Вон полотно Репина порезали — и вся Россия (о, конечно, в суворинском смысле «вся Россия») содрогнулась, закричала от боли, как будто ее собственное тело порезали. Не потому ли именно, что искусство для нас живее, чем жизнь, нарисованная кровь живее живой? Полотно режут — больно, кричим; а живых людей — ничего, привыкли, молчим.
   Молчим «до какого-то срока», утешает Блок. До какого же? И не оттого ли молчим, что веревка на шее? Не пропустить бы срока, не задохнуться бы. И уж во всяком случае с веревкой на шее нельзя петь гимн красоте божественной: сначала надо снять веревку.
   А все-таки спасибо Блоку за то, что он опомнился и ужаснулся в своем черном колодце. Может быть, и другие ужаснутся, закричат от ужаса, «полезут на стену». Дай Бог! Только бы не молчали, не покорялись тому страшному демону, о котором сказано:
 
И сторожит Молчанья демон
Колодцы черные свои
 

НОЧЬЮ О СОЛНЦЕ

   Бог создал Еву из ребра Адамова. От начала мира этому поверили и верят до сего дня. Она—в нем, она — он; без него ее нет.
 
Девочка, на краю обрыва,
Плачет, свивая венок…
— Девочка, кто тебя обидел?
Она испугалась, что я увидел,
Пролепетала странный ответ:
— Меня Сотворивший меня обидел,
Я плачу оттого, что меня нет…
О, зачем ты меня тревожишь?
Мне твоего не дано пути.
Ты для меня ничего не можешь:
Того, кого нет, нельзя спасти.
Ты душу за меня положишь, —
А я останусь венок свой вить.
Ну, скажи, что же ты можешь?
Это Бог не дал мне — быть.
 
   Вообще господа критики — любезные кавалеры с дамами даже у нас, в России, где нельзя упрекнуть их в излишней любезности. Пока писательница — только писательница, женщина — только женщина, ей многое прощается. Если бы oн, a не она писала, сочли бы посредственным или никуда не годным; ну, а для нее недурно.
   Но горе той, которая не захотела этой чести, выступила из-за щита своей женской слабости, усомнилась в том, что «Бог не дал ей быть».
   Вот главная вина 3. Гиппиус. Все простили бы, только не это. Она коснулась тайны, которой нельзя касаться, древней-древней, семью печатями запечатанной, — тайны о браке, о поле, о нем, который есть, и о ней, которая не должна, не может, не хочет быть. Тут вовсе не эмпирический, не нравственный, не общественный вопрос о равенстве или неравенстве, о свободе или несвободе женщин, а неизмеримо более глубокий, метафизический вопрос о двух полюсах мира, о бытии и небытии, о мужском и женском в их вечной, нездешней противоположности.
   Мужчина все позволит женщине: преклонит колени и отдаст ей все права, свободы, почести, — только не позволит ей быть. Быть ей — ему не быть: вот западня дьявола, которая кажется заповедью Божьей. «Глава жене — муж». Это ведь и значит: он есть, а ее нет.
   И вовсе не литературная критика, не бытовая нравственность, не общественное мнение восстали бы на нее, если бы удостоили прислушаться к тому, что она говорит, а вот эта именно древняя тайна пола, тайна «женского» — как бы сама природа, закон естества.
   — А, ты захотела быть. Так будешь же. Но будешь притчей во языцех, позором среди жен. Твоя смерть — смех. Смехом тебя казню. И затоскуешь о своем ничтожестве, опять захочешь не быть. И не сможешь. Будешь иметь душу. Но посмотри на нее, на душу свою:
 
Она шершавая, она колючая,
Она холодная, она — змея.
Меня изранила противно жгучая
Ее коленчатая чешуя…
Своими кольцами она, упорная,
Ко мне ласкается, меня душа.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная — моя душа.
 
