Восходить все выше должен,
Дальше должен я смотреть.
Immer h?her muss ich steigen,
Immer weiter muss ich schaun, —
 
   как говорит тот же Эвфорион-Байрон. Последняя высь, последняя даль — уже не здесь, а там, в мирах иных.
   «Я чрезвычайно упростил свою политику: теперь она состоит в том, чтобы ненавидеть все существующие правительства» («Дневник», 1814). Если бы провозглашена была всюду республика, если бы свобода восторжествовала во всех делах человеческих, он не утолился бы. «Свобода, — я ее не знаю и никогда не видел», т. е. не видел здесь, на земле, в делах человеческих.
   Такой отвлеченный анархизм — не революционен, не действен и недействителен. Тут главный грех его сознания — ложный идеализм, ложный романтизм: «все что угодно, только не действительность» (anything, but reality).
   От этой лжи сознания спасла его правда воли и чувства — «безумство» любви ненавидящей.
   Последняя свобода — не на земле, а на небе. Но революция как религия и заключается именно в том, чтобы сводить свободу с неба на землю: да будет воля Твоя на земле, как на небе.
   Бог есть свобода. Но и человек может быть Богом, и Один из людей уже был воистину Богом.
   Это и значит: человек может быть свободен. Если Богочеловечество — последняя цель религии — не мечта, а действительность, то и последняя цель революции — свобода — тоже не мечта, а действительность.
   Это и значит: революция есть религия.
   Так для нас, но не так для Байрона. Для него революция — антирелигия или, по крайней мере, антихристианство, источник демонизма, уже не поверхностного, внешнего, а глубокого, внутреннего — того, который был не личиной, а лицом его.
IV
   Что Байрон — существо религиозное, в этом нет сомнения.
   «Он говорил нам, что ему одинаково невозможно быть ни догматиком, ни атеистом: присущее ему внутреннее чувство Бога, хотя он и не сумел бы объяснить этого чувства, кажется ему столь же верным доказательством того, что Бог есть, как влияние Севера на компасную стрелку — доказательство того, что есть магнитный полюс» (Lord Broughton-Hobhouse, 15 октября 1816).
   Никогда не терял он этого «внутреннего чувства»: чувство его, воля его — вся в религии. Но не все сознание. Воле и чувству не соответствует сознание.
   В делах житейских он умен, как день. Но ум житейский — малый ум, малый разум; есть и другой, большой, часто противоположный малому.
   Вот этого-то «большого разума» и нет у Байрона или недостаточно. Воля и чувство его безграничны; ум ограничен.
   «Ему не удалось достигнуть понимания самого себя, и вообще рассуждение ему не удавалось, — замечает Гёте, — он велик только как поэт; рассуждает же по-детски».
   — Деточка Байрон! Глупенькая деточка! — мог бы сказать мудрый Гёте, так же как любящая Августа.
   Эта несоразмерность ума с волей и чувством есть метафизическая неустойчивость, хромота его.
   Он — слабый, потому что слепой или полузрячий, титан, одноглазый Циклоп. Что-то огромное и неуклюжее, циклопическое — во всем его существе и творчестве: громоздит глыбы на глыбы, горы на горы—лезет по ним и сам не знает куда, в небо или в преисподнюю.
   Преобладание «малого разума» над «большим» есть рационализм, рассудочность — смертный грех XVIII-го века. Байрон, так же как Наполеон, сын этого века. Рационализм погубил обоих.
   Но уже не погубит героев будущего. Мы уже знаем, что разум, не только «малый», но и «большой», — не весь человек: человек больше разума. Истины воли и чувства хотя иной природы, но столь же несомненны, как истины разума. Разум, ratio — не «блудница», как думал Лютер, но все-таки женщина: сам ничего не зачинает и не рождает без воли и чувства, без действия. Разум, как начало отвлеченное — рационализм, бесплоден и разрушителен.
