под одеялом же не видно, тщетно пытался он успокоить свое горящее лицо и холодеющий втянувшийся живот, но фотография видела все насквозь, напоминая, что стыдное остается стыдным даже и в одиночестве, когда якобы никто тебя не видит: глаз Господень всегда с тобой. Справедливость на материном лице очень легко переходила в гадливую непримиримость к любой мерзости, и она вспыхивала от волос до декольте – казалось, и на фотографию ложился алый отсвет. В такие минуты даже Ефим Семенович мог бы посмеяться над Иридием Викторовичем. Но тем лихорадочнее не терпелось проверить, что падение его не окончательное.
   Организм Иридия Викторовича не мог противиться силе человеческого взгляда – даже насмешливые глаза бесстыжей девки задержали его внимание, сколь ни хотелось поскорей спуститься к сути. Как она только может так нахально смотреть, если у нее всё-всё видят – ведь кто-то же ее фотографировал, неведомый благодетель? И как она может жить, когда ее рассмотрело столько народу? Наверное, переехала в другой город, сменила фамилию и сделала пластическую операцию. Успокоившись на этот счет, Иридий Викторович попытался наконец вглядеться в манящие заросли, но... девка продолжала насмешливо смотреть на него, понимая его жалкие поползновения. Вообще невозможно спокойно осматривать человека, если он тебя видит, а уж если он при этом голый, да еще и не он, а она... Нет, никак не удержаться, взгляд сам собой перебегает проверить, смотрит она или уже нет. Она смотрела. И с каждым разом все проницательнее и насмешливей. Иридий Викторович затосковал, заметался в мыслях – и вдруг его осенило: путающимися руками он торопливо оторвал девке голову.
   Теперь ничто не мешало наслаждаться ею до полной безмятежности. Он впился глазами в самое острие буквы «мэ», образованной ногами всадницы без головы, и опомнился только тогда, когда почувствовал знакомую сладкую боль в слишком тесном сатиновом панцире. Он с торжеством оттянул резинку – порядок был более чем полный, как бы не лопнул – об иной опасности не могло быть и речи: противновато-захватывающая буква «мэ» не оставляла возможности помнить еще и о себе, смотреть на себя оценивающим взглядом постороннего. Неожиданно он натолкнулся на такой взгляд – взгляд Чистоты, взирающей на Грязь: мать смотрела на него уже не просто с негодованием, а прямо-таки отвергая его причастность к роду человеческому. Внезапно со злобой затравленного хорька Иридий Викторович закричал тоненьким голосом: «На, смотри, смотри!..» – и принялся остервенело разрабатывать растяжимость. «На, вот, вот, смотри, смотри!..» – и вдруг его словно долбануло током, и, скорчившись калачиком, он сдавленно взвыл: «До чего законно!..», хотя потрясение это уж никак нельзя было без оговорок назвать наслаждением.
   С этого дня он начал жить со всадницей, отсутствие головы у которой делало ее лишь еще более дружелюбной и уступчивой. Так Иридий Викторович был счастлив с женщиной в первый и последний раз: она не наблюдала за ним и не могла иметь мнения о нем.
* * *
   Встречались они в уборной – в отделении, осененном беленой по дереву буквой – тоже «мэ». Уборная находилась на территории Управления, поэтому внутри было довольно чисто и просверленные сладострастной рукой дыры между кабинами были заколочены фанерой. Зато сквозь дырку в полу (имевшую форму амурного сердечка!) было прекрасно видно, как живет и дышит хорошо прогретое дерьмо, кипящее беленьким червячьем – на Механке этих червяков называли почему-то опарышами (в Управлении о подобных предметах говорить было не принято). Это кишение могло бы послужить еще более беспощадным, а следовательно, и еще более точным символом жизни, чем мальчишки, барахтающиеся в котловане.
   Всадница без головы дожидалась Иридия Викторовича в щели под крышей – дома не было места настолько укромного, чтобы Иридий Викторович уже через минуту не начинал изнывать от страха, что вот в этот самый миг мама... Он ежеминутно перепрятывал фотографию, одурев однажды до того, что забыл ее на кухонном столе – оперенное «мэ» бросалось в глаза, словно приглашение в мужской сортир. Вспоминая об этом, Иридий Викторович и через десять лет каждый раз едва не крестился – только не знал в точности, как это делается, и боялся показаться себе сумасшедшим.
   Прятать возлюбленную в уборной было гораздо правдивее, чем упрятывать ее в стихи, а главное – гораздо безопаснее: если что, всегда можно отпереться – он не один там бывает. Да и представить невозможно, чтобы мама сама заговорила с ним о