   Таков закон естества, порядок необходимости. Но что же такое религия, как не борьба с необходимостью во имя чуда, во имя иного порядка? И вот Она же — в этом ином порядке:
 
Кто видел Утреннюю, Белую
Средь расцветающих небес, —
Тот не забудет тайну смелую,
Обетование чудес…
Душа моя, душа свободная!
Ты чище пролитой воды,
Ты — твердь зеленая, восходная,
Для светлой Утренней Звезды.
 
   Недаром оба стихотворения поставлены рядом и озаглавлены: «Она». Между этими двумя полюсами — «вечно женским» и «вечно женственным» — колеблется игла весов, тонкая, острая, — вся поэзия Гиппиус.
   В романе Уэллса «Путешествие на луну» описываются лунные люди, похожие на исполинских муравьев, почти в рост человеческий, но такие слабые, хрупкие и валкие, что одному земному человеку легко истребить их целое полчище: стоит любого ударить или даже просто пальцем ткнуть, он уж и готов: подломились лапки, хрустнул, завалился и подох.
   В одном недавно напечатанном рассказе 3. Гиппиус с этими «лунными муравьями» сравнивает тех современных русских людей, из которых набирается нынешнее небывалое множество самоубийц. Такие же они слабые, хрупкие, валкие: чуть тронешь — хрустнул, завалился и подох. Ужасающая готовность к саморазрушению, самоуничтожению; любовь к смерти, влюбленность в смерть.
 
О, почему Тебя любить
Мне суждено неодолимо?..
Теряет бледные листы
Мой сад, Тобой завороженный…
В моем саду проходишь Ты —
И я тоскую, как влюбленный.
 
   Так сильна у нее самой эта влюбленность в смерть, что иногда начинает казаться, что и она той же неземной породы, что ее собственная поэзия — поэзия «лунных муравьев». Со всех «цветов зла» сочащийся, невидимо разлитый в воздухе яд, который превращает кости человеческие в скорлупу насекомых, собирает она и складывает в стихи, как мед в соты. И куда только ни залетает, в какие страшные орхидеи-мухоловки ни забирается, чтобы пососать этого смертного яду.
   Любовь к смерти — и это все? Стоит немного пристальнее вглядеться в поэзию Гиппиус, чтобы увидеть, что это не все, что она ищет не только яда, но и противоядия. Нашла ли, найдет ли — вопрос иной, но что ищет — нет сомнения. Может быть, для того только и проделывает над собою все эти опасные, почти преступные опыты, чтобы изучить заразу, победить ее изнутри, подобно врачу, который прививает себе болезнь, чтобы найти лекарство.
   Коренное свойство «лунных муравьев» — невинность, неведение того, что с ними делается: гибнут и не знают, как, отчего и за что. 3. Гиппиус знает, во всяком случае знает, откуда все пошло, где и когда началось.
 
Жадны звонкие копыта;
Шумно, дико и темно…
Там — веселье с кровью слито,
Тело в тело вплетено…
Все разбито, все забыто —
Пейте новое вино.
Жадны звонкие копыта…
Будь, что будет, — все равно.
 
   Это в октябре 1905 года, а в декабре того же года:
 
Тайна есть великая, запретная,
Есть обеты — их нельзя развязывать.
Человеческая кровь — заветная:
Солнцу кровь не велено показывать.
 
   Так вот откуда пошло, где и когда началось. Лунно-муравьиная чума от крови, показанной солнцу. Самоубийство — за убийство, казнь — за казнь, кровь — за кровь.
 
Те пятна ржавые вкипели,
Их ни забыть, ни затоптать.
Горит, горит на темном теле
Неугасимая печать.
 
   О, конечно, можно бы перевести и на прозу эту поэзию…
   Сначала кровавый, потом пыльный вихрь:
 
Едко, сладко дышит тленье…
В сером вихре тает плоть.
Помяни мое паденье
На суде Твоем, Господь!
И наконец серая слякоть:
Тучны, грязны и слезливы,
Оседают небеса.
Веселы и шепотливы
Дождевые голоса…
О гниенье, разложенье
Все твердят — не устают,
О всеобщем разрушенье,
Умирании поют.
 
