Страница:
Однажды Страхов прочел ему свое стихотворение, где был между прочим стих, обращенный к современным русским людям:
— Да, да, поймите лишь! Именно, именно только бы поняли! Да нет, не поймут…
«После кликов, рукоплесканий и венков, которыми удостаивали его на публичных чтениях, — рассказывает Страхов, — опять он говаривал:
— Да, да все это хорошо, да все-таки главного не понимают».
«В чьей-нибудь голове, — говорит сам Достоевский, — всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали и целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого главного из вашей идеи».
Не исполнилось ли это предчувствие? Не умер ли он, не сказав нам главного из того, что хотел сказать? И теперь, через двадцать лет после смерти своей, узнав, как поняли его, не имел ли бы он права снова воскликнуть «главного не понимают», и, может быть, даже особенно теперь, когда слава его меркнет перед все восходящею, все ослепительнее сияющею славою великого соперника? Но если «главное» в Л. Толстом больше почувствовано, признано, то больше ли оно сознано и понято, чем в Достоевском? Во всяком случае, кажется, Л. Толстому, а не Достоевскому принадлежит настоящее. А если это действительно так, если Л. Толстой — властелин настоящего, то не принадлежит ли Достоевскому будущее? Я говорю это не с тем, чтобы унизить Л. Толстого. Я думаю, что настоящее не меньше будущего. Сегодняшнее есть уже завтрашнее, только еще не узнанное, но столь же глубокое может быть, даже более потому, что оно безмолвно и тайно. Я хочу лишь сказать, что мы уже предчувствуем третьего, неведомого, того, кто идет за ними, и кто больше их, того, кто соединит настоящее с будущим, кто сделает настоящее будущим. Не ему ли принадлежит венец последней победы? Не он ли сознает и откроет главное, что было в Л. Толстом и в Достоевском? И тогда всем станет ясно, что Он был в них.
«Сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина, — говорит Л. Толстой, — … неизвестное, ненужное для народа… — Наша литература не прививается и не привьется народу… Сочинения эти, столь ценимые нами, остаются трухою для народа». Однажды, разговорившись с извозчиком, на просьбу дать ему «Детство и отрочество», Лев Николаевич ответил:
— Нет, это пустая книжка. В молодости я много писал глупостей. Я дам тебе «Ходите в свет, пока есть свет». Это гораздо лучше, чем «Детство и отрочество».
«Я, как Павел, — говорит Достоевский, — меня не хвалят, так я сам буду хвалиться». И незадолго перед смертью, в записной книжке, под параграфом, озаглавленным «Я»: «Я, конечно, народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного), хотя и не известен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему».
Несмотря, однако, на всю противоположность этих взглядов, каждый из них прав по-своему.
Конечно, оба они народны в том смысле, что продолжают дух русского народа в духе русской культуры, стремятся к тому, что действительно должно сделаться когда-нибудь народным и в то же время всемирно культурным. Стремятся, но достигают ли? Кажется, они только сознали или, по крайней мере, почувствовали до конца бездну, отделяющую культуру от народа, они хотят быть народом. Но даже Пушкин, гораздо меньше сознававший эту бездну, больше — народ, чем они. Ни Л. Толстой, ни Достоевский не обладают совершенною простотою, которая делает произведения искусства, подобные «Илиаде» Гомера, «Прометею» Эсхила, «Божественной комедии» Данте, завершающим выражением духа народного, как духа всемирного. Оба они еще слишком сложны и даже слишком сословны, может быть, именно потому, что слишком спешат выйти из сословия и «опроститься». Кому нужно опроститься, тот еще не прост; кто хочет быть народом, тот еще не народ. А если и дальше пойдет так, как до сих пор шло, то Пушкин, Л. Толстой и Достоевский еще долго останутся «трухою для народа».
Основатель новой «секты», которая сама себя называет «церковью христиан православных», бывший каторжник, живущий на Сахалине, крестьянин Тихон Белоножкин, считающий себя и своими последователями считаемый за Христа, сказал недавно одному, так называемому «культурному» русскому человеку, исследователю народных обычаев:
— Мало собираете? Понимаю… Масла вы в лампадку набрали много. Зажгите ее, чтоб свет был людям. А то зачем и масло?
Все мы люди культуры и сознанья — не масло ли без огня? Народ — люди стихийной силы и веры — не огонь ли без масла? Если масло не соединится с огнем, то оно пропадет, и огонь потухнет. Мне кажется, что Л. Толстой и Достоевский — великие предтечи того, кто опустит светильню в масло и зажжет огонь.
Таковы эти две русские жизни, эти два русских лица.
Когда я смотрю на каждое из них отдельно, я могу судить их и сравнивать, могу отдавать преимущество одному перед другим, но когда я вижу их вместе, то уже не знаю, кто из них мне ближе, и кого я больше люблю.
«Лицо у него было крестьянское, — описывает очевидец наружность Л. Толстого, — простое, деревенское, с широким носом, обветренной кожей и густыми, нависшими бровями, из-под которых зорко выглядывали маленькие, серые, острые глаза». Иногда, вдруг вспыхивая и загораясь, глаза эти смотрят на собеседника как бы сверлящим и пронизывающим взором. При всей простонародности лица его, прибавляет тот же очевидец, «во Льве Николаевиче сейчас же чувствовался человек высшего круга», человек светский, русский барин.
Замечательно вообще в лицах великих людей русской культуры, например, в лице старого Тургенева — это соединение простонародности, «деревенского», «крестьянского» с самой высшей аристократичностью, с самым родовитым русским «барством» и европейскою светскостью, притом — соединение, кажущееся естественным, как будто одно другому не мешает, а даже, напротив, именно там, в глубине простонародного, и заключается нечто до последней степени аристократическое, не в грубом, сословном, а в самом высшем смысле господское, властное, избранное и, вместе с тем, утонченно-изящно-культурное — всемирное.
