«Во имя освобождения политического, — говорит Бакунин, — мы хотим прежде всего окончательного разрушения государства, хотим искоренения всякой государственности со всеми ее церковными, политическими, юридическими, учеными и финансово-экономическими учреждениями».
   Если этим начинается, то чем же окончится?
   «Не хлопочите о науке, — обращается он в одной из своих прокламаций к учащейся молодежи в России, — наука должна погибнуть вместе с миром, которого она есть выразитель».
   Халиф Омар, сжигая Александрийскую библиотеку, не иначе думал.
   Предводительствуя восстанием в Дрездене, Бакунин советовал для защиты города от прусских войск «поставить на городские стены Мадонну Рафаэля и другие произведения искусств из Дрезденской галереи, ибо, — говорил он, — немцы „zu klassisch gebildet“ (слишком классически образованы), чтобы стрелять по Рафаэлю». <…>
   Бакунин все-таки пожалел Рафаэля, а Писарев [70]не жалеет Пушкина.
   «Что можно разбить, то и нужно разбивать, — определяет он программу нигилистов, — что выдержит удар, то годится; что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо, бей налево — от этого вреда не будет и не может быть».
   Эта брыкающая резвость дикой лошадки или шалость юного варвара может быть невинною, пока остается в отвлеченности, но, осуществляясь в действии, становится страшною, потому что неизвестно, до чего дойдет и где остановится.
   Умственная беспомощность переходит в нравственную безудержность.
   Бакунин объявил однажды, что «для полного разрушения Австрийской империи готов идти в барабанщики и даже в прохвосты». Это шутка; но не до шуток ему, когда Маркс в докладе Гаагскому конгрессу обвиняет его в «шантаже и мошенничестве». Может быть, со стороны Маркса тут не одна слепая ненависть: ему, «законнику», свобода «по благодати» в самом деле кажется подлостью. И все-таки бедный Бакунин кидается в объятья врага, как в последнее убежище: «Я должен стать на сторону Маркса — такова фатальность, уклониться от которой мне не позволяют ни мои убеждения, ни моя религия». Но именно «религия» Бакунина для Маркса — «сен-симонистская чепуха, детские сказки, хлам, нуль в теоретической области». И Бакунину на все это возразить нечего.
   Переход умственной беспомощности в нравственную безудержность всего яснее виден в сближении Бакунина с Нечаевым. [71]Писаревскую отвлеченную шалость: «бей направо, бей налево» — осуществляет Нечаев на деле.
   «Наше дело — страшное, полное, повсеместное и беспощадное разрушение. Мы соединимся с диким, разбойным миром, этим единственным революционером в России. Сплотить этот мир в одну непобедимую всесокрушающую силу — вот вся наша задача». «Убежденное в том, что освобождение народа и достижение счастья народного возможно только путем всесокрушающей народной революции, товарищество наше всеми силами и средствами будет способствовать развитию тех бед и тех зол, которые должны вывести наконец народ из терпения и понудить его к поголовному восстанию». <…>
   Ужасно и отвратительно убийство студента Иванова за простое недоверие и неповиновение. Иванова заманили в ловушку, задушили; Нечаев прострелил задушенному голову, и труп был брошен с привязанными к шее и ногам камнями в прорубь.
   А Бакунину на все это опять-таки возразить нечего. Его же собственную революционную мысль Нечаев довел до конца: нет Бога, нет добра и зла, все позволено. «Я готов сделаться прохвостом» — готовность эту Нечаев исполнил.
   Бакунин предался ему вместе с Огаревым, [72]другом Герцена. Глаза у них открылись только тогда, когда они залезли по уши в грязь. «Он обманул доверенность всех нас, он покрал наши письма, он — плут… Нечего говорить, какую роль глупцов сыграли мы».
   С Нечаева Достоевский списал героя «Бесов». Ему казалось, что это не простой негодяй, а одержимый, бесноватый и что вся революция — «бесы». Но «тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей». Это Достоевский тоже знал, но не хотел знать.
   Нечеловеческое, божеское добро и нечеловеческое, сатанинское зло. Самая черная тень от самого яркого света. По этой-то борьбе и видно, что революционное народничество — явление религиозное. Его отношение к религии — положительное или отрицательное, но ни в каком случае не безразличное.