   Та самая слякоть, в которой мы и сейчас находимся.
 
Мы, тихие, в себе стыдимся Бога,
Надменные, мы тлеем, не горя…
О, страшная и рабская дорога!
О, мутная, последняя заря!
 
   Подписано 1904 — до «освобождения», но можно бы подписать и 1910-11-12 и еще Бог весть каким годом, потому что в этой неподвижной серости, однозвучной слякоти само время как будто остановилось, сделалось вечностью.
 
Единый миг застыл — и длится,
Как вечное раскаянье.
Нельзя ни плакать, ни молиться…
Отчаянье! Отчаянье!
Сомкни плотней пустые очи
И тлей скорей, мертвец.
Нет утр, нет дней, есть только ночи…
Конец.
 
   Конец «лунных муравьев»: подломились лапки, хрустнул, завалился и подох.
   Какая-то московская барышня из красного знамени, с которым в 1905 году шла на похоронах Баумана, в 1910 году сшила себе декадентское платье для маскарада. Вот в кратчайшем символе судьба всех «лунных муравьев», тот хваленый отказ от общественности, возврат к личности, о котором так хлопочут «Вехи».
   Бывшие декаденты в искусстве — теперешние «лунные муравьи» в жизни. Слепое самоутверждение приводит к саморазрушению, к самоубийству личности. Это две стороны одного и того же. Единый первоисточник обоих ядов, и декадентского, и «лунно-муравьиного». Вот что знает 3. Гиппиус, вот с чем она борется. Вся ее поэзия — удачная или неудачная, но несомненная попытка борьбы именно с этою заразою, поиски за противоядием именно от этих ядов.
   Только в самом конце декадентства старого, слепого, нерелигиозного утверждения личности ее острейшее острие ломается — или, вернее, сама личность переламывает, перебарывает, преодолевает себя, чтобы выйти в общественность, уже не старую, слепую, а новую, зрячую религиозным зрением. Вот чем отличается 3. Гиппиус от всех своих сверстников, русских декадентов. У них у всех личное остается личным.
   От уединения к соединению, от себя ко всем — таков путь 3. Гиппиус, еще не пройденный, но уже начатый.
   Чтобы спастись, надо знать, отчего гибнешь. На вопрос: отчего? — нельзя точнее ответить, чем отвечает поэт:
 
Кем не владеет Бог — владеет Рок.
 
   Это верно не только о каждом человеке в отдельности, но и о целых поколениях, о целых народах.
 
Страшное, грубое, липкое, грязное,
Жестко-тупое, всегда безобразное…
Трупно-холодное, жалко-ничтожное,
Непереносное, ложное, ложное.
Но жалоб не надо; что радости в плаче?
Мы знаем, мы знаем: все будет иначе.
 
   Было и будет. Святое в бывшем, святое в будущем.
 
И вижу я: на ком-то загораются
Сияньем новым белые венцы…
Над временем, во мне, соприкасаются
Начала и Концы.
 
   Было начало, будет конец. Соприкоснется святыня со святынею, бывшее с будущим. А пока —
 
Мы ни там, ни тут.
Дело наше такое, бездомное.
Петухи поют, поют…
Но лицо небес — еще темное.
На деревья гляди, на верхи;
Не колеблет их близость рассветная.
Все поют, поют петухи;
Но земля молчит, неответная…
 
   Пусть молчит, только бы этот крик петухов, ночью о солнце, не умолкал.
 
Напророчили вещие птицы,
Отмерцали ночные зарницы —
Солнце встает вдали…
Какою мерою любовь измерить?
О, дай мне, о, дай мне верить
В силу моей земли!
 
