«Я склонен считать себя порождением демона» (offspring of a demon), — говаривал он уже в зрелые годы полунасмешливо. «Такой падший дух, как я (fallen spirit)…»
   Два «демонизма» нужно различать в Байроне: один — глубокий, внутренний; другой — внешний, поверхностный. Кажется, он сам их смешивал и не умел различать как следует.
   Подобно всем людям очень сложным и страдающим от сложности, он скрытен не только перед другими, но и перед собою, прячет лицо свое под личинами. Одна из них — демон, Каин, злодей, распутник, разбойник, убийца, кровосмеситель. Только самые близкие люди понимают в чем дело. Старый друг Гобгауз [23]называет его «шалуном», «скверным мальчишкою». А сестра, любящая и знающая брата, как никто, говорит с тихой улыбкой:
   «Байрон никогда не бывает так доволен, как если ему удается заставить поверить о себе чему-нибудь ужасному».
   Заставить нетрудно: люди легко верят злу. Даже такой проницательный человек и так понимающий Байрона, как Гёте, и тот почти не сомневается, что в Италии, в одном из своих любовных похождений, он совершил убийство.
   Байрон, впрочем, действительно скор на руку. «Я всегда был вспыльчив» (I was always violent). Однажды в Болонье (1819) едва не убил капитана папской гвардии за невыгодно купленную лошадь. «Это происходило после обеда, а пищеварение у меня трудное, и я не люблю, чтоб в это время меня расстраивали».
   Добрые люди пугали им детей, как букою. Рассказывали страшные сказки о ночных вакханалиях в родовом замке Байронов, старом Ньюстэдском аббатстве, где этот «безбожник и развратник», окруженный блудницами, пил вино из мертвого черепа и церковной утвари — что-то вроде «черной мессы».
   После развода его с женою распространился нелепый слух о кровосмешении Байрона со сводной сестрой его, Августою Ли, — и все поверили или почти поверили.
   По выходе в свет «Каина», один проповедник доказывал с церковной кафедры, что Байрон — «существо противоестественное, не человек, а диавол, холодный и бесчувственный».
   Во всем этом, конечно, много лжи, английского cant'a, ханжества и лицемерия, но есть и правда.
   Еще в Гарроуской школе пугало в Байроне умного и доброго наставника Джозефа Друри то, что называл он «избытком жизненных сил» (animal spirits).
   У него тяжелая наследственность. Дед его по матери — самоубийца; отец — почти убийца (его судили за поединок, похожий на убийство); мать — почти полоумная. Он чувствовал в крови своей это наследие и не умел с ним справиться. Таков «избыток жизненных сил», что под напором их все нравственные задержки, узы долга рвутся, как гнилые нитки.
   Он не знает, куда девать силы. Пьет целые ночи напролет не только шампанское, но и простую водку, а днем боксирует с каким-то молодцом Джексоном, и так — в течение целого месяца, «чувствуя себя прекрасно» (1814). Сначала в Ньюстэде, а потом в палаццо Мочениго, в Венеции (1818), окружен гаремом и ведет такую жизнь, что добродетельный Шелли [24]ужасается.
 
Жил юноша в Британии когда-то,
Который добродетель мало чтил;
Он дни свои влачил в сетях разврата… —
 
