________________________________________________________
   * Толстой Л. ПСС, т. 23, с. 423-424.
   Такого рода мораль, да еще с утилитарным оттенком, нетрудно вылущить из многих систем и доктрин. Но Толстой настаивал, что это и есть основа Евангелия - истинное христианство.
   Под его знаком Толстой поднимает поистине титанический мятеж против всей культуры и цивилизации в целом. Опрощение, почти аскетическое, отрицание всех общественных институтов, всего наследия искусства, науки и, разумеется, Церкви. Находя ценное ядро в любых верованиях, Толстой желал исключения лишь для церковного христианства, которое неустанно и яростно клеймил,
   Евангелие говорит о бесконечной ценности человеческой души. Для Толстого личность - лишь временное и преходящее проявление безличного Божества.
   "Учение Христа, - говорит Толстой, - есть учение о сыне человеческом, общем всем людям, т. е. об общем всем людям стремлении к благу и об общем всем людям разуме, освещающем человека в этом мире... Прежде и после Христа люди говорили то же самое: то, что в человеке живет божественный свет, сошедший с неба, и свет этот есть разум, и что ему одному надо служить и в нем одном искать благо"*.
   ________________________________________________________
   * Толстой Л. ПСС, т. 23, с. 380-381.
   Все это мало похоже на Евангелие и тем более на христианство Нового Завета в целом. Это скорее Восток, причем Восток Дальний. Китай, Конфуций, Мен-цзы, Лао-цзы, которых Толстой так ценил. Немного из буддизма. Если и было у толстовской метафизики что-то не от Востока, взято оно было не столько из христианства, сколько у стоиков или морализирующих деистов и пантеистов XVII века.
   Но, строго говоря, ничьим "последователем" Лев Толстой не был. Он был сам по себе. Прочитанное он всегда приводил в согласие со своими идеями.
   Вот и разрешается маленькая загадка его "Круга чтения": почему древние китайцы и Марк Аврелий, Кант и Амиель поют у него в унисон, вторя Льву Николаевичу. Неутомимый творец, работник, созидатель целых миров, он словно топором обтесывал их по своей мерке, как обтесывал и Евангелие, Неудивительно, что все они после этого оказываются в толстовской одежде, излагают мысли Толстого.
   Историк литературы Д. Н. Овсянико-Куликовский как-то сказал, что Толстой хотел быть религиозным реформатором, но судьба дала ему вместо мистического дара литературный. И действительно, когда он от рассказов о своих внутренних исканиях и муках переходит к теоретическому изложению своей веры, его, в сущности, постигает неудача. Эти похожие как близнецы, повторяющие друг друга трактаты представляют собой "единственную мель в море Толстого", как выразился один критик. Николай Бердяев, с благоговением относившийся к создателю " Войны и мира", признавал, что "всякая попытка Толстого выразить в слове, логизировать свою религиозную стихию порождала лишь банальные серые мысли"*.
   ________________________________________________________
   * Бердяев Н. Цит. соч., с. 173.
   Это едва ли случайно. Неудача Толстого лишь доказывает, что религии искусственно не создаются, не изобретаются.
   Не потому ли он, вопреки своему тайному замыслу, открещивался от "толстовства" и продолжал твердить, что проповедует не свое учение, а Евангелие?
   Здесь кроется основная причина его конфликта с Церковью, его отлучения Синодом. Членам тогдашнего церковного руководства не пришло бы в голову отлучать, скажем, откровенных атеистов вроде Писарева или Чернышевского, отлучать российских мусульман или буддистов. Они и так со всей очевидностью находились вне христианства, Известен даже случай, когда математик Марков сам добивался отлучения, поскольку был неверующим.
   С Толстым дело обстояло иначе.
   Он не только ожесточенно, оскорбительно, забыв об элементарном такте, писал о таинствах Церкви, о ее учении, но утверждал, что является христианином, что только его взгляд на понимание христианства истинен.