   Судить о народничестве по Нечаеву все равно что судить о христианстве по «антихристу». Но Богучарский ошибается, полагая, что «нечаевщина — эпизод исключительный», случай. Нет, не случай, а действие закона неизбежного: нечаевщина — азефовщина. Исчезает религия — исчезает нравственность. Эта нечисть вечно будет гнездиться в темных углах, пока свет религиозного сознания не прогонит тьмы окончательно.
   От Нечаева к Чайковскому [73]— от самой черной тени к самому яркому свету, без малейших сумерек, с тою внезапностью, похожей на чудо, которая свойственна явлениям религиозным. Только что были «одержимые», «бесноватые» — и вот вдруг святые.
   «Никогда не встречал я таких чистых людей, как эти», — вспоминает Кропоткин. «Кружок чайковцев возник из желания противодействовать нечаевским способам деятельности». Противодействие почти сознательно. Тут один волосок отделяет религиозное чувство от религиозного сознания; но все на этом волоске держится: порвется он, и опять все полетит в нечаевщину — в азефовщину.
   Вначале кружок состоял большею частью из молодых женщин и девушек. «Софья Львовна Перовская [74]— настоящая подвижница, монахиня в миру; она всем существом своим — одна деятельная любовь к людям». Живет с рабочими под паспортом жены мастерового и делается для них «сестрой милосердия». «В повязанной платком мещанке в ситцевом платье, в мужских сапогах, таскавшей воду из Невы, никто не узнал бы барышни, которая недавно блистала в аристократических петербургских салонах». Похожа на одну из тех древних римских патрицианок, которые шли к рабам с Благою Вестью.
   — Мы затеяли большое дело; быть может, двум поколениям придется лечь на нем, но сделать его надо, — говорила она так же просто, как те христианские мученицы первых веков.
   «Ни одна из женщин нашего кружка, — рассказывает Кропоткин, — не отступила бы перед смертью на эшафоте. Каждая из них взглянула бы ей прямо в глаза».
   Однажды вздумал он пошутить: вошел ночью к одной из них и сказал:
   «— Мы пришли за вами. Мы хотим освободить товарищей из крепости.
   Она не задала ни одного вопроса. Спокойно поднялась и сказала:
   — Идем!
   Она произнесла это так просто, что я сразу понял, как глупа была моя шутка, и признался ей во всем. Она опустилась на стул, и на глазах у нее блеснули слезы.
   — Так это была только шутка? Как можно этим шутить?»
   Очень живо и с тем историческим пониманием, которое дается сочувствием, изображает Богучарский знаменитое «хождение в народ».
   «Приглашаем вас идти в народ, — говорилось в воззвании „К интеллигентным людям“. — В нас живет вера в вечность наших догматов… Докажем, что наша вера горяча, — и наш пример изменит лицо земли… Пусть люди, которым дорога правда, идут в народ, не страшась ни гонений, ни смерти».
   «Движение это, — писал один из его участников, — едва ли можно назвать политическим. Оно было каким-то крестовым походом… Тип пропагандиста 70-х годов принадлежал к тем, которые выдвигаются скорее религиозными, чем революционными движениями… Социализм был его верой… Невзирая на всю очевидность противного, он твердо верил, что не сегодня завтра произойдет революция, подобно тому, как в Средние века люди иногда верили в приближение Страшного суда».
   Если бы с этими «неверующими» заговорили о Страшном суде, о конце мира, они рассмеялись бы или рассердились; но чувство конца, чувство Апокалипсиса — «скоро всему конец» — было главным религиозным чувством этих «крестоносцев»-народников.
   Зрелище единственное в новейшей, может быть, не только русской, но и всемирной истории. Какая-то сказка, сон наяву. «Крестовый поход детей», в котором даже взрослые становятся детьми, а большею частью и по возрасту все девочки да мальчики. Нарядившись в полушубки и сарафаны, идут они на Волгу, в Оренбургский край, в Киевскую, Подольскую, Екатеринославскую губернии, доходят до самого Крыма; идут от моря и до моря по всей европейской России. Идут безоружные. Ничего у них нет, кроме нескольких фальшивых паспортов «да тридцати плохих револьверов». Ничего им и не нужно, потому что верят, по Бакунину, что стоит кликнуть клич, чтобы встала вся Россия как один человек.