   таково первое знакомство наше с Ч. Гарольдом — Байроном.
   Не знает меры ни в чем. Однажды объелся фаршированной свинины, так что едва не умер от несварения желудка. Любит купаться; переплыл Геллеспонт от Сеста до Абидоса, в память Геро и Леандра; сделав 4 морских мили и пробыв в воде 1 ч. 10 м., весь окоченел. В другой раз, в Виареджио, плавал в море под жгучим полуденным солнцем так долго, что «кожа на всем теле образовала сплошной пузырь и потом слезла»; заболел и уже до конца жизни не мог оправиться как следует.
   Самодовольства, «дьявольской гордыни», которую ему так охотно приписывают, у него нет вовсе. Но и простоты, скромности сознательной («смиренный Байрон» — это звучит странно, но был и такой) он достиг не сразу и не без больших усилий только в самом конце жизни.
   До смешного занят своей наружностью. В письмах из Греции (1809) то и дело вспоминает, как Али-паша сразу угадал в нем знатный род «по маленьким ушам, вьющимся волосам, белизне и нежности рук».
   От рождения одна нога у него короче другой, и он прихрамывает едва заметно, но всегда это помнит и мучается этим. Морит себя голодом, чтобы не растолстеть; целыми днями ничего не ест, кроме нескольких бисквитов, пьет содовую воду и жует мастику, чтобы угомонить желудок: чем легче тело, тем хромота незаметнее.
   «Он очень тонок, так тонок, что лицо его кажется почти детским, и необыкновенно бледен» (Lady Blessington, 1823). Бледность и худоба, особенно в юности, делали его «почти прозрачным». Потом пополнел, но это его не испортило. «Я захотел увидеть его, и мне показалось, что передо мною Аполлон Бельведерский» (Franc. Guerazzi).
   «Споткнувшимся о звезду и охромевшим ангелом» кажется другим, а себе самому — калекою, «уродом» (The difformed transformed, «Преображенный Урод» — это он сам), «хромым дьяволом».
   О тогдашнем знаменитом щеголе, денди Бреммеле, говорит не иначе как с дрожью зависти. Демонизм — дендизм. Демон — денди высшего полета, высшего неземного света, метафизический прообраз щеголя Бреммеля, [25]«законодатель изяществ», arbiter elegantiarum.
   И все это — личина. Но личина прирастает к лицу. Другие обмануты ею, он сам почти обманут. Похож на того шалуна, который нарядился чертом в свежесодранную козлиную шкуру, чтобы пугать людей, а когда шкура прилипла к телу, хочет содрать ее и не может.
   Тяжело быть пугалом, но уж если на то пошло, то чем хуже, тем лучше. Настоящий демон овладевает ряженым — «демон иронии», «демон превратности», который заставляет человека говорить и делать не то, что он хочет: хочет сказать «да», а говорит «нет»; хочет любить, а ненавидит; хочет плакать, а смеется.
   «У меня какая-то судорожная веселость или смех без веселья, которого я не могу понять и победить и который, несмотря ни на что, меня не облегчает, но постороннему человеку я могу казаться самым веселым малым».
   Это скользкая дорожка: только ступи на нее, — как с ледяной горы покатишься. Так покатился Байрон.
II
   Это началось рано, едва ли не с первых проблесков сознания.
   В столкновениях с матерью весь «демонизм» его с тем бесстыдством боли, «цинизмом страдания», которые свойственны «демону превратности», — уже налицо. Если верить всему, что этот 15-летний мальчик говорит и делает с матерью, все-таки любимой и любящей, несмотря на все страшное несходство или, вернее, страшное сходство характеров, то в самом деле можно счесть его за изверга.
   В письмах к сестре Августе он называет мать не иначе как «старухою», «вдовою», «Гидрою». «Лицо мое исказилось, когда я узнал, что она приехала…» (1806). «Я начинаю думать, что она сумасшедшая… И такую женщину я должен называть матерью!.. Какое счастье, что она только моя мать, а не жена и что я могу расстаться с нею, когда хочу!..» (1804).