   Вскоре после того, как было обнародовано "определение" Синода, епископ Сергий Старого-родский (будущий Патриарх) заявил: "Его не надо было отлучать, потому что он сам сознательно отошел от церкви"*. И все же отлучение совершилось. Как бы ни оценивать текст самого "определения" Синода, совершенно очевидно, что Церковь должна была как-то ответить на притязания Толстого. Со всей ясностью показать, что она не может согласиться с его пониманием Евангелия.
   ________________________________________________________
   * Записки Петербургских Религиозно-философских Собраний (1902-1903). СПб, 1906, с. 91.
   Хотя Толстой в своем "Ответе Синоду" и обрушился на синодальное "определение", он все же должен был честно признать его правоту. "То, что я отрекся от церкви, называющей себя православной, - писал он, - это совершенно справедливо"*.
   ________________________________________________________
   * Т о л с т о и Л. Н. Царю и его помощникам. Ответ Синоду. Берлин (без г. изд.), с. 22.
   Иными словами. Толстой подтверждал, что Синод лишь констатирует реальное положение вещей...
   Разрыв действительно оказался глубоким.
   Речь шла не о частностях и не об оттенках интерпретации Евангелия, а о самой сущности христианских убеждений.
   Напомним, что еще прежде, чем в лоне Церкви были написаны четыре Евангелия, она исповедовала Иисуса Христа как высшее самооткровение Бога и его воли. Бога, постигаемого как личностное начало. Евангелисты жили этой верой. Между ней и взглядом Толстого, который видел в Христе просто проповедника, учившего "не делать глупостей", компромисс невозможен.
   Здесь отступают на второй план особенности толстовского понимания этики Евангелия, идея непротивления, отказ от ценностей культуры и цивилизации. Более того, лишь в этой сфере оставалось некоторое пространство для диалога или даже примирения.
   Поэтому и полемика, которую вызвало учение Аьва Толстого, по большей части вращалась вокруг его практической стороны. Вокруг того, что можно было обсуждать, не затрагивая главной темы,
   Многие критики справедливо указывали, что в реальных условиях любое общество погибло бы, отказавшись защищать себя от внешних врагов или преступников. "Руссоизм" Толстого, его "опрощение", вызывал подчас самую неожиданную реакцию. Известный протестантский историк Церкви Адольф Гарнак писал о Толстом: "Тысячи наших "интеллигентов" интересуются его рассказами, но в глубине души они успокоены и обрадованы тем, что им до него дела нет. Они ведь с полным правом уверены, что этот мир дан им для того, чтобы приложить свои силы в пределах его благ и его учреждений и законов; если христианство требует другого, то его противоестественность доказана"1.
   ________________________________________________________
   * Гарна к А. Сущность христианства. - В кн.: Общая история европейской культуры. СПб., 1910, т. 5, с. 69.
   Лишь немногие отчетливо видели, что Толстой механически перенес нравственные заповеди, обращенные к личности, на весь общественный порядок. А полной аналогии, полного соответствия здесь быть не может.
   Так, древняя заповедь "око за око, зуб за зуб" была юридическим правилом, законом справедливости. Христос же призывает человека в его индивидуальной жизни возвыситься над справедливостью во имя высшего закона прошения. Таков смысл слов о щеке, подставленной обидчику.
   В древности у всех народов месть рассматривалась как священный долг. Согласно же Евангелию, величие духа заключается в том, чтобы воздать добром за зло. Острота и парадоксальность формы, в которой выражена эта заповедь Иисусова, вполне гармонирует с другими Его высказываниями: например, что верблюду легче пройти сквозь игольное ушко, чем богатому в Царство Божие, или что обрядовер-фарисей, отцеживая комара, проглатывает верблюда (т, е. упускает основное, заботясь о второстепенном) .
   Почти все соглашались с Толстым, считавшим, что социальный порядок будет преображаться по мере оздоровления личной нравственной жизни людей. Но оппоненты Толстого ясно видели, что личная этика неизбежно опережает социальную, которая вынуждена следовать более примитивным законам. Если отдельный человек, лично, может простить того, кто причинил ему зло, то социальный закон в этом несовершенном мире должен оставаться на принципах справедливости.
