Ничего не ел; все время тошнило и рвало. Начались изнурительные поты. Зрение ослабело, не мог выносить света; когда потел по ночам, переменяли белье в темноте, при одной свече в соседней комнате.
   «Вот здесь, точно бритвой режет», — жаловался, указывая на правый бок. Все еще думалг что болен печенью. Только в последние минуты понял, что у него та же болезнь, от которой умер его отец, — рак в желудке.
   Знал, что умирает, и готовился к этому просто: «дело житейское».
   Опять начал писать завещание. Среди тошноты и рвоты диктует множество пунктов, подробных и мелочных, с перечислением сотен предметов и лиц.
   27-го апреля, в 6 часов утра, после ужасной ночи с жаром и бредом, запечатывает девять конвертов, перевязанных зелеными и красными лентами, делает собственноручные надписи. Велит принести шкатулки с драгоценностями и выкладывает все на постель: золотые табакерки, бомбоньерки, медальоны, портреты, часы, ордена, кресты Почетного Легиона. Разбирает, кому что в подарок на память.
   У одной из табакерок крышка гладкая, без вензеля. Острием перочинного ножика вырезывает тщательно букву N. И тут же рвет его густою, черною, как кофейная гуща, рвотою.
   — Отдохнули бы, ваше величество.
   — Нет, времени мало, надо кончать…
   А когда все уже кончено, диктует донесение губернатору:
   «Господин губернатор, такого-то числа, такого-то месяца, после продолжительной и тяжкой болезни, скончался император Наполеон, о чем имею честь довести до вашего сведения…»
   И далее: о перевозке тела во Францию.
   Все плачут.
   — Монтолон, вы подпишите, — говорит он спокойно.
   Ну, теперь, кажется, все? Нет, не все.
   «Тело во что бы то ни стало вскрыть и сына моего известить, от какой болезни я умер, дабы мог остеречься».
   Потом зовет аббата Виньяля, духовника, велит ему устроить над гробом chapelle ardente и поставить чашу с Дарами на алтаре, в головах. Количество свечей, порядок заупокойных обеден, поминовений, сорокоустов — все определяет в точности.
   Ни во что или почти ни во что не верит, но религия тоже «дело житейское»: хочет, чтобы все было «в порядке, как следует».
   Кажется, нельзя умереть проще, обыкновеннее. «Антихрист», «злодей», «изверг рода человеческого», а умирает, как обыкновенные добрые люди. «Он был ко всем добр и прост до последней минуты», — вспоминают очевидцы (Marchand, Montholon). Ни малейшего угрызения совести. И ни одной мысли о том, что будет там. Всю жизнь любил здешнее, только здешнее, и до конца любит, — до конца, а может быть, и без конца?
   На рассвете 5-го мая, уже в агонии, произносит несколько невнятных слов:
   — Франция… армия…
   Вдруг вскакивает и бросается вон из постели. Монтолон хочет его удержать. Они борются и оба валятся на пол. Умирающий так сжал ему горло, что он едва не задохся и не мог позвать на помощь. Наконец из соседней комнаты услышали шум, прибежали, подняли, разняли их и уложили его в постель. Он уже больше не двигался. Это была последняя вспышка той силы, которая перевернула мир.
   На дворе выла буря. Ветер ломал и вырывал с корнем деревья.
   В 5 ч. 49 м. вечера, как раз на заходе солнца, он испустил последний вздох на маленькой железной походной кровати с четырьмя серебряными орлами по углам, на которой спал в ночь накануне Аустерлица и Маренго, и тело покрыли тем же серым плащом, который он тогда носил.
   Мертвое лицо его было спокойно, как будто не умер, а спал. На губах улыбка; только в левом углу рта «саркастический смех».
   Похоронили тут же, на Св. Елене, в Долине Гераниумов, близ родника, под двумя плакучими ивами, где он любил сидеть.
   Гудсон Лоу и маршал Бертран [31]заспорили о надгробной надписи:
   «Наполеон Бонапарт» или просто «Наполеон»? Так и не могли согласиться, и могила осталась безымянною.