В приведенном описании наружности Л. Толстого недостает одной черты: это лицо человека, прожившего долгую, может быть, и бурную, но редко счастливую, «благолепную» жизнь, согласно с природою, лицо патриарха или старого «язычника», исполина Немврода, дяди Ерошки. Несмотря на семидесятилетние морщины, так и веет от него неувядаемою юностью, свежестью и тем несколько надменным, безучастным холодом, который свойствен вообще великим языческим лицам.
И вот рядом — лицо Достоевского, даже в молодости «не казавшееся молодым», со страдальческими тенями и складками на впалых щеках, с огромным оголенным лбом, на котором чувствуется вся ясность и величие разума, и с жалкими губами, точно искривленными судорогой «священной болезни», с тусклым, как будто обращенным внутрь, невыразимо тяжким взором немного косящих глаз, глаз пророка или бесноватого. И что всего мучительнее в этом лице — как бы неподвижность в самом движении, как бы в крайнем усилии вдруг остановившееся и окаменевшее стремление.
Несмотря на всю противоположность этих двух лиц, иногда они кажутся странно сходными — не потому ли, что и у Достоевского такое же крестьянское, простонародное лицо, как у Л. Толстого? «Федор Михайлович, — говорит Страхов, — имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица». Но вот вопрос: если нам, людям культуры, лица эти кажутся в высшей степени народными, то признает ли их такими же и сам народ? Не найдет ли он их, может быть, и заключающими в себе лучшее, что есть для русского мужика в русском «барине», но все-таки чуждыми, дальними — может быть, из высшего, но все-таки из другого мира?
Если лицо завершающего гения есть по преимуществу лицо народа, то ни во Льве Толстом, ни в Достоевском мы еще не имеем такого русского лица. Слишком они еще сложны, страстны, мятежны. В них нет последней тишины и ясности, того «благообразия», которого уже столько веков бессознательно ищет народ в своем собственном и византийском искусстве, в старинных иконах своих святых и подвижников. И оба эти лица не прекрасны. Кажется, вообще у нас еще не было прекрасного народного и всемирного лица, такого, как, например, лицо Гомера, юноши Рафаэля, старика Леонардо. Даже внешний образ Пушкина, который нам остался — этот петербургский дэнди тридцатых годов, в чайльдгарольдовом плаще, со скрещенными на груди по-наполеоновски руками, с условно байроническою задумчивостью в глазах, с курчавыми волосами и толстыми чувственными губами негра или сатира, едва ли соответствует внутреннему образу самого родного, самого русского из русских людей. Да и есть ли это настоящее лицо Пушкина? Современники рассказывают, что бывали минуты, когда он вдруг как бы весь преображался, становился неузнаваем. Не совершалось ли именно в эти минуты то чудо, о котором говорит у Платона Алкивиад по поводу лица Сократа: не выходил ли из грубой оболочки сатира бог? Во всем существе Пушкина, в его наружности, так же как в поэзии, есть нечто слишком легкое, мгновенное, неуловимо скользящее, едва до земли касающееся и улетающее, что не могло быть закреплено во внешнем образе. Недаром друзья называли его Искрою. Он ведь, действительно, не совершил над русскою культурою течения своего, как светило, а только блеснул и погас, как искра, как падучая звезда, как предзнаменование возможной, но даже им самим не осуществленной, русской гармонии — русского «благообразия». И, улетая, он оставил нам только темную, непрозрачную оболочку свою, без горевшего, светившегося в ней ядра, без внутреннего образа своего. Кто теперь снова найдет это истинное лицо Пушкина?
Но, может быть, именно в том, что русский народ до сей поры не нашел еще лица своего, и заключается наша великая надежда, ибо не значит ли это, что мера его не в прошлом, не в Пушкине, даже не в Петре, а все еще в будущем, все еще в неведомом, в большем? Этого будущего, третьего и последнего, окончательно «благообразного», окончательно русского и всемирного лица не должно ли искать именно здесь, между двумя величайшими современными русскими лицами — Л. Толстым и Достоевским?
Потому-то и соединяем мы их, что втайне ждем: не вспыхнет ли между ними, как между двумя противоположными полюсами, искра того огня, той молнии, о которую зажжется великий пожар, и которая будет явлением Человекобога для мира западного, Богочеловека для восточного, а для соединивших оба мира будет в двух Один.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ТВОРЧЕСТВО Л. ТОЛСТОГО И ДОСТОЕВСКОГО
Первая глава
Достоевский воскликнул:
Поймите лишь, каких носители вы сил!
— Да, да, поймите лишь! Именно, именно только бы поняли! Да нет, не поймут…
«После кликов, рукоплесканий и венков, которыми удостаивали его на публичных чтениях, — рассказывает Страхов, — опять он говаривал:
— Да, да все это хорошо, да все-таки главного не понимают».
«В чьей-нибудь голове, — говорит сам Достоевский, — всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали и целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого главного из вашей идеи».