   «Право мыслить — наше последнее и единственное убежище» (our right of thought, our last and only place of refuge). Нет, не единственное: право хотеть и чувствовать, т. е. жить и действовать, — более верное убежище.
   Когда Байрон прославляет «вековечный дух разума, неукротимый никакими цепями», — он хорошо делает. Но нехорошо, когда забывает, что воля и чувство так же свободны, как разум.
   «Я приобрел могущество свое силою разума» (strength of mind), — говорит Манфред и думает, что нет могущества большего. Но ошибается: соединение разума с волей и чувством — могущество большее, чем только разум.
   Рационализм — религиозная ложь Байрона. Все его возражения против Бога, против Христа рациональны, рассудочны, но не разумны и даже не умны.
   «Вы говорите: Галилеянин. Где же плоды? Сделали ли вас заповеди Его лучше, мудрее, добрее? Уж конечно, если бы Он сошел на землю или послал кого-нибудь, Он явился бы всем народам и вразумительно для всех… Христос пришел спасти людей? Зачем же не все люди христиане? Кто же поверит, что Бог осудит их за то только, что они не знают, чему их учили?» (Годжсону, 1811).
   Ну конечно, никто не поверит, да и не надо верить; ну конечно, Бог не осудит людей, Христу не наученных. Но, «деточка Байрон», глупенькая деточка, неужели Христос — только «учение», понимание? Неужели Он спасает только тем, что понятен, «вразумителен», а не тем, что Он есть? Слепые не видят солнца; но оно для них есть, и без него слепые погибли бы, так же как зрячие.
   Религиозная ложь Байрона — ложь почти всего христианского человечества, но на ком ответственность за эту ложь, на человечестве или на самом христианстве, это еще вопрос.
   Люди верят тому, что видят: кто за свободу, тот против Христа; кто за Христа, тот против свободы. Не только человечество, но и само христианство как будто забыло, что оно ни к чему не приводит или к величайшему из всех освобождений, из всех революций — к такому перевороту, которым должен кончиться мир. Конец христианства или ничто, или конец мира — «Апокалипсис».
   Но если Бог против свободы, то не за нее ли тот, кто против Бога, — диавол? Вот откуда главное религиозное чувство Байрона — чувство свободы как чего-то «демонического», богопротивного и все-таки «божественного», хотя уже в ином, обратном смысле божественного.
   Если свобода не добро, а зло, то да будет же зло добром. «Зло, будь моим добром!» — говорит Сатана у Мильтона. Сатана, будь моим Богом! — говорит человек у Байрона. Но если так, то нет Бога и диавола, а есть два Бога, два вечных и равных Начала, разделенных и разделяющих все. «Темный» становится Светлым, Светоносным, Люцифером.
   Каин. Зачем же вы разделены?
   Люцифер. Мы оба царствуем.
   Каин. Но злой один?
   Люцифер. Который?
   Да, который? Тут «великая двойственная тайна — два Начала» (the great double Mysteries, the two Principes). И сердце человеческое между ними разрывается с такою скорбью, какой никогда еще не было. «Тогда будет великая скорбь, какой не было от начала мира доныне и не будет».
   Это и есть мировая скорбь Байрона. Кто жил и не скорбел? Но так, как он, никто.
   «Я помню, как однажды, проведя в обществе целый час в необыкновенной веселости, я сказал жене:
   — Вот видишь, Bell, меня называют меланхоликом, а ведь я веселый?
   — Нет, Байрон, — отвечала она, — в глубине сердца ты печальнейший из людей, даже в те минуты, когда кажешься веселым».
   Да, печальнейший из людей: такая тень на лице его, как будто сам Светлый приосенил его своим темным, все-таки темным, крылом.
   Вот почему «в 23 года он чувствует себя стариком, как в 70 лет», и уже седеет в 30. Вот почему «меч протирает ножны».