   Одна из ссор их была так ужасна, что оба отправились порознь к аптекарю, узнать, не брал ли другой яду, чтоб отравиться.
   Уже взрослый, купаясь однажды (1810), указал на свою хромую ногу приятелю и заговорил о матери.
   «Этим я обязан ее ложной стыдливости во время родов. А между тем как помню себя, она не переставала меня попрекать и мучить. За несколько дней до нашей последней разлуки в припадке бешенства прокляла меня и пожелала, чтобы душа моя была так же искалечена, как тело».
   А все-таки они любили друг друга: если бы меньше любили, то не мучились бы так. Только не понимали, что любят. Когда она умерла, он просидел всю ночь один у ее изголовья, рыдая: понял наконец, что любит.
   С женою повторилось то же, что с матерью, только еще с большею мукою.
   Никто не верил, чтобы Байрон мог жениться на ком бы то ни было, а тем более на мисс Мильбанк, этой «математической Медее», «Принцессе параллелограммов», как он сам называл ее впоследствии. Казалось, что и женится, как делает все, только из духа противоречия, духа «превратности» или из какой-то безумной шалости: как тогда — в Геллеспонт, так теперь кидается в еще более опасное, брачное море.
   И всего удивительнее, что, будь леди Байрон немного умнее и добрее, они были бы счастливы.
   «Уморительная вещь, — говаривал старый слуга его, Флетчер, — я не знал ни одной женщины, которая не умела бы водить милорда по струнке, кроме миледи».
   Развод их — история темная. Вот уже целое столетие объясняют ее и все не могут объяснить. Кто виноват? Оба или никто.
   Он готов принять всю вину на себя: «Я ни в чем не могу ее упрекнуть… я один виноват во всем». Но в чем же именно?
   «Откажитесь от водки, от стихов и от всего дур…» — слово не кончено: это из ее последнего письма к нему.
   Из всех ее обвинений единственно понятное — «нелюбезность» Байрона.
   Однажды, будто бы ночью, когда она лежала больная, он швырял бутылки в потолок в нижнем этаже, под самою спальнею миледи, так что она всю ночь не могла сомкнуть глаз. Но Флетчер объяснил, что у милорда не было дурного намеренья: томимый по ночам болезненною жаждою, он имел обыкновение пить содовую воду, не откупоривая бутылок, а отбивая каминными щипцами горлышко, от чего и происходил тот шум, который так обеспокоил миледи.
   В другой раз они сидели ночью вдвоем у камелька. Он был не в духе, а ей, должно быть, хотелось приласкаться к нему.
   — Я вам мешаю?
   — Да, чрезвычайно, — ответил он с таким «демоническим» видом, что она побледнела, встала и молча вышла из комнаты.
   Все это пустяки, но пустяки вырастают в страшилища, когда вспоминается ей какое-нибудь из тех словечек, спокойно-неистовых, которыми он так любит щеголять:
   — Дорого бы я дал, чтобы узнать, какие чувства испытывает человек, совершивший убийство.
   Он в самом деле напугал бедняжку до смерти: ей казалось, что он сошел или сходит с ума. И немудрено, если даже такому хладнокровному наблюдателю, как Стендаль, [26]казалось то же. Да и сам Байрон впоследствии, тщетно стараясь припомнить, чем напугал и оскорбил жену, вовсе того не желая, спрашивал себя, был ли он тогда действительно «в полном рассудке»?
   А леди Байрон так уверилась в его сумасшествии, что наблюдала, шпионила, обыскивала вещи его; нашла пузырек с опиумом и безнравственную книжку, а из медицинского журнала вычитала признаки «мозговой водянки». Пригласила врачей по душевным болезням, чтобы освидетельствовать мужа. Требовала развода и намекала, что «ее решение вызвано поступками слишком гнусными, чтобы о них говорить»: произошли будто бы вещи, которых она еще никому не открыла, но откроет, если дело дойдет до суда и если это будет необходимо, чтобы выиграть тяжбу. Что это? Не «кровосмешение» ли с Августою?
   Ему грозил уголовный суд или горячешная рубашка.
 