   Только бы вера была, и сила будет, солнце встанет. Тогда-то ответит земля на крики вещих птиц…

МЕРТВАЯ ТОЧКА

   — Поклонитесь же от нас России! — кричал нам, отъезжающим, в окно вагона один из тех вечных изгнанников, для которых маленькая речка между Вержболовым и Эйдкуненом — бездонный Ахерон, река смерти, а Россия — тот свет, «страна, откуда путник не возвращался к нам».
   Мы забываем об изгнанниках, как живые — о мертвых; но мертвые помнят живых. «Поклонитесь же от нас России!» — я никогда не забуду этого голоса.
   Сколько бы ни уверяли меня Достоевский большой и Достоевские маленькие, что в изгнанниках — «бесы», стоит мне вспомнить этот голос, эти глаза, смотревшие на меня в окно вагона, чтобы почувствовать, что легенда о «бесах» давно уже потеряла соль.
   В них «бесы» вошли, а из нас вышли? «Когда нечистый дух выйдет из человека, то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит. Тогда говорит: „возвращусь в дом мой, откуда я вышел“. И пришедши, находит его незанятым, выметенным и убранным. Тогда идет и берет с собою семь других духов сильнейших себя, и вошедши, живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого». Сколько нынче таких домов убранных!
   Если верить богословам, то у каждого человека — свой бее. И в просвещеннейшем Петре Бернгардовиче Струве, который вообще в бесов не верит, а верит в «Великую Россию», может быть, тоже сидит «маленький бесенок с насморком».
   Но бесы бесами, а люди людьми. Не пора ли сказать всей этой нечисти: «Не запугаете!»
   Я не изгнанник, но, когда в Вержболове слышу голос Харона: «Паспорт пожалуйте», сердце у меня екает, как будто из одной категории бытия я вдруг попадаю в другую, из царства закона — в царство благодати. Что именно со мной по благодати сделают — высекут или помилуют, я не знаю, но ко всему готов и должен сознаться, что чувство это не без привычной сладости. «По сему одному узнаю, что я русский», как говорил один вольнодумец 20-х годов.
   С этим чувством после границы качаюсь на широких колеях родного пути, убаюканный, как в мягкой люльке старою нянею.
   А вот и Варшавский вокзал, и Забалканский проспект, и синий, как синька, с нелепыми звездами сусального золота купол Измайловского собора на пыльно-голубом, точно полинялом и выцветшем, небе.
 
Я сам, друзья мои, дань сердцу заплатил,
Когда, волненьями судьбины
В отчизну брошенный из дальних стран чужбины,
Увидел наконец Адмиралтейский шпиц,
Фонтанку, этот дом и столько милых лиц.
 