Не исполнилось ли это предчувствие? Не умер ли он, не сказав нам главного из того, что хотел сказать? И теперь, через двадцать лет после смерти своей, узнав, как поняли его, не имел ли бы он права снова воскликнуть «главного не понимают», и, может быть, даже особенно теперь, когда слава его меркнет перед все восходящею, все ослепительнее сияющею славою великого соперника? Но если «главное» в Л. Толстом больше почувствовано, признано, то больше ли оно сознано и понято, чем в Достоевском? Во всяком случае, кажется, Л. Толстому, а не Достоевскому принадлежит настоящее. А если это действительно так, если Л. Толстой — властелин настоящего, то не принадлежит ли Достоевскому будущее? Я говорю это не с тем, чтобы унизить Л. Толстого. Я думаю, что настоящее не меньше будущего. Сегодняшнее есть уже завтрашнее, только еще не узнанное, но столь же глубокое может быть, даже более потому, что оно безмолвно и тайно. Я хочу лишь сказать, что мы уже предчувствуем третьего, неведомого, того, кто идет за ними, и кто больше их, того, кто соединит настоящее с будущим, кто сделает настоящее будущим. Не ему ли принадлежит венец последней победы? Не он ли сознает и откроет главное, что было в Л. Толстом и в Достоевском? И тогда всем станет ясно, что Он был в них.
«Сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева, Державина, — говорит Л. Толстой, — … неизвестное, ненужное для народа… — Наша литература не прививается и не привьется народу… Сочинения эти, столь ценимые нами, остаются трухою для народа». Однажды, разговорившись с извозчиком, на просьбу дать ему «Детство и отрочество», Лев Николаевич ответил:
— Нет, это пустая книжка. В молодости я много писал глупостей. Я дам тебе «Ходите в свет, пока есть свет». Это гораздо лучше, чем «Детство и отрочество».
«Я, как Павел, — говорит Достоевский, — меня не хвалят, так я сам буду хвалиться». И незадолго перед смертью, в записной книжке, под параграфом, озаглавленным «Я»: «Я, конечно, народен (ибо направление мое истекает из глубины христианского духа народного), хотя и не известен русскому народу теперешнему, но буду известен будущему».
Несмотря, однако, на всю противоположность этих взглядов, каждый из них прав по-своему.
Конечно, оба они народны в том смысле, что продолжают дух русского народа в духе русской культуры, стремятся к тому, что действительно должно сделаться когда-нибудь народным и в то же время всемирно культурным. Стремятся, но достигают ли? Кажется, они только сознали или, по крайней мере, почувствовали до конца бездну, отделяющую культуру от народа, они хотят быть народом. Но даже Пушкин, гораздо меньше сознававший эту бездну, больше — народ, чем они. Ни Л. Толстой, ни Достоевский не обладают совершенною простотою, которая делает произведения искусства, подобные «Илиаде» Гомера, «Прометею» Эсхила, «Божественной комедии» Данте, завершающим выражением духа народного, как духа всемирного. Оба они еще слишком сложны и даже слишком сословны, может быть, именно потому, что слишком спешат выйти из сословия и «опроститься». Кому нужно опроститься, тот еще не прост; кто хочет быть народом, тот еще не народ. А если и дальше пойдет так, как до сих пор шло, то Пушкин, Л. Толстой и Достоевский еще долго останутся «трухою для народа».
Основатель новой «секты», которая сама себя называет «церковью христиан православных», бывший каторжник, живущий на Сахалине, крестьянин Тихон Белоножкин, считающий себя и своими последователями считаемый за Христа, сказал недавно одному, так называемому «культурному» русскому человеку, исследователю народных обычаев:
— Мало собираете? Понимаю… Масла вы в лампадку набрали много. Зажгите ее, чтоб свет был людям. А то зачем и масло?
Все мы люди культуры и сознанья — не масло ли без огня? Народ — люди стихийной силы и веры — не огонь ли без масла? Если масло не соединится с огнем, то оно пропадет, и огонь потухнет. Мне кажется, что Л. Толстой и Достоевский — великие предтечи того, кто опустит светильню в масло и зажжет огонь.
Таковы эти две русские жизни, эти два русских лица.
Когда я смотрю на каждое из них отдельно, я могу судить их и сравнивать, могу отдавать преимущество одному перед другим, но когда я вижу их вместе, то уже не знаю, кто из них мне ближе, и кого я больше люблю.
«Лицо у него было крестьянское, — описывает очевидец наружность Л. Толстого, — простое, деревенское, с широким носом, обветренной кожей и густыми, нависшими бровями, из-под которых зорко выглядывали маленькие, серые, острые глаза». Иногда, вдруг вспыхивая и загораясь, глаза эти смотрят на собеседника как бы сверлящим и пронизывающим взором. При всей простонародности лица его, прибавляет тот же очевидец, «во Льве Николаевиче сейчас же чувствовался человек высшего круга», человек светский, русский барин.
Замечательно вообще в лицах великих людей русской культуры, например, в лице старого Тургенева — это соединение простонародности, «деревенского», «крестьянского» с самой высшей аристократичностью, с самым родовитым русским «барством» и европейскою светскостью, притом — соединение, кажущееся естественным, как будто одно другому не мешает, а даже, напротив, именно там, в глубине простонародного, и заключается нечто до последней степени аристократическое, не в грубом, сословном, а в самом высшем смысле господское, властное, избранное и, вместе с тем, утонченно-изящно-культурное — всемирное.
В приведенном описании наружности Л. Толстого недостает одной черты: это лицо человека, прожившего долгую, может быть, и бурную, но редко счастливую, «благолепную» жизнь, согласно с природою, лицо патриарха или старого «язычника», исполина Немврода, дяди Ерошки. Несмотря на семидесятилетние морщины, так и веет от него неувядаемою юностью, свежестью и тем несколько надменным, безучастным холодом, который свойствен вообще великим языческим лицам.
И вот рядом — лицо Достоевского, даже в молодости «не казавшееся молодым», со страдальческими тенями и складками на впалых щеках, с огромным оголенным лбом, на котором чувствуется вся ясность и величие разума, и с жалкими губами, точно искривленными судорогой «священной болезни», с тусклым, как будто обращенным внутрь, невыразимо тяжким взором немного косящих глаз, глаз пророка или бесноватого. И что всего мучительнее в этом лице — как бы неподвижность в самом движении, как бы в крайнем усилии вдруг остановившееся и окаменевшее стремление.