III
   «Поверьте, мой милый, когда мы умерли, мы в самом деле умерли (quand nous sommes morts, nous sommes bien morts)… Да и что такое душа? У ребенка, у спящего, у помешанного — где она?.. Когда, бывало, на охоте передо мною свежевали оленя, я видел, что внутренности у него такие же, как у человека… Электричество, гальванизм, магнитизм — вот где великая тайна природы… Я склонен думать, что человеческий мозг, как насос, всасывает эти токи из воздуха и делает из них душу… Я знаю, что это противно религии, но таково мое убеждение: мы все только материя».
   Магометанство выше христианства, потому что победило половину земного шара в 100 лет, а христианству понадобилось 300 лет. «Мы, магометане» (nous autres Mahom?tans), — говорит он полушутя.
   «А папа-то! во Христа верует… по-настоящему!» — удивляется искренно.
   И все-таки:
   «Надо быть сумасшедшим, чтобы сказать наверное, что умрешь без покаяния. Столько на свете вещей, которых мы не знаем и не можем объяснить!»
   Его отношение к религии соответствует его отношению к революции. Кажется, именно тут, в этом соответствии — ключ ко всей загадке. Отталкивание от революции и от религии — следствие одной и той же трансцендентной силы или немощи.
   «Он — сын революции, но сын, который только о том и думает, как бы задушить свою мать», — замечает лорд Роузбери.
   Отвращение Наполеона к революции — нравственное, умственное, метафизическое и в то же время физиологическое, плотское, кровное. Он слишком близко видел ее, испытал на собственной шкуре.
   Малейший бунт для него страшнее проигранной битвы. Кучки голодных рабочих он боится больше, чем 200-тысячной армии.
   Обладает в высшей степени тем даром внезапного мужества, которое сам называл «мужеством 3-х часов ночи». В огне сражений, под пулями и ядрами, невозмутим; но вот слышит о бунте — и бледнеет. Это страх физический, «мороз по коже», как от прикосновения гада, и вместе с тем суеверный, мистический, как от привидения.
   Никогда не мог забыть, как во время революции Людовик XVI, стоя на балконе тюльерийского дворца, раскланивался с чернью, сняв красный фригийский колпак.
   После Ватерлоо, слыша из того же дворца крики мятежной толпы, которая умоляла его, Наполеона, стать во главе ее, отошел от окна, пожимая плечами с брезгливостью:
   «Чем эти люди мне обязаны? Я нашел их нищими и оставляю нищими».
   «Быть царем сволочи» (roi de la canaille), — все существо его при этой мысли возмущается. Нет, лучше все, лучше Св. Елена!
   В Дрездене, в разговоре с Меттернихом, в припадке бешенства, отчасти притворного, но не совсем, он грозит:
   — Мой трон может пасть, но я похороню мир под его развалинами! — т. е. под всемирной анархией, всемирной революции.
   — Отделите, отделите его от якобинцев! — повторял Александр I на Венском конгрессе с вещим ужасом. Кажется, он один из всех союзников понимал как следует эту опасность; понимал, что спасение Наполеона — сделаться снова тем, чем он уже раз был: воплощенной революцией.
   Понимал ли это сам Наполеон?
   На Св. Елене он мечтает о союзе с якобинцами. Но мечты эти праздные: если бы дошло до дела, едва ли бы он с собою справился, не отпрянул ли бы от «гада».
   Лорд Роузбери объясняет ненависть Наполеона к революции династическими планами: революция будто бы могла сделать его только диктатором, а он мечтает о наследственной монархии. Но, кажется, причина глубже, трансцендентнее.
   Что Наполеон — в действии, то Гёте — в созерцании. И вот у обоих одинаковое отталкивание от христианства и от революции вместе; от христианства — по той же причине, как от революции. Говоря языком Ницше, довольно, впрочем, условным и двусмысленным, в Наполеоне, в Гёте — начало «аполлоновское», определяющее, principium individuationis (по Шопенгауэру), а в христианстве, в революции — начало «дионисовское», беспредельное. То, что здесь, в отрицании, оба начала соединяются, есть великое знамение, которое до сих пор так трудно понимается.
   Наполеон — железный тормоз революции: затормозить, остановить хаос — вот «безвестное веление», с которым он послан в мир.
 
Лук звенит, стрела трепещет, —
И, клубясь, издох Пифон,
И твой лик победой блещет,
Бельведерский Аполлон.