   Заповедь Иисусова "Не судите" относится отнюдь не к юриспруденции, как утверждал Толстой, отвергавший суд, а к мыслям и чувствам личности, к осуждению как нравственному акту. Судопроизводство же по-своему нравственно лишь тогда, когда исходит из незыблемости закона, из правового сознания. Оно имеет дело не столько с внутренним миром человека, с его моралью, сколько с последствиями нравственного зла, проявления которого вынуждено пресекать,
   Что же касается войны, то любой христианин признавал ее злом. Однако, как показал Вл. Соловьев в своей полемике с Толстым, именно с нравственной точки зрения было бы грехом оставить беззащитных во власти насильника. Поэтому и Церковь издавна не отказывала воинам в благословении. Повторяю, тут речь идет опять-таки не о личной, а о социальной этике. И хотя хорошо, когда дистанция между ними сокращается, может ли она полностью исчезнуть?
   И наконец, толстовская концепция "опрощения", отказа от культуры. Разумеется, в культуре, как и во всем, что созидает человек на земле, есть немало темного и болезненного. Сегодня уже никто не сомневается в том, что цивилизация несет в себе силы губительные, порабощающие человека. Но нельзя из-за этого закрывать глаза на положительные стороны культуры и цивилизации, выплескивать, как говорится, ребенка с водой.
   Евангелие сложилось в определенных культурных традициях; и вся история христианства неразрывно связана с творчеством, с искусством. И если продолжить аналогию, само учение Толстого не есть ли феномен культуры?
   "Опрощение" чревато опасностями в не меньшей степени, чем бурный рост цивилизации. "История, - писал русский богослов Борис Титлинов, представляет нам примеры народов, спускавшихся книзу по ступеням культуры, и всегда это падение культурного уровня сопровождалось духовным огрубением"*.
   ________________________________________________________
   * Титлинов Б. "Христианство" гр. Л. Н. Толстого и христианство Евангелия. СПб., 1907, с. 179.
   Человечество, наносящее себе раны, призвано и исцелять их, ориентируясь на высшие духовные ценности. Но это далеко от культурного нигилизма. Возрождение духа едва ли будет возможным на пути самоотрицания культуры.
   Как бы то ни было, указанные темы остаются дискуссионными, даже если и не покидать почвы христианства, его центральной веры. Поэтому именно в нравственной проповеди Толстого следует искать наиболее ценные, непреходящие элементы его учения.
   Приведу один любопытный факт, который невольно заставляет задуматься.
   Когда в 1884 году Лев Толстой пытался напечатать книгу "В чем моя вера", еще мало кто знал о его "богословии". Рукопись была передана в духовную цензуру. И против всех ожиданий вначале ее расценили положительно. Как писала Софья Андреевна мужу, председатель цензурного комитета архимандрит Амфилохий прочел рукопись и сказал, что "в этой книге столько высоких истин, что нельзя не признать их, и что он со своей стороны не видит причины не пропустить ее"*.
   ________________________________________________________
   * Толстая С А. Письма к Л. Н. Толстому. М., 1936, с. 246,
   Толстого это сообщение очень обрадовало. "Ничье одобрение мне не дорого было бы, как духовных", - писал он, отвечая Софье Андреевне*. Но все же он предполагал, что книгу, скорее всего, запретят. И оказался прав.
   ________________________________________________________
   * Толстой Л. Н. ПСС, т. 83, с. 418.
   Что же произошло?
   Причины цензурного запрета понять нетрудно. А вот отзыв архимандрита, если он достоверен, вызывает недоумение.
   Допустим, что Амфилохий просто невнимательно читал рукопись (вероятно, так и было). Но все же остается вопрос: чем могла эта книга привлечь православного архимандрита, пусть и не заметившего ее антицерковной направленности? Более того, достоверно известно, что ряд духовных лиц с интересом и даже одобрением отнеслись к идеям Толстого.
   По-видимому, главную роль здесь сыграли те серьезность и ответственность, с какими подошел Лев Николаевич к евангельской этике. То, с каким энтузиазмом и вдохновением стремился он вернуть ей подобающее место в христианском обществе. В этом пункте и Вл. Соловьев, и другие церковные мыслители могли протянуть ему руку.