Несмотря на всю противоположность этих двух лиц, иногда они кажутся странно сходными — не потому ли, что и у Достоевского такое же крестьянское, простонародное лицо, как у Л. Толстого? «Федор Михайлович, — говорит Страхов, — имел вид совершенно солдатский, то есть простонародные черты лица». Но вот вопрос: если нам, людям культуры, лица эти кажутся в высшей степени народными, то признает ли их такими же и сам народ? Не найдет ли он их, может быть, и заключающими в себе лучшее, что есть для русского мужика в русском «барине», но все-таки чуждыми, дальними — может быть, из высшего, но все-таки из другого мира?
Если лицо завершающего гения есть по преимуществу лицо народа, то ни во Льве Толстом, ни в Достоевском мы еще не имеем такого русского лица. Слишком они еще сложны, страстны, мятежны. В них нет последней тишины и ясности, того «благообразия», которого уже столько веков бессознательно ищет народ в своем собственном и византийском искусстве, в старинных иконах своих святых и подвижников. И оба эти лица не прекрасны. Кажется, вообще у нас еще не было прекрасного народного и всемирного лица, такого, как, например, лицо Гомера, юноши Рафаэля, старика Леонардо. Даже внешний образ Пушкина, который нам остался — этот петербургский дэнди тридцатых годов, в чайльдгарольдовом плаще, со скрещенными на груди по-наполеоновски руками, с условно байроническою задумчивостью в глазах, с курчавыми волосами и толстыми чувственными губами негра или сатира, едва ли соответствует внутреннему образу самого родного, самого русского из русских людей. Да и есть ли это настоящее лицо Пушкина? Современники рассказывают, что бывали минуты, когда он вдруг как бы весь преображался, становился неузнаваем. Не совершалось ли именно в эти минуты то чудо, о котором говорит у Платона Алкивиад по поводу лица Сократа: не выходил ли из грубой оболочки сатира бог? Во всем существе Пушкина, в его наружности, так же как в поэзии, есть нечто слишком легкое, мгновенное, неуловимо скользящее, едва до земли касающееся и улетающее, что не могло быть закреплено во внешнем образе. Недаром друзья называли его Искрою. Он ведь, действительно, не совершил над русскою культурою течения своего, как светило, а только блеснул и погас, как искра, как падучая звезда, как предзнаменование возможной, но даже им самим не осуществленной, русской гармонии — русского «благообразия». И, улетая, он оставил нам только темную, непрозрачную оболочку свою, без горевшего, светившегося в ней ядра, без внутреннего образа своего. Кто теперь снова найдет это истинное лицо Пушкина?
Но, может быть, именно в том, что русский народ до сей поры не нашел еще лица своего, и заключается наша великая надежда, ибо не значит ли это, что мера его не в прошлом, не в Пушкине, даже не в Петре, а все еще в будущем, все еще в неведомом, в большем? Этого будущего, третьего и последнего, окончательно «благообразного», окончательно русского и всемирного лица не должно ли искать именно здесь, между двумя величайшими современными русскими лицами — Л. Толстым и Достоевским?
Потому-то и соединяем мы их, что втайне ждем: не вспыхнет ли между ними, как между двумя противоположными полюсами, искра того огня, той молнии, о которую зажжется великий пожар, и которая будет явлением Человекобога для мира западного, Богочеловека для восточного, а для соединивших оба мира будет в двух Один.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ТВОРЧЕСТВО Л. ТОЛСТОГО И ДОСТОЕВСКОГО
Первая глава
У княгини Болконской, жены князя Андрея, как мы узнаем на первых страницах «Войны и мира», «хорошенькая, с чуть черневшимися усиками, верхняя губка была коротка по зубам, но тем милее она открывалась и тем еще милее вытягивалась иногда и опускалась на нижнюю». Через двадцать глав губка эта появляется снова. От начала романа прошло несколько месяцев; «беременная маленькая княгиня потолстела за это время, но глаза и короткая губка с усиками и улыбкой поднимались так же весело и мило». И через две страницы: «княгиня говорила без умолку; короткая верхняя губка с усиками то и дело на мгновение слетала вниз, притрагивалась, где нужно было, к румяной нижней губке, и вновь открывалась блестевшая зубами и глазами улыбка». Княгиня сообщает своей золовке, сестре князя Андрея, княжне Марье Болконской, об отъезде мужа на войну. Княжна Марья обращается к невестке, ласковыми глазами указывая на ее живот: «Наверное? — Лицо княгини изменилось. Она вздохнула. — Да, наверное, — сказала она. — Ах! Это очень страшно»… И губка маленькой княгини опустилась. На протяжении полутораста страниц мы видели уже четыре раза эту верхнюю губку с различными выражениями. Через двести страниц опять: «Разговор шел общий и оживленный, благодаря голоску и губке с усиками, поднимавшейся над белыми зубами маленькой княгини». Во второй части романа она умирает от родов. Князь Андрей «вошел в комнату жены; она мертвая лежала в том же положении, в котором он видел ее пять минут тому назад, и то же выражение, несмотря на остановившиеся глаза и на бледность щек, было на этом прелестном детском личике с губкой, покрытой черными волосиками: „Я вас всех люблю и никому дурного не сделала, и что вы со мной сделали?“» Это происходит в 1806 году. «Война разгоралась и театр ее приближался к русским границам». Среди описаний войны автор не забывает сообщить, что над могилой маленькой княгини был поставлен мраморный памятник, изображавший ангела, у которого «была немного приподнята верхняя губа, и она придавала лицу его то самое выражение, которое князь Андрей прочел на лице своей мертвой жены: „Ах, зачем вы это со мной сделали?“ Прошли годы. Наполеон совершил свои завоевания в Европе. Он уже переступал через границу России. В затишье Лысых Гор сын покойной княгини „вырос, переменился, разрумянился, оброс курчавыми, темными волосами, и сам не зная того, смеясь и веселясь, поднимал верхнюю губку хорошенького ротика точно так же, как ее поднимала покойница маленькая княгиня“.