 
   Еще раз, хотя совсем иначе, нежели в христианстве, он сказал: власть от Бога.
   — Бог мне дает ее; горе тому, кто к ней прикоснется! (Dio mi la dona, guai a chi la tocca!), — произнес он во время венчания, указывая на ломбардскую железную корону.
   Древнеримское и варварское железо, которым средневековое государство было скреплено, давно перержавело и в огне революции расплавилось, распалось окончательно, а нового не было. И вот Наполеон открыл новую руду железа — воли, власти, приказания и послушания. В этом смысле вся современная европейская государственность, — хорошая или дурная, иной вопрос, — но вся она — его создание. Под ее камнями — его железо.
   Людям нужна свобода, но нужен и порядок. Быть свободным — значит быть послушным. Без послушания, без порядка свобода — хаос. Космос вечно борется с хаосом и побеждает его. Одна из этих побед — Наполеон.
   Порядок значит разум. В разуме, даже человеческом, только человеческом, есть трансцендентное, «демоническое», как любит выражаться Гёте, т. е. «божественное». В Наполеоне и воплотилась эта «демоничность», «божественность» человеческого, только человеческого разума.
   Разум всемирен: истинный разум — не разум одного из народов, а всего человечества. Вот почему государственная идея Наполеона — идея всемирная. В этом смысле он больше всех современных великих людей государственных, от Гарибальди до Бисмарка: [32]те за деревьями не видят леса, за народами — человечества; он один увидел его, один преодолел национализм, захотел соединения всемирного.
   И вот почему можно сказать, что люди, умиравшие за Наполеона, умирали недаром: воистину было за что умереть.
   Мы уже за это не умрем: мы хотим иного соединения. Мы с Наполеоном боремся и преодолеваем его.
   Преодоление Наполеона есть преодоление рационализма. Если человеческий, только человеческий разум — все, то с Наполеоном бороться нельзя. Но мы теперь уже знаем или, вернее, опять узнали, вспомнили, что разум не все; что воля и чувство проникают в существо мира так же глубоко, а может быть, глубже, чем разум.
   Преодоление рационализма, отвлеченного, самодовлеющего разума, есть и преодоление индивидуализма, уединенной, самодовлеющей личности.
   «Глядя на себя одного, ты ослеп и открыл глаза другим», — говорит Байрон Наполеону и мог бы сказать себе самому да и всем вообще «одиноким», вплоть до сегодняшних русских самоубийц.
   «Я не такой человек, как все: законы морали не для меня писаны», — говорил Наполеон.
   «Есть кое-что на свете умнее самого Наполеона: это — общественное мнение», — сказал Талейран. Умнее и благороднее. Наполеон слишком презирал людей; думал, что мир основан только на расчете, себялюбии, корысти, на душевной низости, — и ошибся.
   Будь, человек, благороден! — это ведь тоже ens realissimum, реальнейшая сущность мира. Понял ли он на Св. Елене, что презрение из всех человеческих чувств — самое презренное?
   Вечный, страшный символ индивидуализма, самодовления личности — умирающий Наполеон, которого тошнит, рвет черною рвотою и который все-таки царапает концом перочинного ножика на золотой табакерке N.
   «Будь я человеком религиозным, я не мог бы сделать того, что сделал», — признался он однажды, и это из всех его признаний глубочайшее. Да, будь он человеком религиозным, не мог бы он сделать того, что сделал. Но не нам его за это судить. Он все-таки сделал то, для чего был послан в мир.

АЛЕКСАНДР I

   Знание есть любовь. Не имея любви к предмету, можно иметь о нем сведения, но нельзя иметь знания. Только любящий взор проникает в сущность, в сердце вещей. Кто мало любит, мало знает. Нелюбовь — незнание, невежество, и ученое невежество — злейшее. Иметь о предмете сведения, осязать, ощупывать и видеть его извне — значит ничего еще не знать о нем как следует. Знать о предмете можно только увидев его изнутри. Таким внутренним видением, ясновидением обладает сочувственный опыт, опыт любви. Сердце сердцу весть подает: сердце познаваемого сердцу познающего. Истинное знание есть дело не одного ума, но и воли, чувства, всех духовных сил человека. Совершенное знание — совершенная любовь.