«Много у меня было врагов, но ни одного подобного тебе».
I have had many foes, but none like thee.
 
   Да, с женою повторилось то же, что с матерью: любил и сам не знал, что любит, а когда узнал, то было поздно.
   До конца не хотел развода. «Я приглашаю леди Байрон вернуться ко мне и протестую против всех попыток нас разлучить», — писал почти накануне развода (февраль 1816). А после него три дня не ел и так был болен, что едва остался жив.
 
Уходишь ты — и жизнь моя уходит…
By thee forsaken, even my soul forsakes me now…
 
   «Бэлла, дорогая Бэлла, я вас люблю… и буду любить до последних пределов моего сознания и жизни» (1816).
   Рукопись «Farewell», «Прощания», покрыта пятнами слез: писал и плакал.
   И через год, уже уехав из Англии, все еще надеется:
   — Я не знаю причины развода… Но я всегда готов и буду готов на примирение, чего бы от меня ни потребовали…
   И, умирая, вспомнил о ней:
   — Скажите, скажите ей все…
   Но «Принцесса параллелограммов, добродетельная Клитемнестра» не сжалилась. «Меня вернут к нему только силою», — говорила она и радовалась, что «спаслась от мужа».
   Так и не поняла, в чем дело. Была не злая и не глупая женщина; но все, что он ненавидел, воплотилось в ней.
 
Ты добродетель сделала пороком…
Как ты — со мной, не поступил бы я.
 
   И «добродетельная» Англия почувствовала в ней свое воплощение, восстала на него, как один человек.
   Перед отъездом его, леди Джерси устроила ему прощальный вечер. Когда он вошел, все отшатнулись от него. Он побледнел, и казалось, что ему будет дурно.
   Только звание лорда спасло его от тюрьмы.
   Бежать — «бежать куда глаза глядят, из этой проклятой страны!» (from this cursed country).
 
Стране я всякой буду рад —
Лишь не стране родной.
 
   «Я испытываю отвращение к моей родине, но не предпочитаю ей никакой иной страны… Я, как тот Веселый Мельник, никого не любящий и никем не любимый… Все страны мира для меня равны». Это говорил он еще раньше, в первый отъезд из Англии (1810), и теперь (1816) мог бы сказать то же.
   Опять, как тогда—с женою и с матерью, «демон смеха» овладевает им. Хочет плакать и смеется. «Я мало жалею родины и не хотел бы ее увидеть снова для нее самой… а разве только для м-ра Вайтса, потому что здесь, в Венеции, я не могу найти хорошего зубного врача».
   Но тотчас же смех переходит в судорогу «безмолвного бешенства».
   «Что касается Англии, то я жалею об одном, что нога моя когда-либо ступала на эту землю… Я уверен, что кости мои не нашли бы в ней покоя и прах мой не смешался бы с ней. Мне кажется, что я сошел бы с ума на одре смерти при одной мысли, что кто-нибудь из друзей моих был бы так низок, чтобы вернуть мой остов вашей английской земле… Я не хотел бы кормить даже ваших червей».
   Страшные слова, как будто в самом деле нечеловеческие.
   Плохи англичане, но плохи и люди вообще. «Я презираю вас, собаки!» — говорит он английским писателям и мог бы сказать всем своим ближним. Он это и делает в знаменитом надгробии ньюфаундлендскому псу, верному Ботсвейну, «своему единственному другу», рядом с которым завещал себя похоронить; перечислив все его добродетели — «красоту без тщеславия, силу без гордости, храбрость без жестокости», — заключает: «Эта хвала — безумная лесть на могиле человека, но справедливая дань — памяти верного пса».
   И в «Тьме» («Darkness»), когда на обледенелой земле голодные люди, как хищные звери, пожирают друг друга:
 
Один лишь пес остался трупу верен…
Все лизал
Он руку безответную на ласку.
 