Благодаря этим повторениям и подчеркиваниям все одной и той же телесной приметы сначала у живой, потом у мертвой, потом на лице ее надгробного памятника и, наконец, на лице ее сына, „верхняя губка“ маленькой княгини врезывается в память нашу, запечатлевается в ней с неизгладимою ясностью, так что мы не можем вспомнить о маленькой княгине, не представляя себе и приподнятой верхней губки с усиками.
У княжны Марьи Болконской, сестры князя Андрея, „тяжелые ступни“, слышные издалека. „Это были тяжелые шаги княжны Марьи“. Она вошла в комнату „своею тяжелою походкою, ступая на пятки“. Лицо у нее „краснеет пятнами“. Во время щекотливого разговора с братом, князем Андреем, о жене его, она „покраснела пятнами“. Когда ее собираются наряжать по случаю приезда жениха, она чувствует себя оскорбленною: „Она вспыхнула, лицо ее покрылось пятнами“. В следующем томе: в разговоре с Пьером о своих старцах и странниках, „Божьих людях“, она сконфузилась и „покраснела пятнами“. Между этими последними двумя упоминаниями о красных пятнах княжны Марьи — описание Аустерлицкого сражения, торжества Наполеона, титанической борьбы народов, событий, решающих судьбы мира, — но художник не забывает и до конца не забудет любопытной для него телесной приметы. Волей или неволей заставит он и нас помнить лучистые глаза, тяжелые ступни и красные пятна княжны Марьи. Правда, приметы эти, сколь ни кажутся внешними и ничтожными, на самом деле связаны с очень глубокими и важными внутренними душевными свойствами действующих лиц: так, верхняя губка, то весело приподнятая, то жалобно опускающаяся, выражает детскую беспечность и беспомощность маленькой княгини; неуклюжая походка княжны Марьи выражает отсутствие во всем ее существе внешней женственной прелести, а ее лучистые глаза и то, что она краснеет пятнами — в связи с ее внутреннею женственною прелестью, целомудренною душевною чистотою. Иногда эти отдельные приметы вдруг зажигают целую, сложную, огромную картину, дают ей поразительную яркость и выпуклость.
Так, во время народного бунта в опустевшей Москве, перед вступлением в нее Наполеона, когда граф Ростопчин, желая утолить животную ярость толпы, указывает на политического преступника Верещагина, случайно подвернувшегося под руку и совершенно невинного, как на шпиона и „мерзавца“, от которого, будто бы, „Москва погибла“, — тонкая, длинная шея и вообще тонкость, слабость, хрупкость во всем теле выражает беззащитность жертвы перед грубою, зверскою силою толпы.
„— Где он? — сказал граф, и в ту же минуту, как он сказал это, он увидал из-за угла дома выходившего между двух драгун молодого человека с длинною тонкою шеей…“ У него были „нечищенные, стоптанные, тонкие сапоги. На тонких, слабых ногах тяжело висели кандалы“… — „Поставьте его сюда!“ — сказал Ростопчин, указывая на нижнюю ступеньку крыльца. — Молодой человек… тяжело переступая на указываемую ступеньку и вздохнув, покорным жестом сложил перед животом тонкие, нерабочие руки… — Ребята! — сказал Ростопчин металлически звонким голосом, — этот человек — Верещагин, тот самый мерзавец, от которого погибла Москва». Верещагин подымает лицо и старается поймать взор Ростопчина. Но тот не смотрит на него. «На длинной тонкой шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом. — Народ молчал и только все теснее и теснее нажимал друг друга… — Бей его!.. Пускай погибает изменник и не срамит имя русского! — закричал Ростопчин»… «Граф!.. — проговорил среди опять наступившей тишины робкий и, вместе с тем, театральный голос Верещагина. — Граф, один Бог над нами…» «И опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее. — Один из солдат ударил его тупым палашом по голове… Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося, ревущего народа». После преступления те же люди, которые совершили его, — «с болезненно-жалостным выражением глядели на мертвое тело с посиневшим, измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленною длинною тонкою шеей».
Ни слова о внутреннем, душевном состоянии жертвы, но на пяти страницах восемь раз повторено слово тонкий в разнообразных сочетаниях — тонкая шея, тонкие ноги, тонкие сапоги, тонкие руки, — и этот внешний признак вполне изображает внутреннее состояние Верещагина, его отношение к толпе.
Таков обычный художественный прием Л. Толстого: от видимого — к невидимому, от внешнего — к внутреннему, от телесного — к духовному или, по крайней мере, «душевному».
Иногда эти повторяющиеся приметы в наружности действующих лиц связаны с глубочайшею краеугольною мыслью, с движущею осью всего произведения: так, тяжесть обрюзгшего тела Кутузова, его ленивая старческая тучность и неповоротливость выражают бесстрастную, созерцательную неподвижность ума его, христианское или, лучше сказать, буддийское отречение от собственной воли, преданность воле рока или Бога у этого стихийного героя — в глазах Л. Толстого по преимуществу русского, народного — героя бездействия или неделания, в противоположность бесплодно деятельному, легкому, стремительному и самонадеянному герою западной культуры — Наполеону.