   Вот почему единственный страх его — страх сумасшествия. «Лучше бы я размозжил себе голову десять раз, чем сойти с ума!»
   Вот почему он только и думает, как бы «бежать от себя». «Я просыпаюсь каждое утро в страшном припадке отчаяния и отвращения ко всему, даже к тому, что мне вчера еще нравилось». «Удивительно, что стоило мне пожелать чего-нибудь, как я получал желаемое — и раскаивался». «Все что угодно — только не действительность». «Для меня одно лекарство — смерть». И если даже есть бессмертье, он его не хочет, «почтительнейше билет свой возвращает»: «оставьте вы меня в покое с вашим бессмертием! Довольно мы страдаем в этой жизни — что за нелепость думать о будущей!»
 
Сочти все радости, сочти печали,
Что должен был ты пережить, —
И что бы дни твои ни дали,
Признай, что лучшее — не быть.
 
   «Теперь я хочу спать» — последние слова его. «Implora расе. Молит покоя» — надпись, которую он хотел иметь на своей могиле.
   И вот почему в одном из величайших созданий своих, в поэме «Тьма», в этом обратном «апокалипсисе», он чувствует неизбежный конец мира почти с такою же физической осязаемостью, как чувствовали его христиане Апокалипсиса подлинного. Но там огонь, а здесь холод. Впрочем, и холод предсказан: «тогда охладеет любовь». Охладеет, потухнет солнце мира, любовь, и наступит вечный холод, вечная Тьма — конец всего.
   Все — ничто, человек — ничто — последний вывод мнимого малого разума, «диавола». Но если человек ничто, то и разум ничто (ибо в рационализме весь человек — разум). Самоутверждение — самоуничтожение разума.
   «Отец лжи» солгал: нет «двух начал», есть только одно; нет Бога и диавола, есть только диавол —
 
Царящая над миром Злая Сила,
Которая, играя, все творит,
Чтоб уничтожить все…
 
   Но если так, за что же бороться? И что значит «свобода»? «Свобода, — я ее не знаю и никогда не видел».
   Свободы нет, и нет освобождения, нет революции. Революция такая же ложь, как религия. Из ничего ничто, ex nihilo nihil. Нигилизм — последний вывод демонизма. Человек — раб диавола.
   Да, воистину это «великая скорбь, и если бы не сократились те дни, то не спаслась бы никакая плоть».
   Карлейль шутит, рассказывает анекдот о «подражателе Байрона», старом заржавленном вертеле, который визжал, пугая всех, нечеловеческим голосом: «Я был счастлив, а теперь несчастен! несчастен! несчастен!»
   Гёте не шутит: Байрон для него не старый вертел в потухшем очаге, а «Купина Неопалимая, сжигающая ливанский кедр».
   Прав Гёте, а не Карлейль.
   «Мировая скорбь» Байрона — мировая воистину — скорбь всего мира, «всей твари, совокупно стенающей об избавлении». Когда он говорит: «я несчастен», это «я» — «Я» всего человечества. Чайльд Гарольд изгнанный, Каин проклятый, Мазепа связанный, Шильонский узник и Прометей скованный — это не только сам Байрон, но и само человечество — древний Титан.
   «Мировая скорбь» — мировая ложь. Ложь — в христианстве, но и преодоление лжи тоже в христианстве. «Тайна Двух» преодолевается «тайною Трех»: равны не Бог и диавол, а Отец и Сын; Бог и диавол разделены, Отец и Сын соединены.
   Но тайна Трех, тайна Троицы так осталась в христианстве нераскрытою тайною, мертвым догматом. А мертвый догмат — ложь. Вот откуда ложь и скорбь христианского человечества.
   Разум против чувства и воли, против любви говорит: я и не-я — два. Любовь говорит: я и не-я, я и Отец — одно.
   Кто прав? Мы не знаем.
   Но «деточка Байрон», бедная, глупенькая деточка, подумай не о том, чего ты не знаешь, а о том, чего ты хочешь.