   Тут много детскости, школьнической удали, мечтательного рыцарства и донкихотства самого невинного. Но министр юстиции гр. Пален, который с этими Дон Кихотами борется, — Дон Кихот вдвойне.
   «Установлено, — говорит он в своей секретной записке, — что многие молодые люди оделись в крестьянские костюмы и в качестве простых чернорабочих двинулись, по их выражению, „в народ“, имея задачею проводить в нем путем печатных сочинений и устной пропаганды революционные идеи… К концу 1874 года они успевают покрыть как бы сетью революционных кружков большую половину России. Дознанием раскрыта пропаганда в 37 губерниях». Дочери действительных статских советников и генерал-майоров занимаются полевыми поденными работами, спят вместе с мужчинами-товарищами и за все эти поступки не только не встречают порицание, а, напротив, сочувствие. Мировой судья Войнаральский пожертвовал почти всем состоянием, до 40000 рублей, на дело пропаганды. Устраиваются школы, мастерские, рабочие артели, сходки, библиотеки, кассы. Песни крайне возмутительного содержания распеваются на улицах. И цель всего этого — «ниспровержение существующего порядка и водворение полнейшей анархии».
   Гр. Пален ошибался: существующему порядку не угрожало ни малейшей опасности. От этой революции бесплотных духов, призраков ничто не шелохнулось — мертвый лист не упал.
   «Движение 1870-75 годов, — сознаются его участники, — не вызвало ни в одном городе, ни в одной деревне не только бунта, но даже простого сопротивления властям».
   Артиллерийский поручик Рогачев исколесил половину России и даже тянул лямку с бурлаками на Волге — не залучил ни одного крестьянина. «Нет, России не грозит крестьянская революция, хотя бы всей интеллигенции было предоставлено свободно двинуться в народ», — говорил на суде Стефанович.
   Речи о социализме и анархии крестьяне слушали, как любопытную сказку: не любо — не слушай, а врать не мешай. Но о восстании не думали и во всех своих бедствиях обвиняли самих себя: сами-де мы пьяницы, Бога забыли. И больше всего на царя надеялись. А на ряженых господ смотрели как на шутов гороховых или на оборотней, выходцев с того света.
   А те все-таки шли да шли с закрытыми глазами, как лунатики. Ничего не понимали, не видели. Один поехал на Маркизские острова, другой — в Америку основывать царствие Божие; но и Россия для тех, кто оставался в ней, была такою же неизвестной страною, как Маркизские острова и Америка. Действительность проходила даже не мимо, а сквозь них, как железо сквозь тело призраков.
   Может быть, верили в одно с народом, хотели с ним одного, но говорили на разных языках и не понимали друг друга.
   Безграничную веру народа в верховную власть все-таки заметили. Но и в этом ничего не поняли — не поняли, откуда это, в какой связи с религиозной верой народа, не знали, что с этим делать, — только удивлялись и отмахивались, как Дон Кихот от крыльев мельницы. «Что же такое, в сущности, эта пресловутая вера?.. Не более как результат громадного недоразумения».
   Да, громадное недоразумение не только в народе, но и в самих народниках. Идут в народ, не зная и не желая знать, чем он живет, во что верует. Религиозная действительность, кровь и плоть народа для них призрак, и сами они проходят сквозь нее, как призраки. Налетели, пролетели — и ничто не шелохнулось, мертвый лист не упал.
   Как стеклянная стена, дурной проводник между двумя электрическими полюсами, это «громадное недоразумение» — религиозное недомыслие, религиозная бессознательность. И не соединяются полюсы, не вспыхивает между ними искра — и не вспыхнет, пока стена не будет сломана.
   А что ее сломать можно, что народ идет навстречу народникам именно здесь и только здесь, в религии, — это видно по программе Северного союза русских рабочих, основанного в конце 70-х годов.