Князь Андрей наблюдает главнокомандующего во время первого смотра войск в Царевом-Займище: «С тех пор, как не видал его князь Андрей, Кутузов еще потолстел, обрюзг и оплыл жиром». Выражение усталости было в лице его и в фигуре. «Тяжело расплываясь и раскачиваясь, сидел он на своей бодрой лошадке». Когда, окончив смотр, он въехал на двор, на лице его выразилась «радость успокоения человека, намеревающегося отдохнуть после представительства. Он вынул левую ногу из стремени, повалившись всем телом и поморщившись от усилия, с трудом занес ее на седло, облокотился коленкой, крякнул и спустился на руки к казакам и адъютантам, поддерживавшим его… зашагал своею ныряющею походкою и тяжело взошел на скрипящее под его тяжестью крыльцо». Узнав от князя Андрея о смерти отца его, он «тяжело, всею грудью вздохнул и помолчал». Потом «обнял князя Андрея, прижал к своей жирной груди и долго не отпускал от себя. Когда он отпустил его, князь Андрей увидал, что расплывшие губы Кутузова дрожали и на глазах были слезы. Он вздохнул и взялся обеими руками за лавку, чтобы встать». И в следующей главе Кутузов «тяжело подымается, расправляя складки своей пухлой шеи».
Не менее глубокий, как бы даже таинственный смысл имеет впечатление «круглости» в теле другого русского героя — Платона Каратаева: эта круглость олицетворяет ту вечную неподвижную сферу всего простого, согласного с природой, естественного, сферу замкнутую, совершенную и самодовлеющую, которая представляется художнику первоначальной стихией народного русского духа. «Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего-то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что-то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые. Пьеру чувствовалось что-то круглое даже в запахе этого человека». Здесь одним внешним, доведенным до последней степени как бы геометрической простоты и наглядности телесным признаком выражено огромное и отвлеченнейшее обобщение, связанное с самыми первыми, внутренними основами всего толстовского, не только художественного, но и метафизического и религиозного творчества.
Такую же незабываемую обобщающую выразительность получают у него и отдельные члены человеческого тела — например, руки Наполеона и Сперанского, руки людей, имеющих власть. Во время свидания императоров перед соединенными войсками, когда русскому солдату Наполеон дает орден Почетного легиона, он «снимает перчатку с белой маленькой руки и, разорвав ее, бросает». Через несколько строк: «Наполеон отводит назад свою маленькую пухлую ручку». Николаю Ростову вспоминается «самодовольный Бонапарте со своею белою ручкою». И в следующем томе, при разговоре с русским дипломатом Балашевым, Наполеон делает энергически-вопросительный жест «своею маленькою, белою и пухлою ручкой».
Не довольствуясь рукой, художник показывает нам все голое тело героя, обнажает его от суетных знаков человеческой власти и величия, возвращает к общему, первому началу нашему — животной природе, убеждает нас, что у этого «полубога» такая же немощная плоть, как у нас, такое же «тело смерти», по выражению апостола Павла, такое же «мясо», подобное тому «мясу для пушек», которым кажутся другие люди самому Наполеону.
Утром, накануне Бородинского сражения, император в палатке оканчивает туалет: «Он, пофыркивая и покряхтывая, поворачивался то толстою спиной, то обросшею жирною грудью под щетку, которою камердинер растирал его тело. Другой камердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное тело императора с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону. Короткие волосы Наполеона были мокры и спутаны на лоб. Но лицо его, хотя опухшее и желтое, выражало физическое удовольствие. „Ну, еще, ну, крепче“, — приговаривал он, пожимаясь и покряхтывая, растиравшему камердинеру, горбатясь и подставляя свои жирные плечи».
Белая, пухлая ручка Наполеона, так же, как все жирное, выхоленное тело, по-видимому, означает в представлении художника отсутствие телесного труда, принадлежность «героя»-выскочки к сословию людей «праздных», «сидящих на плечах рабочего народа», этой «черни», людей с грязными руками, которых он с такою беспечностью, одним движением белой ручки своей, посылает на смерть как «мясо для пушек».
У Сперанского тоже «белые пухлые руки», при описании которых этим излюбленным приемом повторений и подчеркиваний Л. Толстой, кажется, несколько злоупотребляет: «князь Андрей наблюдал все движения Сперанского, недавно ничтожного семинариста и теперь в руках своих — этих белых, пухлых руках — имевшего судьбу России, как думал Болконский». — «Ни у кого князь Андрей не видал такой нежной белизны лица и особенно рук, несколько широких, но необыкновенно пухлых, нежных и белых. Такую белизну и нежность лица князь Андрей видал только у солдат, долго пробывших в госпитале». Немного спустя, он опять «невольно смотрит на белую, нежную руку Сперанского, как смотрят обыкновенно на руки людей, имеющих власть. Зеркальный взгляд и нежная рука эта почему-то раздражали князя Андрея». Казалось бы, довольно: как бы ни был читатель беспамятен, никогда не забудет он, что у Сперанского белые, пухлые руки. Но художнику мало: через несколько сцен с неутомимым упорством повторяется та же подробность: «Сперанский подал князю Андрею свою белую и нежную руку». И сейчас опять: «Сперанский приласкал дочь своею белою рукою». В конце концов, эта белая рука начинает преследовать, как наваждение: словно отделяется от остального тела — так же, как верхняя губка маленькой княгини, — сама по себе действует и живет своею особою, странною, почти сверхъестественною жизнью, подобно фантастическому лицу, вроде «Носа» Гоголя.