 
Пусть не могу я быть любимым, —
Я все ж хочу любить!
 
   Хочешь любить — и будет любовь, будет радость. И если Отец есть любовь, то, вернувшись к любви, ты вернулся к Отцу, и в доме Отца будет радость о блудном сыне вернувшемся.
   И на твоей могиле мы напишем не «молит покоя», а «будет радость».

Св. ЕЛЕНА

I
   Юбилей 1812 года мы только что справили, а в 1915 году — столетняя годовщина Наполеонова плена.
   Литература о Наполеоне, без того уже огромная, в последние годы все разрастается. И не случайно: мы подводим итоги прошлому веку, а воплощение этого века — он. Понять его — значит понять прошлое. Но это не так-то легко.
   Сфинкс, не разгаданный до гроба — можно бы сказать о нем с б?льшим правом, чем об его сопернике, Александре I. Да, все еще сфинкс, все еще загадка, не только историческая, психологическая, нравственная, но и религиозная.
   «Краткое изображение мира», «существо демоническое» (т. е. божественное); «существо реальнейшее, ens realissimum», — по Гёте и Ницше. А по Л. Толстому — маленький великий человек, раздутое ничтожество.
   Между этими двумя крайними точками наш приговор колеблется, как стрелка весов. Кто это был? что это было?
   Не генерал, не консул, не император, а «человек», «l'homme» — называл его простой народ Франции. И если в этом названии есть правда, если мера Наполеона — «мера человеческая», то уж во всяком случае не христианская, понимая христианство в смысле данном, историческом, в смысле церковного догмата, церковной святости.
   Соответствует ли вообще христианство — опять-таки в данном понимании историческом — мере человеческой? Впору ли оно человеку? Входит ли в него весь человек? Не надо ли в нем что-то сузить, чтобы втиснуть в христианство? «Широк человек, слишком широк. Я бы сузил!» Душа человеческая по природе своей христианка? Нет, судя по этому человеку, не только христианка. Что же делать? Отвергнуть половину души, чтобы принять все христианство, или отвергнуть христианство, чтобы принять всего человека? Вот какая Наполеоном загадка загадана.
   Л. Толстой в «Войне и мире» разгадал ее просто, почти так же, как Св. Синод, который в 1812 году объявил Наполеона «антихристом». Слишком просто и невежливо. А ведь Писание учит нас вежливости даже с диаволом: «Михаил архангел, когда спорил с диаволом, не смел произнести укоризненного суда, но сказал: „Да запретит тебе Господь!“»
   Вежливее России оказалась Англия.
   Недавно появившаяся книга лорда Роузбери [28]— не только умная, дельная, но и благородная, соблюдающая ту нравственную меру, которая в суждениях о Наполеоне так редко соблюдается. Байрон и тот не сумел ее соблюсти. Тотчас после отречения Наполеона бывший поклонник его бьет лежачего:
   «Новый Тимур… человекоубийца развенчанный!.. Умереть властелином или жить рабом, — твой выбор был постыдно-мужествен… Твое последнее дело, хоть и не злейшее, возбуждает смех сатаны: тот в своем падении сохранил величие и если бы был смертным, то умер бы с гордостью…»
   Эти романтические общие места нас уже не трогают. Дело было проще — и насколько ужаснее!
   Лорд Роузбери великодушнее Байрона и, кажется, справедливее. Он понял, что во всяком случае христиане в долгу не остались у этого «антихриста».
   «Английские дипломаты, когда он попался им в руки, более всего желали, чтобы кто-либо оказал им услугу — повесил или расстрелял его, а когда никого не нашлось, чтобы это сделать, решили посадить его под замок, как карманного воришку (pick-pocket)».
   «Булавочными уколами убивают того, кого победить едва хватило союзных армий всей Европы», — пишет генерал Гург? (Gourgaud) [29]императору Александру I.