   «Люди хуже собак». А он сам кто? «Не человек, а диавол, холодный и бесчувственный»?
   Об этом знает сестра его, Августа, которая кладет руку на голову его с тихою ласкою.
   — Baby Byron! Деточка Байрон!
   Что за «диаволом» — «деточка», знает она лучше всех. Но и другие знают. Знает молодой друг его Мэттьюс: [27]«Я бы охотно пожертвовал своею жалкою жизнью, чтобы спасти его», — писал Байрон, услышав о смерти Мэттьюса. Знает старый друг Гобгауз, который вспоминает о «нежной доброте Байрона». Знает враг его Годжсон, который, нуждаясь в деньгах, получил от него без всякой просьбы 1500 фунт. на свадьбу: «Мне сегодня удалось сделать счастливым одного человека», — записал Байрон в своем дневнике. Знает бедный типографщик в Венеции, у которого сгорело все имущество: Байрон был на пожаре случайно и, видя, что тушение невозможно, велел передать ему просьбу зайти, дал записку к своему банкиру, и бедняк получил 360 дукатов. Знают другие бедняки бесчисленные: «Никогда не встречал он бедного, чтобы не помочь ему» (Том. Мур); из 100 т. фр., которые издерживал в Италии, 25 т. шло на бедных. Знают крестьяне Венецианской области, которым он помогал во время голода. Знает маленькая Гато, турчанка, которая вместе с матерью попала в руки греческих солдат в Миссолонгах; мать отдала ее Байрону и не ошиблась: он был для нее нежнее матери. Знает любовница его, 17-летняя гр. Гвиччиоли, которой этот «развратник» написал однажды признание любви с «исступленной стыдливостью», нарочно по-английски, чтобы она не могла понять, только с двумя словами на ее родном языке: «amor mio». Знает Шелли, который утонул почти на глазах его: «Я хочу испытать силу волн, погубивших его!» — воскликнул Байрон, бросился в море и уплыл туда, где Шелли погиб; проплыв милю, устал, вернулся и впоследствии одну из причин болезни, которая свела его в могилу, видел в этой «глупой шалости». Знает великий человеколюбец Мадзини, который всю жизнь благоговейно чтил память Байрона. Знает Гёте, который незадолго до смерти его писал в послании ему:
 
Он мог бы счастлив быть,
Когда бы знал себя, как я — его.
 
   Но, кажется, первый узнал об этом один малыш в школе Гарроу: когда рослый и сильный товарищ бил его линейкой по пальцам, подошел к ним другой малыш, «baby Byron», со слезами на глазах, весь красный от бешенства.
   — Сколько ударов вы намерены дать?
   — А тебе какое дело, чертенок?
   — С позволения вашей милости я хотел бы взять себе половину.
   Уже не половину, а все захотел взять себе этот «диавол холодный и бесчувственный» — за Италию, Испанию, Грецию, за все народы угнетенные, за все человечество.
   «Отчего вы думаете, что я ненавижу вас? Не оттого ли, что не я — вас, а вы меня ненавидите?» Кто кого возненавидел первый? Кажется, не он.
 
Мою вину, быть может, знаешь, —
Мое безумство можно ль знать?
All my faults perchance thou knowest,
All my madness none can know.
 
   Своего «безумства» — безумства любви ненавидящей — он и сам не знал. Не понимал, что любит, ненавидя. В жизни так и не понял, но понял в смерти:
 
Пусть не могу я быть любимым, —
Я все ж хочу любить!
Yet, though I cannot be beloved,
Still let me love!
 