Однажды, сравнивая себя, как художника, с Пушкиным, Л. Толстой сказал Берсу, что разница их, между прочим, та, что «Пушкин, описывая художественную подробность, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понята читателем; он же как бы пристает к читателю с этою художественною подробностью, пока ясно не растолкует ее». Сравнение более проникновенное, чем может казаться с первого взгляда. Действительно, Л. Толстой «пристает к читателю», не боится ему надоесть, углубляет черту, повторяет, упорствует, накладывает краски, мазок за мазком, сгущая их все более и более, там, где Пушкин, едва прикасаясь, скользит кистью, как будто нерешительною и небрежною, на самом деле — бесконечно уверенною и верною. Всегда кажется, что Пушкин, особенно в прозе своей, скуп и даже как бы сух, что он дает мало, так что хотелось бы еще и еще. Л. Толстой дает столько, что нам уже больше нечего желать — мы сыты, если не пресыщены.
Благодаря этим повторениям и подчеркиваниям все одной и той же телесной приметы сначала у живой, потом у мертвой, потом на лице ее надгробного памятника и, наконец, на лице ее сына, „верхняя губка“ маленькой княгини врезывается в память нашу, запечатлевается в ней с неизгладимою ясностью, так что мы не можем вспомнить о маленькой княгине, не представляя себе и приподнятой верхней губки с усиками.
У княжны Марьи Болконской, сестры князя Андрея, „тяжелые ступни“, слышные издалека. „Это были тяжелые шаги княжны Марьи“. Она вошла в комнату „своею тяжелою походкою, ступая на пятки“. Лицо у нее „краснеет пятнами“. Во время щекотливого разговора с братом, князем Андреем, о жене его, она „покраснела пятнами“. Когда ее собираются наряжать по случаю приезда жениха, она чувствует себя оскорбленною: „Она вспыхнула, лицо ее покрылось пятнами“. В следующем томе: в разговоре с Пьером о своих старцах и странниках, „Божьих людях“, она сконфузилась и „покраснела пятнами“. Между этими последними двумя упоминаниями о красных пятнах княжны Марьи — описание Аустерлицкого сражения, торжества Наполеона, титанической борьбы народов, событий, решающих судьбы мира, — но художник не забывает и до конца не забудет любопытной для него телесной приметы. Волей или неволей заставит он и нас помнить лучистые глаза, тяжелые ступни и красные пятна княжны Марьи. Правда, приметы эти, сколь ни кажутся внешними и ничтожными, на самом деле связаны с очень глубокими и важными внутренними душевными свойствами действующих лиц: так, верхняя губка, то весело приподнятая, то жалобно опускающаяся, выражает детскую беспечность и беспомощность маленькой княгини; неуклюжая походка княжны Марьи выражает отсутствие во всем ее существе внешней женственной прелести, а ее лучистые глаза и то, что она краснеет пятнами — в связи с ее внутреннею женственною прелестью, целомудренною душевною чистотою. Иногда эти отдельные приметы вдруг зажигают целую, сложную, огромную картину, дают ей поразительную яркость и выпуклость.
Так, во время народного бунта в опустевшей Москве, перед вступлением в нее Наполеона, когда граф Ростопчин, желая утолить животную ярость толпы, указывает на политического преступника Верещагина, случайно подвернувшегося под руку и совершенно невинного, как на шпиона и „мерзавца“, от которого, будто бы, „Москва погибла“, — тонкая, длинная шея и вообще тонкость, слабость, хрупкость во всем теле выражает беззащитность жертвы перед грубою, зверскою силою толпы.
„— Где он? — сказал граф, и в ту же минуту, как он сказал это, он увидал из-за угла дома выходившего между двух драгун молодого человека с длинною тонкою шеей…“ У него были „нечищенные, стоптанные, тонкие сапоги. На тонких, слабых ногах тяжело висели кандалы“… — „Поставьте его сюда!“ — сказал Ростопчин, указывая на нижнюю ступеньку крыльца. — Молодой человек… тяжело переступая на указываемую ступеньку и вздохнув, покорным жестом сложил перед животом тонкие, нерабочие руки… — Ребята! — сказал Ростопчин металлически звонким голосом, — этот человек — Верещагин, тот самый мерзавец, от которого погибла Москва». Верещагин подымает лицо и старается поймать взор Ростопчина. Но тот не смотрит на него. «На длинной тонкой шее молодого человека, как веревка, напружилась и посинела жила за ухом. — Народ молчал и только все теснее и теснее нажимал друг друга… — Бей его!.. Пускай погибает изменник и не срамит имя русского! — закричал Ростопчин»… «Граф!.. — проговорил среди опять наступившей тишины робкий и, вместе с тем, театральный голос Верещагина. — Граф, один Бог над нами…» «И опять налилась кровью толстая жила на его тонкой шее. — Один из солдат ударил его тупым палашом по голове… Верещагин с криком ужаса, заслонясь руками, бросился к народу. Высокий малый, на которого он наткнулся, вцепился руками в тонкую шею Верещагина и с диким криком, с ним вместе, упал под ноги навалившегося, ревущего народа». После преступления те же люди, которые совершили его, — «с болезненно-жалостным выражением глядели на мертвое тело с посиневшим, измазанным кровью и пылью лицом и с разрубленною длинною тонкою шеей».
Ни слова о внутреннем, душевном состоянии жертвы, но на пяти страницах восемь раз повторено слово тонкий в разнообразных сочетаниях — тонкая шея, тонкие ноги, тонкие сапоги, тонкие руки, — и этот внешний признак вполне изображает внутреннее состояние Верещагина, его отношение к толпе.
Таков обычный художественный прием Л. Толстого: от видимого — к невидимому, от внешнего — к внутреннему, от телесного — к духовному или, по крайней мере, «душевному».
Иногда эти повторяющиеся приметы в наружности действующих лиц связаны с глубочайшею краеугольною мыслью, с движущею осью всего произведения: так, тяжесть обрюзгшего тела Кутузова, его ленивая старческая тучность и неповоротливость выражают бесстрастную, созерцательную неподвижность ума его, христианское или, лучше сказать, буддийское отречение от собственной воли, преданность воле рока или Бога у этого стихийного героя — в глазах Л. Толстого по преимуществу русского, народного — героя бездействия или неделания, в противоположность бесплодно деятельному, легкому, стремительному и самонадеянному герою западной культуры — Наполеону.