   «В члены Союза избираются исключительно только рабочие», — сказано в программе. И далее:
   «На нас лежит великое дело освобождения и обновления мира… Вспомните, кто первый откликнулся на слова Христа… Простые поселяне. Мы тоже зовем к проповеди нового, но в сущности только непонятого и позабытого учения Христа».
   Исповедание народника Желябова тут повторяет уже сам народ. Религиозный народ идет навстречу религиозному народничеству.
   Вот урок, который можно извлечь из книги Богучарского. Но сам он его не извлек, сам своей книги не понял. Если бы понял, то не сделал бы такого ложного и скудного вывода: «В России не решена еще политическая проблема. С решением этой проблемы и рабочее движение пойдет несомненно по тому же реалистическому пути, как на Западе. Столь же несомненно, что тогда и освободившемуся от утопических элементов народничеству предстоит еще в России широкая и плодотворная деятельность».
   Начал за здравие, кончил за упокой. Если религия значит «утопия», т. е. никому не нужный исторический хлам, то из-за чего же было огород городить, утверждать как высшую ценность религиозную основу народничества?
   Тут у самого автора какое-то «громадное недоразумение». Этим выводом он как будто зачеркивает всю свою книгу, но так легко, так бледно, что и зачеркнутое можно прочесть.
   Нет, религия — не утопия, душа человечества — не пар. А если и пар, то такой, которым все движется — по крайней мере все освобождения, все революции.
   И что значит: Россия в освобождении должна идти путем Запада?
   Всякое освобождение всемирно и народно вместе, чем более народно, тем более всемирно. Всемирность — не отрицание, а утверждение лица народного. Народ потому и участвует во всемирной жизни человечества, что не только берет от него, но и дает ему, вносит в него свое лицо, свою особенность, единственность. Каждый из народов западных шел своим путем к освобождению. Почему же одна Россия должна идти чужим — все брать и ничего не давать?
   Первая волна освобождения в России отхлынула, разбилась и рассыпалась пеною, не прорвав плотины. Но и вторая волна не прорвет ее, если не достигнет высоты сознания религиозного, именно той, на которой плотина построена. Сознать или не сознать религиозный смысл освобождения — значит для России сейчас быть или не быть свободною.

РОЗАНОВ

   Человек человека не может судить последним судом. Это должен помнить всякий суд человеческий, между прочим и критика, поскольку судит она не только написанное, но и того, кто писал. Суд потомства, живых над умершими, может быть правым; суд живых над живыми — всегда не прав.
   Современники для нас как плоские фигуры на барельефах: мы видим их с одной стороны. Смерть должна отделить человека от жизни, от плоскости, сделать барельеф изваянием, чтобы мы увидели его со всех сторон и могли судить о нем как следует. А пока человек жив, критика может судить о том, что он говорит и делает, а не о нем самом.
   Бывают, однако, писатели, у которых произведения так сплетены с личностью автора, что невозможно отделить одно от другого. О таких надо молчать, чтобы не судить о живых, как о мертвых. Но что же делать, когда и молчать нельзя, потому что молчать — значит потворствовать злу?
   Такой писатель — Розанов.
   «Я весь субъект; субъективное развито во мне бесконечно, как я не знаю никого, не предполагал ни у кого».
   Из своей субъективности он делает неимоверный вывод: право на ложь.
   «Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня, и по странному мотиву: а какое вам дело до того, что я в точности думаю, чем я обязан говорить свои настоящие мысли? Глубочайшая моя субъективность сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, неснимаемою, нераздираемою. До этой занавески никто не смеет коснуться. Там я жил, там с собою был правдив… А что говорил по сю сторону занавески — до правды этого, мне казалось, никому дела нет».
   Это из книги «Уединенное». Книга тоже неимоверная — заживо загробная. Живой говорит о себе, как о мертвом, «вскрывает» себя, как мертвого. Человек, пока жив, стыдится; только «мертвые срама не имут». В этой книге бесстыдство мертвого.
   Розанов, конечно, ошибается: никакая правдивость с собою не дает права на ложь перед другими. Литература — дело общественное, злое или доброе: когда писатель лжет «по сю сторону занавески», он делает злое дело, и обязанность критики помешать злу, обличить ложь.