   Накануне смерти, в Миссолонгах, уже в агонии, в бреду, вспоминал жену, друзей, Англию и все хотел что-то сказать, но не мог, только повторял, обращаясь к Флетчеру:
   — Скажи им… скажи им все… ты знаешь…
   Голос ему изменял, он что-то шептал быстро, глухо и невнятно.
   — Слышишь, слышишь, Флетчер?..
   — Нет, милорд, я ничего не слышу.
   — Боже мой! Боже мой! Кончено…
   — Попробуйте сказать еще раз.
   — Не могу… поздно… кончено…
   Так и умер, не сказав.
   И вся его жизнь, вся его поэзия — тот же предсмертный лепет, усилие и невозможность сказать, открыть тайну любви ненавидящей.
III
   Байрон — великий поэт, властелин слова. Но само слово несоизмеримо с тем, что он хочет в нем выразить; человек в слове не вмещается: он больше слова. Нельзя ничего сказать, только сказать — надо сделать и уже потом сказать.
   Это Байрон знает лучше, чем кто-либо. От слова к делу, от созерцания к действию — таково устремление всей жизни его и всей поэзии. Для Флобера: «человек — ничто, произведение — все»; для Байрона: произведение — ничто, человек — все. Лучше совсем не быть поэтом, чем быть только поэтом.
   «Что такое поэты? Что они сделали? Чего они стоят?» («Дневник», 1821). Если надо выбрать и отказаться от чего-нибудь, — он откажется не от жизни, от действия, а от созерцания, от поэзии.
   «Я отказался от бумагомарания… покончил с профессией писателя», — объявляет он в 1811 году, т. е. накануне своих величайших созданий. «Стихи для меня более не существуют. Было у меня время стихов, но прошло» (1814).
   «Я очень серьезно желаю уничтожить все свои сочинения», — пишет своему издателю, как будто предсказывая великих русских писателей, тоже не вместившихся в слове и ушедших от слова к действию.
   «Если я проживу лет 10, то вы увидите, что со мной еще не кончено, не говорю — в литературе, потому что это не считается: может казаться странным, но я полагаю, что мое призвание в ином. И вы увидите, что я еще кое-что сделаю» (Т. Муру, 1817).
   И умирая за «дело», за дело освобождения, т. е. любви, величайшее из всех дел человеческих, он спрашивает себя: не была ли поэзия главной ошибкой всей жизни его, а настоящим призванием — что? «Политика»? О, конечно, не политика в том плоском и грубом смысле, как это слово обыкновенно понимается, а в каком-то ином, глубочайшем, благороднейшем — если не для него самого, то для нас — уже религиозном.
   И пусть его поэзия, во многих частях своих, ложноромантических (ибо есть и «ложный романтизм», как «ложный классицизм»), давно полиняла и выцвела; пусть вся эта условно-восточная живопись в «Ларе», «Корсаре», «Абидосской невесте» и других любовно-разбойничьих поэмах — только театральная декорация; но не театральный потолок над ней, а настоящее небо с грозой, и сквозь лохмотья разорванных полотен — настоящие молнии.
   И пусть не о том, о чем надо, слова его, но каждое слово — от действия к действию, от воли к воле, от сердца к сердцу. Вот почему они так действуют:
 
Ибо что идет от сердца,
То до сердца и дойдет.
Denn es muss von Herzen gehen.
Was auf Herzen wirken soll.
 