   Что «Петербургу быть пусту», я знаю, а все-таки люблю его, люблю — «жалею». Жалкий, жалкий, а все-таки мой, родной, и не только мой, но и Петра, Достоевского, Пушкина. Призрачный, несуществующий и страшно существенный. Как сл?ва из песни, так Петебурга из России не выкинешь. Но надо вглядеться, вдуматься, вжиться в него, чтобы понять чудовищную прелесть этого «Парадиза» петровского; надо обтерпеться, чтобы сквозь холерную вонь Фонтанки почувствовать весенний запах клейких листочков березовых. А первое, что лезет в глаза после больших городов европейских, — нищета, убожество, «мизерность». И дома, и люди, и лошади, и вывески, и улицы, и площади, и садики — все обшарканное, заплеванное, заплюзганное, пришибленное, прощелыжное. Гляжу на прохожих и удивляюсь: какие замухрышки несчастные! Лица — больные-больные, серо-зеленые, после страшной зимы семимесячной, как после тюрьмы или голода. «Боже, как грустна наша Россия!» — вспоминается воздыхание Гоголя.
   Нигде так рано, как здесь, зима не кончается, зима, конечно, в умах и сердцах, а не в воздухе. Уже в начале мая весь Петербург на отлете. Все куда-то спешат, как будто исполняя пророчество: «Петербургу быть пусту», разъезжаются, разбегаются, как из зачумленного города. Устали, измучились, озлобились, перессорились, возненавидели себя и друг друга. У всех отвращение к виду своих улиц, своих комнат, своих обоев, своей обветшавшей и полинявшей вдруг на ярком солнце мебели, к лицам друзей и недругов: не глядели бы на все это глаза! Вон из проклятого города! На четыре летних месяца все как будто умирают, навеки разлучаются, чтобы встретиться осенью с таким удивлением, с каким, должно быть, на том свете встречаются покойники.
   — А-а, Иван Иваныч! Ну, как лето провели в Финляндии? А у нас, в Новгородской губернии, представьте себе, под самую Троицу мокрый снег. У Сонечки плеврит, у Васеньки коклюш…
   Рука руку жмет, а глаза удивляются: «Жив еще, старый хрыч!»
   Я не был в России три месяца. Три месяца — миг, особенно в такие времена, как наше, когда «улита едет». Но в миге— вечность, не мертвое, часовое время, а живая, внутренняя «длительность» («dur?e», по Бергсону). Мигами бьется сердце, ткется живая ткань жизни, и цвет каждого мига — всей ткани цвет. Дифференциальное исчисление мигов — высшая математика общественности: в бесконечно малом — бесконечно великое. Именно здесь, в этих мельчайших дробях, атомах времени, зачинается то, что, может быть, потом вырастет в глыбы событий.
   Вот почему захотелось мне приникнуть ухом и прислушаться к биению русского сердца, русского мига за эти три месяца.
   Несмотря на запустение майское, я кое-кого застал еще в городе. Между прочим, двух моих приятелей: Гераклита плачущего и Демокрита смеющегося.
   Гераклит — умеренно левый и беспартийный, до мозга костей интеллигент-общественник, весь обросший тем, что Белинский называл «социальностью», как старые деревья — мохом.
   — Ну, что новенького? — начал я его расспрашивать.
   — Да ничего, все по-старому.
   — А «оживление»?
   Он посмотрел на меня и только рукой махнул.
   — Неужели кончилось? А забастовки рабочих, а последние события в Думе, а проекты «объединенной оппозиции» и проч., и проч. — вы же сами говорили, помните?
   — Помню.
   — Ну, так как же?
   — Что как?
   — Да вообще все? Чем пахнет в воздухе?
   — Лучше не говорить чем.
   — Ну, а все-таки?
   — Мертвечиною…
   Я замолчал, огорошенный. Он, тоже молча и не глядя меня, наклонившись низко над стаканом чаю, помешивал сахар ложечкой. Я вгляделся в него: да, устал человек за зиму; и не то что в лице осунулся, а как-то весь впал, вот как щеки впадают.
   После молчания мы заговорили оба сразу. Это была одна из тех бесед, косноязычных, корявых, заплетающихся, мямлящих, которые возможны только в России, только в Петербурге, в белые ночи, —
 
Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогна града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
И сон, дневных трудов награда…
 