   Толстой, в сущности, был глубоко прав, называя христианство практическим учением. Кто бы осмелился свести Евангелие к отвлеченной метафизике? То, что человек сделал для другого человека, он сделал для Бога. Таков Завет Христов, выраженный в 25-й главе Евангелия от Матфея. Не это ли подразумевал апостол Павел, когда говорил о "вере, действующей любовью"?
   Прав был Толстой, обличая христиан в забвении важнейших нравственных заповедей Евангелия, которые многим казались неосуществимыми и далекими от жизни. Прав был он и в том, что настаивал на сближении общественного порядка с христианским идеалом.
   Современный критик Лев Аннинский как-то заметил, что у Толстого было, быть может, предчувствие надвигающейся эпохи "большой крови". И в самом деле, он умер за несколько лет до первой мировой войны, положившей начало потоку социальных и нравственных катастроф, потрясших человечество. Как тонкий психолог, он не мог не ощущать атмосферы напряженности и зла, которая постепенно и незаметно окутывала народы, не подозревавшие о близких бурях. Выступая со всей резкостью против войн, жестокости, распутства, несправедливости, Толстой интуитивно чувствовал, что ждать больше нельзя, что необходимо поставить преграду разрушительным силам. И в этом смысле он оказался провидцем.
   Не случайно, что в 20-е годы противники милосердия и ненасилия больше всего ополчались именно на эту этическую сторону проповеди Толстого, заявляя, что "практика толстовщины становится хуже ее теории, несравненно враждебнее рабочему классу"*.
   ________________________________________________________
   * Лев Толстой как столп и утверждение поповщины. Сборник полезных материалов. М., 1928, с. 4.
   "Реалисты", пожалуй, спросят: а мог ли проповедник ненасилия рассчитывать на успех своей проповеди? Ответ лишь один: нравственный идеал потому-то и является идеалом, что превосходит эмпирическую жизнь, данное состояние общества. Впрочем, в какой-то мере положительный ответ на этот вопрос сумел дать Махатма Ганди, положивший многие нравственные идеи Толстого в основу своей политической деятельности.
   Трагедия Толстого - это трагедия человека, не избавившегося от гипноза рассудочности, от рационализма. Но, несмотря на это, его религиозно-философские писания могут нас многому научить. Толстой напомнил человеку, что он живет недостойной, унизительной, суетной жизнью, что народы и государства, называющие себя христианскими, отодвинули на задний план нечто исключительно важное в Евангелии.
   Пусть религия Толстого объективно не может быть отождествлена с религией Евангелия, остается бесспорным вывод, к которому он пришел, пережив внутренний кризис. Этот вывод гласит жить без веры нельзя, а вера есть подлинная основа нравственности.
   Случись так, что Толстой не отвернулся бы от веры в Богочеловечество, от Церкви, его проповедь могла бы обрести бесконечно большую силу воздействия. Вместо разрушения она принесла бы созидание. Но произошло иное.
   Тем не менее, и неверующий, и церковный христианин, которые не могут (хотя и по разным причинам) принять его "богословия", должны согласиться, что Толстой поистине стал голосом совести России и мира, живым упреком для людей, уверенных, что они живут в соответствии с христианскими принципами. Его нетерпимость к насилию и лжи, его протесты против убийств и социальных контрастов, против равнодушия одних и бедственного положения других составляют самое драгоценное в его учении.
   Приходится признать, что как художник он сделал в этом направлении гораздо больше, чем как теоретик. Но и мир его теорий, его философия не должны оставаться вне нашего внимания.
   Вскоре после смерти отлученного от Церкви писателя Сергий Булгаков, тогда уже православный христианин, а позднее священник и богослов, писал: "Даже и теперь трудно отказаться от чувства как бы церковной связи с ним, и, думается мне, это чувство не приходит в противоречие с духом Церкви и любви церковной... Ведь нельзя забывать, что деятельность Толстого относится к эпохе глубокого религиозного упадка в русском обществе. Своим влиянием он оказал и оказывает положительное влияние в смысле пробуждения религиозных запросов"*.
   ________________________________________________________
   * Булгаков С. Л. Н. Толстой. - В кн.: О религии Льва Толстого, с. 12.