   Всего человека нет ни в одном из слов его, но за каждым словом весь человек. За каждое слово отвечает он. Я, читатель, и он, поэт, — как два врага на поле битвы: его или моей, но чьей-нибудь смертью поединок должен кончиться.
   «Crede Byron. Верь Байрону» — эти слова на гербе его могли бы служить эпиграфом ко всей его поэзии. Да, кому другому, а ему верить можно.
   В любезной болтовне позапрошлого века слова потеряли свой вес, выветрились, сделались пустыми и легкими. Байрон опять наполнил их драгоценною тяжестью, налил кровью.
   Как все истинные художники, отрицая искусство, он утверждал его; унижая, возвышал. Это и была награда за то, что искусством он жертвовал чему-то высшему, что называл скромно, но не точно «политикой».
   Политика замутила в нем поэзию, думает Гёте. «Освободись Байрон при помощи резких выступлений в парламенте, от всего революционного, что было в нем, он оказался бы гораздо чище как поэт. Его отрицательные сочинения — невысказанные парламентские речи».
   Тут Гёте ошибается, не понимает чего-то самого главного в Байроне. Нет, «революционное» — не муть, не примесь, не инородное тело, а первозданный огонь, подземный родник всей его поэзии. Если революционное ничтожно в нем, то он и сам ничтожен. Вынуть из него «революцию» — значит вынуть душу. Не только в созерцании, в поэзии, но и в жизни, в действии он — революционер до мозга костей.
   Не говоря уже о таких чисто политических поэмах, как «Видение Суда», «Бронзовый Век», «Пророчество Данте», «Проклятие Минервы», самые огненные строфы «Чайльд Гарольда» и «Дон Жуана» — настоящие «революционные воззвания», то, за что сажают в тюрьмы и ссылают на каторгу.
   «Я не писал эпиграмм, но, если бы мне пришлось бросать в кого-нибудь этими ручными гранатами, то именно в него, в принца-регента» (1812). «Видение Суда» — такая ручная граната, настоящее террористическое действие, покушение если не на жизнь, то на честь короля.
   Слова — дела его. Но слов мало ему: он говорит и делает; и меньше говорит, чем делает.
   «В теперешней схватке философии с тиранией следует отбросить ножны в сторону. Я знаю, силы неравны, но все-таки бой должен быть дан и он принесет пользу людям, чем бы ни кончился для тех, кто жертвует собою» (1822).
   Для него свобода — не отвлеченная истина, а дело жизни. Оскорбление свободы — оскорбление личное. «Бурбоны восстановлены!.. Повесьте же философию!.. Поистине, долго я презирал и себя, и людей, но никогда не приходилось мне плевать в лицо моим ближним! О, шут, я сойду с ума!» («Дневник», 1814).
   Жало политики — жало в плоть его: когда оно вонзается, он кричит, ревет, как раненый зверь, от боли и бешенства. «Чувство, которое я сейчас испытываю, есть беспредельное бешенство». «Безмолвное бешенство», silent rage, — как у того чертенка в школе Гарроу.
   — А тебе, какое дело, чертенок?
   — С позволения вашей милости я хотел бы взять себе половину ударов.
   Нет, не половину, а все.
   В 1820 г. в Равенне он вступает в заговор итальянских карбонариев. Сочувственно перечисляет ряд политических убийств в городе и в окрестностях. В доме его — тайный склад оружия и пороха. Шпионы следят за ним. Ему угрожают наемные убийцы. Австрийское правительство думает, что весь план и подробности восстания выработаны им.
   Ненаписанный конец «Дон Жуана» — смерть на баррикадах Великой Революции. То, чего не исполнил в поэме, он исполняет в жизни: конец «Дон Жуана»— конец Байрона. Война за освобождение Греции — та же революция, думает он.
   Все, что имеет, он отдает восстанию.
   Сначала — деньги. «Пришлите мне все деньги, какими я могу располагать», — пишет он своему поверенному в Англии. «Надо приготовить все мои гроши». Продает, закладывает все. «Я истратил 30000 долларов в три месяца… Я поддерживаю почти всю военную машину на свои средства. Но только бы греки победили, мне ничего не жаль» (1823).
   Потом — здоровье. «Я себя не обманываю насчет состояния своего здоровья и никогда не обманывал. Но я должен остаться в Греции. Я не должен думать о себе». «Лучше умереть с пулей в теле, чем с хиной… Если нас не зарубят саблями, то по всей вероятности мы умрем от лихорадки в этих грязных норах» (Миссолонги, февраль 1824). В Драгометри пять ночей спит на палубе не раздеваясь. Дважды судно его едва не разбивалось о скалы. Турки едва не захватили его в плен.
   Наконец — жизнь. И всего ужаснее то, что в последнюю минуту видит, что жертва бесполезна. Греки изменяют ему, отказываются идти на Лепант. «Греки — величайшие лгуны…» Опять «плюет в лицо ближним своим»: «люди хуже собак»; опять, любя, ненавидит. Но теперь уже понял тайну любви ненавидящей:
 
Пусть не могу я быть любимым, —
Я все ж хочу любить!
И за Любовь умирает:
Так бросься же в бой,
И жизнь свою отдай!
Up to the field, and give
Away the breath!
 
   Или как во второй части «Фауста» восклицает Эвфорион:
 
Und derTod
Ist mein Gebot.
И на смертный зов
Я идти готов.
 
   «Нет больше той любви…» Тут свобода и любовь — одно.
   Да, Гёте ошибается: революция Байрона ни в каких «парламентских речах» невместима, ни с какой текущей «политикой» несоизмерима; это — революция бесконечная, трансцендентная.