   Если это верно для других областей знания, то больше всего для истории. Во всех других — познающий имеет дело с тем, что есть; в истории — с тем, что было и чего уже нет. Предметы всех других знаний современны познающему; предмет истории отделен от него временем. А бездна времени глубже, безвозвратнее всех бездн пространства. То, что было вчера, в известном смысле дальше от нас, недосягаемее, чем то, что происходит сейчас, хотя бы на другом конце мира. Бездна времени — бездна смерти: чтобы перелететь ее, нужны крылья любви, «крепкой как смерть». Предмет истории — то, что жило и умерло и будет снова жить вечно, воскреснув в нашем познании. История есть воскрешение мертвых — последнее чудо знания, чудо любви.
   Пусть же нелюбящие не подходят к истории <…>.
   Вот что я думал, когда читал «Опыт исторического исследования» велик. кн. Николая Михайловича «Император Александр I».
   Незнающий, потому что нелюбящий приговор автора над личностью и деятельностью императора Александра I принят был с доверием, поспешным и незаслуженным. Истинное значение исторических документов доступно не многим; «объясняющий» текст понятен всем. «Опыт» имел большой, хотя и слишком легкий успех злорадства.
   «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал как мы, он мерзок как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе!» («Письма» Пушкина).
   Александр I — не «высок» и не «могущ»; он — средний, слабый человек. Но разве слабые, средние люди менее достойны уважения, чем великие и могучие?
   «Мы затрудняемся дать верную оценку этого психоза, приближавшегося скорее к какому-то общему сумбуру разума и мыслей, чем к иной форме мышления, — говорит автор „Опыта“. — Ссылки на Библию, на Апокалипсис, на Послания апостола Павла к римлянам поражают, как плод болезненного мечтания нравственно расстроенного человека». Все это «походит на бред сумасшедшего». И далее, по поводу влияния Аракчеева [33]на Александра: «Вот до каких пределов дошли результаты мистицизма и религиозного экстаза». И по поводу влияния Меттерниха: [34]«Вот к чему привели приступы меланхолии, как результат занятий с разными экзальтированными проповедниками, мистиками, неуравновешенными лицами женского пола и всякими духовными мечтателями». Беседы государя с французским писателем Шатобрианом «дают будто бы верную ноту (извиняюсь за неуклюжий язык автора) того духовно-политического сумбура, в котором пребывал, к сожалению, русский царь». О тяжелом душевном состоянии последних годов Александра автор замечает: «Он отдался всецело зловредному мистицизму в области недостигаемого на земле блаженства, а отдавшись религиозно-мистическим утопиям, не мог уже заниматься делами». «Началось проявление полного маразма, и обнаружилось это настроение в стремлении к уединению и в постоянных молитвах».
   Болезненные мечтания, нравственное расстройство, духовно-политический сумбур, бред сумасшедшего, — откуда же все это взялось? А вот откуда.
   В молодости Александр был неверующим. Однажды, по просьбе князя Голицына, [35]прочел он Евангелье, и оно ему так понравилось, что он каждый день стал прочитывать по одной главе; прочел всю Библию, «впал в мистицизм» и повредился в уме, по русской народной примете: кто Библию прочтет — с ума сойдет.
   Это нехитрое объяснение — общее место русских историков, в том числе и Пыпина, на которого великий князь не преминул сослаться: по словам Пыпина, «мистический пиетизм проложил в уме Александра дорогу к совершенной реакции».
   Немудреному позитивисту шестидесятых годов такое упрощение извинительно. Но в наши дни отделываться от объяснения религиозных судеб какой бы то ни было исторической личности такими словами, как «сумбур», «бред сумасшедшего», — неизвинительно. Кое-что произошло в нашем религиозном сознании, что делает для нас столь быструю и легкую расправу невозможною.
   Существует ли какая-либо ясная граница между «бредом сумасшедшего» и подлинно религиозным чувством, между «духовно-политическим сумбуром» и смятением человеческой совести перед мучительнейшим вопросом всего христианского человечества — вопросом об отношении Евангелья к общественности, церкви к государству, религии к политике? Если граница эта существует, то почему автор не указал ее; а если не существует, то почему он делает одного Александра ответственным за то недоумение, в котором находится все христианское человечество?