   Важно увидеть это значение Льва Толстого, разглядеть его через туман упрощенной метафизики толстовства. Ведь даже в ошибках великих людей можно найти урок и творческий элемент. И этим уроком и творческим элементом были у Толстого призыв к нравственному возрождению, к поискам веры.
   Тем, кто начинает читать религиозно-философские книги Толстого, хочется в качестве ориентира привести слова известного публициста и общественного деятеля А. Ф. Кони, познакомившегося с Толстым в 1887 году.
   "Путешественники описывают Сахару как знойную пустыню, в которой замирает всякая жизнь. Когда смеркается, к молчанию смерти присоединяется еще и тьма. И тогда идет на водопой лев и наполняет своим рыканием пустыню. Ему отвечает жалобный вой зверей, крики ночных птиц и далекое эхо - пустыня оживает. Так бывало и с этим Львом. Он мог иногда заблуждаться в своем гневном искании истины, но он заставлял работать мысль, нарушал самодовольство молчания, будил окружающих от сна и не давал им утонуть в застое болотного спокойствия"*.
   ________________________________________________________
   * Кони А. Лев Николаевич Толстой. - В кн.: Л. Н. Толстой в воспоминаниях современников, т. 2, с. 196.
   Это образное, но довольно точное изображение места, которое занимают в истории культуры духовные поиски Льва Толстого.
   ВСТРЕЧА
   Это происходило в Петербурге 29 ноября 1901 года. В помещении Географического общества на Фонтанке началось необычное заседание.
   Узкий, похожий на коридор зал набит до отказа. Здесь и студенты, и профессора, и дамы. Вдоль стены стол, покрытый зеленым сукном, в углу огромная статуя Будды, обмотанная коленкором. В президиуме торжественно расположились люди в рясах и клобуках. Рядом слева - светские, преимущественно молодые. Удивляет отсутствие привычного пристава, имевшего право прерывать ораторов. Атмосфера приподнятая. У всех чувство какого-то важного исторического события.
   Так было положено начало Петербургским Религиозно-философским Собраниям.
   Председатель епископ Сергий Старогородский начинает говорить. Он хочет сразу ясно определить свою позицию. "Самое искреннее мое желание быть здесь не по рясе только, а и на самом деле служителем Церкви, верным выразителем ее исповедания", - заявляет он. Во время речи епископ сквозь очки внимательно оглядывает ряды присутствующих. Поистине необычное собрание. Кого тут только нет!
   Вот хрупкий человечек с подстриженной бородкой: Дмитрий Мережковский. В свои тридцать шесть лет он уже известный писатель, поэт, переводчик, критик. Рядом - рыжеволосая женщина с лорнеткой, его жена, поэтесса Зинаида Гиппиус. Они - главные инициаторы встречи. Вот блестящий театровед, князь Сергей Волконский. Тут же - деятели из журнала "Мир Искусства": Сергей Дягилев, Леон Бакст, Александр Бенуа.
   Всем им будет суждено умереть в эмиграции, и лишь много лет спустя их творчество вернется к соотечественникам.
   Вот грубоватый и шумный архимандрит Антоний Грановский. Он станет епископом, спустя двадцать лет возглавит в Москве церковный раскол реформистского направления и уйдет из жизни в 1927 году нераскаянным бунтарем. Сейчас же он работает в цензурном комитете: ему предстоит контролировать публикацию отчетов Собраний [1].
   Вот невзрачный на вид писатель Василий Розанов, автор гениальных эссе, неподражаемый стилист, мыслитель, мучительно метавшийся между страстной любовью к христианству и столь же страстной ненавистью к нему. Он угаснет от голода в Сергиевом Посаде в 1919 году, примирившись с Церковью. Вот Антон Карташев - сын уральского шахтера, доцент Духовной Академии, ему двадцать шесть лет. В 1917 году он займет должность министра вероисповеданий во Временном правительстве и от его лица откроет Поместный Собор Русской Церкви. В эмиграции он до самой смерти (1960) будет профессором Парижского богословского института, прославится как автор фундаментальных трудов по церковной истории. Среди публики девятнадцатилетний студент-математик с длинными вьющимися волосами. Это Павел Флоренский, приехавший из Москвы, будущий знаменитый богослов и ученый. В 1937 году он погибнет в лагере.