   Смысл таких бесед нельзя словами выразить, да, пожалуй, и нет смысла, а есть только «песня без слов», заунывная, за сердце хватающая музыка: «Боже, как грустна наша Россия!»
   — Скверно у всех на душе, — говорил — пел мой собеседник. — И даже не скверно, а «трупно», вот именно трупно! На последнем банкете N-ских деятелей такая скучища была, что стыдно было смотреть друг другу в глаза. Что-то в роде «Бобка» Достоевского, до резолюции: «Ничего не стыдиться». И что такое сделалось, понять нельзя: все те же ораторы, что некогда «глаголом жгли сердца людей», а теперь слушаем их и зеваем до вывиха челюстей или «спим от печали», как ученики Господни в саду Гефсиманском. А слова об «оживлении» — как подкожные вспрыскиванья мускусом умирающему, почти трупу: мускус мускусом, а труп трупом. Один из ораторов свои впечатления рассказывал от поездки по городам Южной России, тем самым, что были очагами движенья в 1905 году. И как бы вы думали, что поразило его больше всего?
   — Ну, что же?
   — «Аполитизм», невозмутимость, неуязвимость, непроницаемость для всех вопросов общественных. Никому ни до чего дела нет, хоть кол на голове теши! «Ну ее к черту, политику!»
   — Какой же вывод?
   — Вывод — мертвая точка: ни тпру, ни ну… Вот как в механике, когда два рычага в прямую линию сходятся и чем больше сила, тем рычаги неподвижнее: нужен внешний толчок, чтобы с мертвой точки сдвинуться.
   — Откуда же будет толчок?
   — В том-то и вопрос, откуда! Сидим у моря и ждем погоды… Ну, да что об этом! Расскажите-ка лучше, как наши друзья поживают, изгнанники…
   И начал о них расспрашивать с такою жадностью, как будто захотелось и ему приникнуть ухом, прислушаться к биению русского сердца, русского мига, но уже не здесь, в России, а там, за рубежом таинственным…
   Первая беседа — с Гераклитом плачущим, вторая — с Демокритом смеющимся. Бывший марксист, теперь тоже умеренно левый и беспартийный. Человек умный, добрый, отзывчивый и, что всего удивительнее, счастливый, но видом счастья своего не оскорбляющий. Если Гераклит — весь впалый, ущербленный, как луна в последней четверти, то Демокрит — выпуклый, круглый, как та же луна в полнолунии.
   — Какая часть России в кооперативном движении участвует, как вы полагаете? — чуть ли не с первого слова задал он мне свой любимый вопрос.
   Я знал, но притворился незнающим, чтобы сделать ему удовольствие.
   — Сотая?
   — Как бы не так!
   — Десятая?
   — Как бы не так!
   — Пятая?
   — Как бы не так.
   Я онемел от удивления, а он лукаво прищурился.
   — Третья, батенька, третья часть России! И принялся мне рассказывать о кооперации маслобойных артелей так увлекательно, что, казалось, я слушаю новую «поэзу» Игоря Северянина.
   — А существует ли связь между кооперативным движением и политикой? — робко вставил я, чтобы свести разговор к тому, что мне хотелось выведать.
   — Как вам сказать? Прямой связи нет. Сами посудите: какая может быть связь между способами хранить свежее мясо или ценами на задки и передки бычачьи (задки для богатых, передки для бедных) и вопросами общей политики? Представьте себе социал-демократа, попавшего в кооперацию: некогда царствие Божие по Марксу и Энгельсу, а теперь задки и передки, — тут уж ни с каким социализмом не разгуляешься: «Смирись, гордый человек!»
   — Так нет ли связи косвенной? — вставил я опять, чтобы как-нибудь из задков и передков бычачьих выбраться.
   — Косвенная — огромная. Кооперации, как всякое живое явление, сталкиваются с условиями русской действительности, и каждое из таких столкновений для десятков, сотен тысяч людей — нагляднейший урок политики: когда человек стукнется лбом об стену как следует, то начинает понимать, где раки зимуют. Недовольство в массах растет, копится, как электричество в воздухе. Правда, вся эта энергия до сих пор — статическая, неподвижная, и, чтобы перейти в кинетическую, движущую, ей нужен толчок…
   — А сейчас — мертвая точка?
   — Вот именно. Чему вы улыбаетесь?
   — Ивана Ивановича вспомнил: он совсем как вы, насчет мертвой точки…
   — Ну, что же? Значит, «прекрасные умы сходятся».
   — Откуда же толчок будет?
   Я думал, что Демокрит смутится от этого вопроса так же, как Гераклит. Ничуть не бывало.
   — Толчок может быть с трех сторон, — отвечал он без малейшей запинки. — От Государственной Думы, от внешней политики, да и мало ли еще откуда…
   В конце беседы, может быть, по той же связи мыслей, как Гераклит намедни, заговорил и Демокрит об изгнанниках и начал о них расспрашивать с такою жадностью, как будто и ему захотелось приникнуть ухом, прислушаться к биению русского сердца, русского мига уже не здесь, на родине, а там, в изгнании…
   Когда он ушел, я открыл окно и выглянул на улицу. У подъезда торчал незнакомец таинственный в дрянном пальтишке, как-то нелепо и жалобно сзади подшлепнутом, тот самый, что каждый раз по возвращении моем на родину тут как тут… А на небе, остеклившемся, как незакрытые глаза покойника, чешуя облаков светлела светом невиданным, ни вечерним, ни утренним. И пустынная улица, и стены, и крыши, и окна домов, и понурая кляча извозчика, и незнакомец в пальтишке подшлепнутом — все голубело голубизною прозрачною, как внутри сапфира. И такая грусть была во всем, что хотелось плакать…
   «Поклонитесь же от нас России!» — вспомнил я и почувствовал, что с мертвой точки не сдвинуться нам, пока не дойдет до России поклон изгнанников и не сольются в одно два биения русского сердца, русского мига — у нас и у них…