   Критики Розанова, в сущности, не было или почти не было, а был смех. Но смех ему не страшен: он сам знает, что смешон, и рад смешить. Говорит о своем «мизерабельном» виде и о том, как в юности плакал, глядя на себя в зеркало: «Ну, кто такого противного полюбит?» А потом утешился: «Да просто я не имею формы (causa formalis Аристотеля). Какой-то „комок“ или „мочалка“. Но это оттого, что я весь — дух и весь — субъект… Я наименее рожденный человек: как бы еще лежу в утробе матери и слушаю райские напевы… На кой черт мне интересная физиономия, когда я сам (в себе, в „комке“) бесконечно интересен?»
   Может быть, он был бы еще интереснее, если бы об этом не знал. Во всяком случае он не только смешон, но и серьезен — более серьезен, чем кажется.
   «Вы — юморист, и ваша религия юмористическая. По-моему, лучше никакой», — писал ему однажды А.С. Суворин. Это обычная суворинская плоскость и пошлость: юмористического в Розанове нет ничего — ничего веселого, легкого; его смешное — скорбно, тяжко, уродливо. «Я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения».
   Уродство — отсутствие меры. Вообще у русских людей мало меры: «Все мы любили по краям и пропастям блуждать», по слову Крижанича. У Розанова — меньше, чем у кого-либо.
   Он советует новобрачным снимать с себя фотографии во время полового акта, чтобы «сохранить на старость изображение своего счастья в молодости». Что это — райская невинность или порнография? Смешное личико новорожденного или смешная рожа дьявола?
   Существует половое сумасшествие — бесстыдное обнажение. Кажется иногда, что у Розанова такое сумасшествие. И смехом закутывается оно, как полупрозрачною дымкою, прикрывается, как фиговым листком.
   Федор Павлович Карамазов — тоже «бесстыдник», тоже любит смешить и не боится смеха, смеется над смехом. Смешон и страшен, похож на «огромного паука в человеческий рост» или «римлянина времен упадка». Кто знает, может быть, на высоте власти, подобно Нерону и Гелиогабалу, он не только насмешил бы, но и ужаснул бы мир?
   У Розанова и в смерти смех — или даже не смех, а «смешок», бесстыдный смешок Федора Павловича. «Убирайтесь к черту с вашей официальностью, — воображает он себя лежащим в гробу. — Непременно в земле скомкаю саван и колено выставлю вперед. Скажут: „Иди на Страшный суд“. Я скажу: „Не пойду“. — „Страшно?“ — „Ничего не страшно, а просто не хочу идти. Я хочу курить. Дайте адского уголька зажечь папироску“». И далее разговор о «девчонках», уже совсем карамазовский.
   Малое уродство смешно; большое — страшно. Чем смешнее, тем страшнее. Недаром черт назван шутом.
   Черт шутит, корчит смешные рожи, чтоб его не боялись: не так-де страшен черт, как его малюют. Черт ловит людей на удочку смеха.
   Нет, смехом не убить страшного в Розанове, как персидским порошком не убить тех исполинских насекомых, пауков и тарантулов, которые снятся героям Достоевского.
   Смех ему не страшен; не страшен ли гнев — суд — общественный?
   «Общественность, кричат везде. Может быть, я ничего не понимаю, но когда встречаю человека с „общественным интересом“, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним, но просто умираю около него. „Весь смокнул“ и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер. И пробуждаюсь, открываю глаза, когда подозреваю, что общественность выскочила из человека».
   «Я уже давно пишу без читателя, просто потому, что нравится… И не буду ни плакать, ни сердиться, если читатель, ошибкой купивший книгу, бросит ее в корзину…
   — Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, — можешь и ты не церемониться со мной.
   — К черту?
   — К черту…»
   Что делать критике с писателем, который посылает себя самого к черту?
   «Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться: мне и тут тепло».