   И, наконец, сам председатель, сорокалетний епископ Сергий, тоже личность незаурядная. Автор смелого по тому времени богословского исследования, он был миссионером в Японии, недавно назначен ректором Петербургской Духовной Академии. Но едва ли кто-нибудь тогда предполагал, что в 20-е годы ему придется возглавить иерархию Русской Церкви и что потом, во время второй мировой войны, он станет Патриархом.
   Но все это в будущем. Пока же на пороге XX века эти столь разные люди собрались на Фонтанке для первой открытой встречи между представителями Церкви, с одной стороны, и литераторами, художниками, публицистами - с другой.
   Их отцам, наверно, было бы трудно предвидеть подобную встречу. В России уже почти два века церковный мир и мир интеллигенции разделяла если не вражда, то глухое непонимание и отчуждение. Начиная с петровской эпохи образованное общество в значительном своем большинстве оказалось в отрыве от традиционных православных истоков.
   Хотя многие выдающиеся деятели русской культуры были убежденными христианами, образ жизни, быт, интересы основной массы интеллигенции складывались вне церковности. Характерный пример привел на Собраниях князь Волконский, описывая общую неловкость при посещении священником дома предводителя дворянства: "Ни мы с ним не умеем, ни он с нами не умеет просто разговаривать: он такой, как бы сказать, неучастник нашей общей жизни, что для него нужны специальные темы, особенный разговор; в присутствии батюшки как бы останавливается наша жизнь, и только по уходе его мы со вздохом облегчения к ней возвращаемся" [2].
   Главным наследием, невольно воспринятым интеллигенцией от христианства, была преданность высоким нравственным идеалам. Преданность, готовая идти на самые тяжелые жертвы и героизм. При этом у тех, кто был поглощен мыслью о "благе народном", сама Церковь как институт, подчиненный государству, вызывала протест и недоверие. Позитивизм, упование на прогресс, народничество стали символом веры интеллигенции в целом. В свою очередь духовенство, богословы не могли найти с ней общий язык, не без основания видя в интеллигентах вольнодумцев и крамольников. Словом, конфронтация была обоюдной. Показательно, что когда в середине XIX века архимандрит Феодор Бухарев попытался перебросить мост между церковностью и культурой, это встретило отпор в самой же церковной среде. А светские писатели, выступавшие в защиту религии, оказывались среди "своих" в одиночестве...
   Одним из немногих "окон", через которые интеллигенция смогла заглянуть в Церковь, стала Оптина пустынь. Однако, за редкими исключениями, связь с ней деятелей культуры была спорадической и недостаточно прочной. Даже Ф. М. Достоевский и Вл. Соловьев приезжали туда только раз и всего на три дня. Оба они - и великий писатель, и великий философ, посвятившие себя раскрытию христианского идеала, - обращались к интеллигенции, к которой сами принадлежали. Но и от них "замкнутая" среда церковности, мир духовных школ церковной мысли и жизни были во многом далеки. Они лишь подготовили почву для того диалога, который стал возможен на петербургских Собраниях.
   Они возникли через год с небольшим после смерти Вл. Соловьева. Их прообразом стали лекции философа, ориентированные на светскую аудиторию. Но задумал Собрания не он. Мысль о них родилась у Дмитрия Мережковского и его жены. К тому времени Мережковский прошел уже путь от позитивизма и Ницше к Евангелию. Однако в своих романах "Смерть богов" и "Воскресшие боги" он все еще утверждал, будто христианство есть отвержение "плоти", "земли", культуры, что необходим его синтез с язычеством, которое якобы несет в себе "откровение плоти".
   Мы не будем здесь останавливаться на спорности этой идеи. Напомним только, что именно античное язычество во многом было пронизано мироотрицанием, пессимизмом и спиритуализмом и что Евангелие отнюдь не отрицает ценности жизни, "земли". Но в данном случае важно, что Мережковский захотел поставить во всей его остроте вопрос о проблемах "мира" перед Церковью, перед ее "официальными" служителями.