   Да, содрать с живого кожу или на медленном огне изжарить не так жестоко, как то, что с ним сделали.
   В одном только лорд Роузбери ошибается. Если бы не Ватерлоо и не Св. Елена, думает он, то Наполеон сказал бы наконец: «Довольно!» — прекратил бы войны и начал бы благополучно царствовать. Нет, никогда не сказал бы «довольно», не остановился бы, и если бы даже хотел, не мог бы остановиться.
 
Посланник Провиденья,
Свершитель роковой безвестного веленья, —
 
   не по своей воле он двигался. Кто-то бросил его, как бросают камень. Здесь, на земле, он только продолжает бесконечную параболу, начатую где-то там, откуда он брошен. Нашу земную сферу только пролетает, как метеор.
   И люди чувствуют в нем это нездешнее, «роковое»; он и сам в себе это чувствует: фатализм, поклонение року — его единственная религия.
   Какая, в самом деле, странная судьба! Никого не любит, а его любят все; ни в ком не нуждается, а в нем все нуждаются; никого не уважает, а перед ним благоговеют все.
   Когда 300000 людей погибло в войнах, он объявляет новый набор, который должен дать 1200000. И люди идут, летят на смерть, как мотыльки на огонь. Умереть, умереть за него — одно желание у всех. Благословляют его, умирая.
   Под Ватерлоо солдату раздробило руку пушечным ядром; он оторвал ее другою, здоровою, и, кидая в воздух, крикнул:
   — Да здравствует император! До смерти! (Vive l'Empereur! Jusqu'? la mort!)
   Пусть это легенда, но было же то, из чего такие легенды рождались.
   И неужели все обман, и те, кто шел за ним, остались в дураках? Нет, не так глупо человечество. Тысячи обманов, тысячи масок, но под ними какая-то правда, какое-то лицо — бога ли, беса ли, только не совсем человека, хотя и человека воистину. И вот опять тот же вопрос: кто это? что это? А главное: откуда? зачем?
   Недаром привлекает внимание новейших историков конец Наполеона — Св. Елена.
   По концу, по гибели его лучше можно судить о нем, чем по началу и середине жизни, по возвышению и величию. Вместе с венцом и пурпуром все обманы и маски сброшены. На Св. Елене, на голой скале — голый человек. Не то, чем он кажется, а то, что он есть.
II
   15-го июля 1815 г. он вступил на палубу «Беллерофона» английским пленником. Ему 46 лет. Но он уже устал, растолстел, отяжелел, обрюзг. Ударяя себя по толстому животу, говаривал:
   — Ну разве с этаким брюхом можно быть честолюбцем!
   Взошел на палубу и уселся как дома, не обращая ни на что внимания. Желто-бледное, жиром заплывшее лицо его ничего не выражало, кроме скуки и сонливости. Открыл томик Оссиана и тут же задремал.
   У берегов Англии перешел на другой военный фрегат «Нортумберленд», шедший из Ост-Индии, который должен был перевезти его прямо, нигде не останавливаясь, обогнув Африку с запада, по Атлантическому океану, на остров Св. Елены. На корабле было тесно, пассажиры набиты как сельди в бочонке. Вода гнилая, да и той не хватало. Спутники роптали. Он оставался бесчувственным.
   Однажды только за все путешествие вышел из своего оцепенения.
   На рассвете корабль проходил мимо острова Уэссан (Ouessant), y берегов Бретани. Это — последняя точка Франции. Он вышел из каюты неожиданно и своею тяжелою поступью, переваливаясь на коротеньких ножках, затянутых в лосины, с толстым брюхом, в расстегнутом на нижние пуговицы пикейном жилете и с вечной треугольной шляпой на голове, добрался до кормы. «Уэссан?» — спросил вахтенного, взял подзорную трубку и начал смотреть. Смотрел с 7-ми часов утра почти до полудня. Все стояли поодаль. Никто не смел подойти. Он прощался не только с Францией, но и вообще с миром: знал, что Св. Елена — гроб заживо. А когда берег исчез, повернулся медленно, стараясь, чтоб лица его не видели, ухватился за руку маршала Бертрана, и тот отвел его обратно в каюту.