   Зачем же утробный младенец стремится в общественность? Лежал бы в утробе матери. Но вот вылез и взыграл на виду всей России, голенький. Только и делает, что спрашивает: «Чего изволите?» — и поклоняется всякой силе торжествующей, всякой торжествующей подлости. «Ослабнувший фетиш» (фетиш — старый порядок), — писал во время «смуты», а едва лишь смута кончилась — начал лягать мертвого льва. Сам не ведает, что творит. Все от младенчества.
   «Из кабака прямо в церковь, а из церкви прямо в кабак», — определяет Суворин в письме к Розанову сущность «русского духа». Надо им отдать справедливость: оба они, как никто, содействовали этому слиянию кабака с церковью. Напился в кабаке и вошел в церковь.
   «Л. Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь». «Гоголь — идиот». «Щедрин, как матерый волк, наелся русской крови и сытый отвалился в могилу». Это Розанов плюет на иконы. Что же молящиеся? Ничего, продолжают молиться. Вот она, та подлая терпимость, которая превратила русское общество в дом терпимости.
   «Как мне нравится Победоносцев, который на слова: „Это вызовет дурные толки в обществе“ — остановился и не плюнул, а как-то выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше», — восхищается Розанов. Вся его общественность — плевок Победоносцева. Победоносцев, Катков, К. Леонтьев, все наши «охранители» — за спиною Розанова. Он — детище их, плоть от плоти, кость от кости. Он раскрыл то, что в них скрыто. Общественная бессовестность, общественное непотребство его от них идет. И насколько этот нигилизм ужаснее старого нигилизма наших «разрушителей»!
   Да, суду общественному с Розанова взять нечего: мертвые срама не имут. Он это знает и уходит из общественности в частную жизнь.
   «Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину? Частная жизнь выше всего».
   В жизни общественной лжет, а «по ту сторону занавески», в жизни личной, правдив. Но, кажется, у него и там не одна, а тысячи правд, тысячи искренностей, одна на другой, как луковичные кожицы: снимет одну — под ней другая, снимет другую — под ней третья, и так без конца. Он снимает их с такою легкостью, как будто это не кожи, а платья. Платья какого угодно цвета, смотря по надобности. И даже голое тело — не тело, а телесного цвета трико, как у плясуна канатного. Плясун пляшет, зарабатывая хлеб насущный: «Только вырабатываю 50–80 рублей недельных, но никакого интереса к написанному».
   Где же нагота последняя, последняя искренность? А вот где.
   «Страшное одиночество за всю жизнь. С детства. Одинокие души суть затаенные души. А затаенность от порочности. Страшная тяжесть одиночества». «Точно я иностранец — во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был. Все мне чуждо, и какой-то странной, на роду написанной отчужденностью». «Такое сильное ощущение пустоты около себя — пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, что едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне „современничают“ другие люди».
   «— Что ты все думаешь о себе? Ты бы подумал о людях.
   — Не хочется».
   «Когда я один, я полный, а когда со всеми — не полный. Одному мне лучше».
   Того, что мы называем индивидуализмом, утверждением одинокой личности, нельзя точнее выразить. И что это — нагота последняя, не трико, а тело, видно из того, что этим все объясняется. Бесстыден, потому что стыдиться некого; при всех обнажается, потому что и при всех один; безобщественен, потому что не может общаться с людьми тот, кто не верит в существование людей.
   Свое одиночество он считает необыкновенным. Но оно обыкновеннее, чем он думает. Как в готическом зодчестве — все здания, так в современной европейской культуре все дела, чувства и мысли кончаются острием — острием личности.
   Не количеством, а качеством индивидуализма отличается Розанов от своих современников: у тех он стихийный, бессознательный и безрелигиозный, разрешающийся в эстетизм, футуризм, акмеизм и прочие пошлости; Розанов углубляет свое одиночество до сознания религиозного, до религиозной трагедии.
   «Одному мне лучше, потому что, когда один, я с Богом… В конце концов, Бог — моя жизнь. Я только живу для Него, через Него. Вне Бога — меня нет». «Мой Бог—особенный. Это только мой Бог и еще ничей. Если еще чей-нибудь, то этого я не знаю и не интересуюсь. Мой Бог — бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку или даже две воронки. От моего общественного „я“ идет воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку-просвет идет только один луч: от Бога. За этой точкой другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность. Это — Бог».