МАЛЕНЬКИЕ МЫСЛИ

I
   Только простое вечно.
   Из многих роз — капля масла, из многих мук — капля мудрости.
   Не любить в жизни — быть сухим в море.
   Все счастливы, все дышат воздухом; но никто не знает своего счастья, никто не видит воздуха.
   В прошлом нет страха — вот почему оно так мило.
   Один только страх — страх смерти; одна только надежда — надежда бессмертия.
   «Надежда — кормилица старых» (Пиндар).
   Чем дальше в жизнь, тем больше за спиною туча покойников.
   Смерть нелепее, чем 2 x 2 = 5, а все-таки вот она, смерть!
   Мы знаем, но не верим, что умрем. И ведь правда: не умрем.
   Бессмертия нельзя доказать, как 2 x 2 = 4. И хорошо, что нельзя: оно вернее, т. е. должно быть вернее.
   Что там, за гробом? То же, что здесь, только в ином измерении.
   Быть или не быть — лукавый вопрос: кто об этом спрашивает, тот уже решил: не быть.
   Неверующий не понимает, что можно верить; верующий не понимает, что можно не верить.
   Нельзя доказать, что есть внешний мир (Беркли, Кант); точно так же нельзя доказать, что есть Бог. И то, и другое надо принять на веру; и то, и другое одинаково возможно или невозможно.
   Все доказательства бытия Божия никуда не годятся; но «я знаю, что есть Бог, как стрелка на компасе знает, что есть полюс» (Байрон). Надо только, чтобы рядом с компасною стрелкою не было другого магнита, более сильного.
   Бог всемогущ пока еще только для Себя, а не для нас, не для мира. Новалис хорошо сказал, что люди должны «помогать Богу».
   «Я — Ты», обращение человека к Богу (изречение индийской мудрости). «Я — это Ты, в моем сердце Обиженный» (3. Гиппиус).
   «Богоискатели» — глупая кличка: нельзя искать — можно только иметь или не иметь Бога.
   В России сейчас много религиозных людей, но между ними нет связи: каждый думает, что он один.
   В наше время всякий верующий имеет вид глуповатый. Вот почему так мало верующих; но все-таки больше, чем кажется.
   Страх смешного и глупого делает людей смешными и глупыми.
   Если бы меня спросили, какая книга самая свободная, самая мятежная, — я ответил бы не задумавшись: Библия. Недаром католикам запрещено ее читать, а мы не смеем или не умеем.
   Око за око, зуб за зуб — это все помнят, а вот чего никто: «Если попадется тебе на дороге птичье гнездо с птенцами, и мать сидит на птенцах или на яйцах, то не бери матери» (Второзак., 22, 6). Тут уже «птички-сестрички» св. Франциска да и все христианство.
   Трагедия иудейства — между человеком и Богом: человек борется с Богом (Израиль — «богоборец»). Трагедия христианства — внутри человека: человек борется с самим собою.
   Евангелие не говорит одному «да», другому «нет», но одному и тому же «да» и «нет». На кажущихся противоречиях, на антиномиях держится Евангелие, как птица на крыльях.