   Надо же говорить серьезно о серьезных вещах. А христианство — серьезная вещь. Кто знает, может быть, благая весть Евангелья о царстве Божием на земле, как на небе, — вовсе не «утопия в области недостигаемого на земле блаженства», а вечная истина? В таком случае Александр не «сумасшедший», как это кажется автору.
 
Wer den Dichter will verstehen,
Muss in Dichters Lande gehen.
 
   «Кто хочет понять поэта, должен побывать в земле поэта», — советует Гёте. Можно бы этот совет расширить: кто хочет понять лицо историческое, должен побывать в стране, где жило это лицо. Автор не понял Александра, потому что не бывал в стране, где тот жил, — в религии. Нельзя судить о религиозном человеке, не зная, что такое религия.
   Главная религиозная мысль Александра — христианство как правда не только личная, но и общественная; Евангелие как основа жизни не только человека, но и человечества. Он первый увидел с неотразимою ясностью, до какой степени в этом смысле христианство «не удалось»; до какой степени государственность и общественность так называемых «христианских» народов вся насквозь не-христианская, антихристианская. Первый и единственный из государей не только в России, но и в Европе, за два, за три последних столетия, отнесся он бесконечно серьезно к бесконечно серьезному, к этим словам молитвы Господней: да приидет царствие Твое. Пусть неумело, неуклюже, необдуманно, непоследовательно, но все же искренне пытался он осуществить религиозную мысль, в которую верил: отречение от всякой власти человеческой во имя власти Божьей — Боговластие, Теократия — такова была безумная мечта его, в самом деле безумная, если принять в расчет условия исторической действительности. Он потянулся к мечте своей, как маленькие дети тянутся к луне. Вся его политика — ставка на христианство как на силу миродержавную. Он проиграл; но, может быть, лучше так проиграть, чем по-иному выиграть.
   В этом религиозная правда его, а религиозная ложь — в том, что он связал дело религии с делом реакции. Тут в самой исходной точке его религии начало противоречий или, как выразился о нем Пушкин, «противочувствий», начало двойственности, которая кажется двуличностью.
 
Недаром лик сей двуязычен;
Таков и был сей властелин:
К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.
(Пушкин — «К бюсту Александра I»)
 
   С одной стороны, христианство как теократия, боговластие, отрицание всех властей человеческих во имя власти Божьей, т. е. величайшая революция; с другой — то же христианство как освящение и оправдание всех существующих порядков, всех «алтарей и престолов», хотя бы самых безбожных и кощунственных, т. е. величайшая реакция. А если религия есть реакция, то революция есть антирелигия, антихристианство, дух революционный — «дух антихристов».
   «Принцип разрушения привел к революции в трех странах — Испании, Португалии, Неаполе — и грозит распространиться по всей Европе, — пишет Александр в 1821 году князю А. Н. Голицыну. — Принципы разрушения, как враги престолов, направлены еще были против христианской религии… С тех пор, как они (революционеры) убедились в том, что правительства руководятся христианством, все общества и секты, основанные на антихристианстве, на философии Вольтера и ему подобных, поклялись отомстить правительствам… Вся адова преисподняя обрушилась на нас».
   С этой точки зрения, главное дело жизни его — борьба с Наполеоном — есть тоже борьба с духом революционным, духом антихристовым, потому что Наполеон — порождение этого духа, «зверь из бездны», чудовище, выброшенное океаном революции.
   Нам теперь кажется безумной надежда спасти христианство, подменив волчий зуб Марата [36]и Робеспьера [37]лисьим хвостом Талейрана и Меттерниха. Но нам через сто лет легко быть умными; люди вообще крепки задним умом, особенно в делах всемирно-исторических.
   Не глупее нашего был современник Александра, граф Жозеф де Местр [38]а ведь и он так же смешивал религию с реакцией, так же видел в революции явление «духа сатанинского». И в 30-х годах Карлейль, [39]человек не только ума гениального, но и ясновидения пророческого, высказывал почти тот же взгляд на революцию. И в 1848 году умнейший из русских славянофилов, Тютчев, говорит словами Александра: «Революция прежде всего враг христианства; антихристианское настроение есть душа революции».