   В своем падении он все еще обаятелен.
   — Пусть говорят о нем что угодно, но если бы английский народ знал его, как мы, то и волоса на голове его не тронул бы! — говорили матросы.
   А старый французский гренадер, когда Наполеон высаживался на берег Св. Елены, воскликнул:
   — Что это говорят, будто он постарел? Черт побери, у него еще сорок кампаний в брюхе!
   Св. Елена — маленький остров: 17 километров длины, 11 ширины. Нагроможденные горы еще более стесняют его, как бы суживают и загораживают, так что податься некуда. Старая ферма Лонгвуд (Longvood) — несколько жалких мазанок, бывший скотный двор, — где поселили пленника, находится в местности наиболее дикой этого дикого острова, на голом, открытом всем ветрам плоскогорий в 1700 футов вышины. Тучи, гонимые с океана юго-западным ветром, цепляются за горы, останавливаются и нависают низкими, точно тюремными, сводами. Вечная сырость, вечный тропический дождь или зной. Никакой тени. Только низкорослые, обглоданные соленым ветром каучуковые деревья да колючие кактусы. Отвесные скалы, пропасти и беспредельный океан.
   Если Наполеон — скованный Прометей, то его тюремщик, английский военный губернатор острова Гудсон Лоу — терзающий коршун. От страха, что пленник убежит, он едва не лишился рассудка. Палач и жертва вместе, мучитель и мученик.
   «Когда он смотрит на меня, у него такие глаза, как у пойманной гиены», — говорил Наполеон.
   За ним шпионили. Каждое утро являлся английский офицер и, когда пленник прятался от него, подсматривал в замочную скважину, чтобы убедиться, что он в сохранности. Однажды Наполеон сидел в ванне и, заметив, что офицер смотрит на него, выскочил из ванны и пошел на него, голый, страшный. Тот убежал, а он грозил его убить.
   «Ко мне войдут не иначе, как только через мой труп!»
   О бегстве, впрочем, не думал. Да и как бежать? Переодевшись лакеем или в корзине с грязным бельем, — мог ли он серьезно думать о подобных планах? Всякий подходящий с моря корабль виден был на расстоянии 60-ти миль и возвещался пушечным выстрелом. Но если бы даже каким-нибудь чудом пленник спустился, не сломав себе шеи, ночью, по веревке, с отвесных скал к морю и сел в подводную лодку, то куда бежать? В Америку? Он был уверен, что там его убьют или, хуже того, забудут.
   Да и слишком устал: уходили сивку крутые горки. Не внешней цепью скован, а внутренней — смертною ленью, смертным сном, последнею покорностью:
   «Надо быть покорным судьбе: все там, на небесах, написано».
   А все-таки не сдается, борется для виду со своим тюремщиком. В последние пять лет они не сказали друг другу ни слова, но между ними — глухой бесконечный спор из-за императорского титула. Для Гудсона Лоу Наполеон просто «Бонапарт», а хочет быть «кесарем». Но если бы родился в пурпуре, то понял бы, что Бонапарт больше кесаря.
   Спорили также из-за пайка тюремного. Наполеон уверял, будто его морят голодом. Однажды велел сломать и продать свой серебряный столовый сервиз. А когда начал есть на фаянсе — застыдился.
   «Какие мы, однако, дети!» — рассмеялся, опомнившись.
   В другой раз не хватило дров, и он велел сжечь свою кровать.
   Все это «комедия», как выражался Гудсон Лоу, — последняя маска — маска жалости. «Зрительные трубки всей Европы устремлены на Св. Елену», и вот, безжалостный, хочет разжалобить.