   Если все это — «духовно-политический сумбур», то сумбур в уме не только одного Александра, а всей России, всей Европы. Да и полно, мы, теперь поумневшие, так ли уж ясно и точно отделяем религию от реакции? Не от этого ли «сумбура» и мы сейчас погибаем?
   Объяснения реакции, наступившей в последние годы Александрова царствования, ищут во внутреннем душевном состоянии государя. Кажется, вернее наоборот: объяснения внутреннего душевного состояния его искать в наступившей реакции, не русской, а общеевропейской, потому что русская — только отражение общеевропейской, только волна этого отлива всемирно-исторического. Не Александр поднял волну, а он сам был поднят ею. Его трагедия не личная, а всечеловеческая.
   И надо удивляться не тому, что реакция овладела им, а тому, что она не потушила в нем света религиозной правды окончательно. Вот один из лучей этого неугасимого света.
   В путешествии по югу России в 1818 году сопровождал государя, в числе других лиц свиты, статс-секретарь В. Р. Марченко. «В Киеве, когда государь уже садился в коляску, отправляясь в дальнейший путь к Варшаве, — повествует Марченко, — предстали перед ним до 30 мужиков с просьбой. Спеша отъездом, государь приказал мне переговорить с ними, а сам уехал. Это были посланные от молокан [40]и духоборцев, [41]которые поселены на Молочных Водах, в Таврической губернии, между ногайцами и колонистами. Они жаловались на притеснения генерал-губернатора, графа Ланжерона. По приезде в Варшаву я доложил государю обо всем и представил опасения мои насчет развития вредных правил духоборцев.
   — Я давно знаю о них, — сказал государь, — и потому поселил их между ногаями и немцами: там они не могут никого совратить. Их учение вредно и опасно; но я не хочу порабощать совесть. Они отреклись признавать во мне государя, — я им дозволил это, — только бы исполняли обязанности гражданские. Они отреклись присягать, — я велел брать с них одно честное слово…
   Между тем бумаги, поступившие от графа Ланжерона, подтвердили, что он, по настоянию духовенства, действительно хотел принудить духоборцев к повиновению церкви и государственным постановлениям. Поэтому государь повелел сообщить Лонжерону, чтобы духовные власти и земская полиция не вмешивалась в дела духоборцев».
   Суд по-дурному — неправедный и невечный суд; вечный и праведный — только по-хорошему. Если положить на одну чашку весов всю реакцию Александрова царствования, а на другую эти слова о свободе совести, то еще неизвестно, какая из двух чаш опустится.
   Прошло почти сто лет, как слова эти сказаны, а то, что в них России завещано, все еще не исполнилось. Давали, давали, а все-таки не дали так, как он хотел и мог бы дать.
   Для русского народа, религиозного по преимуществу, свобода совести — начало всех свобод. Без освобождения религиозного нет России путей к освобождению политическому. Александр не начал русского освобождения религиозного, потому что времена еще не наступили; но огненный язык откровения, которым начинаются все свободы — откровения о свободе совести — уже загорался над ним. Вот вечная слава его, вечный венец, и вот за что добром помянет его русский народ.
   И уже поминает: легенда о Федоре Кузьмиче — поминание народное. Какая нужна была любовь не к царю и герою, а к человеку, чтобы создать такую легенду, едва ли не прекраснейшую из всех легенд за последние два-три века русской истории!
   Но автор «Исследования» проходит с такой же нелюбовью мимо этой легенды, как мимо всей исторической правды об Александре.
   «В серьезной исторической работе такие гипотезы лишь смущают и могут порождать легенды, не имеющие ничего общего с историей», — замечает он по поводу намеков Шильдера на возможное тождество императора Александра I и старца Федора Кузьмича. И, приступая к опровержению легенды, заявляет: «Мы вообще не признаем в исторической науке догадок и предположений, которые уместны разве в романах, а предпочитаем опираться на факты, засвидетельствованные документами». Где же, однако, история, которая без догадок обходится? «Опыт» самого автора наполнен догадками, и притом весьма неудачными. Когда подсовывают нам вместо живого человека, деревянную куклу, которая на ногах не стоит, — это ведь тоже легенда, и притом самая невероятная.