   Несчастный губернатор — только козел отпущения. Казнь Наполеона в нем самом: «казнь покоя». Ненасытная деятельность, беспредельная сила, некогда обращенная на мир, теперь обращается на него самого, терзает и пожирает его. «Ты будешь пожирать свое сердце», — как предсказал ему Байрон или, как еще лучше говорит один русский крепостной философ у Тургенева: «Всяк человек себе на съедение отдан».
   Не знает, как убить время. Утром валяется в постели или целыми часами сидит в ванне. Читает до одури, лежа на канапе, немытый, небритый, в белом шлафроке, в белых штанах, в рубашке с расстегнутым воротом, без галстука, с красным клетчатым платком на голове. Стол завален книгами, и в ногах, и на полу кучи томов, прочитанных, растрепанных.
   Иногда диктует дни и ночи напролет, а потом зарывает в землю рукописи.
   Прогулки по острову под наблюдением шпионов ему опротивели. Устроил себе для моциона внутри дома бревно на перекладине и качается на нем, как на деревянной лошадке. Копает грядки в огороде. Приручает ягнят.
   В лонгвудском доме комнат 20, но большею частью необитаемых от сырости. Полы из гнилых, плохо сколоченных досок. Множество крыс. Он живет в двух-трех комнатах, маленьких, низеньких, с окнами на английский бивуак, нарочно здесь поставленный, чтобы следить за ним днем и ночью.
   В доме соблюдается строжайший этикет. Слуги в ливреях. Обед на серебре и золоте. За столом, рядом с императором — незанятое место ее величества. Придворные стоят навытяжку целыми часами, до обморока.
   Однажды кто-то сказал при нем, что китайцы своего богдыхана почитают за Бога.
   — Так и следует! — заметил Наполеон.
   По вечерам собираются свитские в салоне его величества. Играют в домино, в шашки, беседуют. Он вспоминает молодость.
   — После итальянских побед я чувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, как будто я лечу…
   Умолкает, задумавшись, потом говорит:
   — Я скоро буду забыт… Если бы в Кремле пушечное ядро убило меня, я был бы так же велик, как Цезарь и Александр, а теперь я почти ничто…
   Делает веселое лицо при скверной игре:
   — Карьере моей недоставало несчастья (l'adversit? manquait ? ma carri?re).
   Однажды долго сидел молча, опустив голову на руки; наконец, встал и сказал:
   — А все-таки какой роман моя жизнь!
   И вышел из комнаты.
   Вспоминает мечты свои о походе на Индию, о всемирной монархии. Потом, вдруг очнувшись, проводит рукой по лицу и вздыхает:
   — В конце концов я ведь только человек!
   Иногда читает вслух, большею частью классические трагедии; читает скверно, фальшиво и напыщенно. Особенно любит «Заиру» Вольтера. Она до того надоела всем, что генерал Гург? и госпожа Монтолон [30]хотят выкрасть ее из библиотеки. Слушатели засыпают. Но он следит за ними внимательно.
   — Мадам Монтолон, вы спите?
   — Гург?, проснитесь же!
   В наказание заставляет их читать и, скрестив руки, слушает, но минут через пять сам начинает дремать.
   — Какая скука, Боже мой! — шепчет, оставшись один.
   «Похож на зверя в клетке, который ходит взад и вперед, не останавливаясь и глядя сквозь решетку дикими зрачками, полными отчаяния».
   Шесть лет длилась эта пытка. Наконец заболел. Болезнь началась уже давно, с 1819 года. Ноги пухли, делались головокружения, обмороки. Он думал, что это болезнь печени. Но печень здорова, и доктора не могут понять причины болезни. Начинает писать завещание. А Гудсон Лоу продолжает думать, что все это «комедия» и что Бонапарт здоров как бык.
   В течение двух лет становилось то лучше, то хуже. Весною 1821 года болезнь усилилась так, что он понял, что это конец.