Князь Андрей наблюдает главнокомандующего во время первого смотра войск в Царевом-Займище: «С тех пор, как не видал его князь Андрей, Кутузов еще потолстел, обрюзг и оплыл жиром». Выражение усталости было в лице его и в фигуре. «Тяжело расплываясь и раскачиваясь, сидел он на своей бодрой лошадке». Когда, окончив смотр, он въехал на двор, на лице его выразилась «радость успокоения человека, намеревающегося отдохнуть после представительства. Он вынул левую ногу из стремени, повалившись всем телом и поморщившись от усилия, с трудом занес ее на седло, облокотился коленкой, крякнул и спустился на руки к казакам и адъютантам, поддерживавшим его… зашагал своею ныряющею походкою и тяжело взошел на скрипящее под его тяжестью крыльцо». Узнав от князя Андрея о смерти отца его, он «тяжело, всею грудью вздохнул и помолчал». Потом «обнял князя Андрея, прижал к своей жирной груди и долго не отпускал от себя. Когда он отпустил его, князь Андрей увидал, что расплывшие губы Кутузова дрожали и на глазах были слезы. Он вздохнул и взялся обеими руками за лавку, чтобы встать». И в следующей главе Кутузов «тяжело подымается, расправляя складки своей пухлой шеи».
Не менее глубокий, как бы даже таинственный смысл имеет впечатление «круглости» в теле другого русского героя — Платона Каратаева: эта круглость олицетворяет ту вечную неподвижную сферу всего простого, согласного с природой, естественного, сферу замкнутую, совершенную и самодовлеющую, которая представляется художнику первоначальной стихией народного русского духа. «Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго и круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего-то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной веревкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что-то, были круглые; приятная улыбка и большие карие нежные глаза были круглые. Пьеру чувствовалось что-то круглое даже в запахе этого человека». Здесь одним внешним, доведенным до последней степени как бы геометрической простоты и наглядности телесным признаком выражено огромное и отвлеченнейшее обобщение, связанное с самыми первыми, внутренними основами всего толстовского, не только художественного, но и метафизического и религиозного творчества.
Такую же незабываемую обобщающую выразительность получают у него и отдельные члены человеческого тела — например, руки Наполеона и Сперанского, руки людей, имеющих власть. Во время свидания императоров перед соединенными войсками, когда русскому солдату Наполеон дает орден Почетного легиона, он «снимает перчатку с белой маленькой руки и, разорвав ее, бросает». Через несколько строк: «Наполеон отводит назад свою маленькую пухлую ручку». Николаю Ростову вспоминается «самодовольный Бонапарте со своею белою ручкою». И в следующем томе, при разговоре с русским дипломатом Балашевым, Наполеон делает энергически-вопросительный жест «своею маленькою, белою и пухлою ручкой».
Не довольствуясь рукой, художник показывает нам все голое тело героя, обнажает его от суетных знаков человеческой власти и величия, возвращает к общему, первому началу нашему — животной природе, убеждает нас, что у этого «полубога» такая же немощная плоть, как у нас, такое же «тело смерти», по выражению апостола Павла, такое же «мясо», подобное тому «мясу для пушек», которым кажутся другие люди самому Наполеону.
Утром, накануне Бородинского сражения, император в палатке оканчивает туалет: «Он, пофыркивая и покряхтывая, поворачивался то толстою спиной, то обросшею жирною грудью под щетку, которою камердинер растирал его тело. Другой камердинер, придерживая пальцем склянку, брызгал одеколоном на выхоленное тело императора с таким выражением, которое говорило, что он один мог знать, сколько и куда надо брызнуть одеколону. Короткие волосы Наполеона были мокры и спутаны на лоб. Но лицо его, хотя опухшее и желтое, выражало физическое удовольствие. „Ну, еще, ну, крепче“, — приговаривал он, пожимаясь и покряхтывая, растиравшему камердинеру, горбатясь и подставляя свои жирные плечи».
Белая, пухлая ручка Наполеона, так же, как все жирное, выхоленное тело, по-видимому, означает в представлении художника отсутствие телесного труда, принадлежность «героя»-выскочки к сословию людей «праздных», «сидящих на плечах рабочего народа», этой «черни», людей с грязными руками, которых он с такою беспечностью, одним движением белой ручки своей, посылает на смерть как «мясо для пушек».
У Сперанского тоже «белые пухлые руки», при описании которых этим излюбленным приемом повторений и подчеркиваний Л. Толстой, кажется, несколько злоупотребляет: «князь Андрей наблюдал все движения Сперанского, недавно ничтожного семинариста и теперь в руках своих — этих белых, пухлых руках — имевшего судьбу России, как думал Болконский». — «Ни у кого князь Андрей не видал такой нежной белизны лица и особенно рук, несколько широких, но необыкновенно пухлых, нежных и белых. Такую белизну и нежность лица князь Андрей видал только у солдат, долго пробывших в госпитале». Немного спустя, он опять «невольно смотрит на белую, нежную руку Сперанского, как смотрят обыкновенно на руки людей, имеющих власть. Зеркальный взгляд и нежная рука эта почему-то раздражали князя Андрея». Казалось бы, довольно: как бы ни был читатель беспамятен, никогда не забудет он, что у Сперанского белые, пухлые руки. Но художнику мало: через несколько сцен с неутомимым упорством повторяется та же подробность: «Сперанский подал князю Андрею свою белую и нежную руку». И сейчас опять: «Сперанский приласкал дочь своею белою рукою». В конце концов, эта белая рука начинает преследовать, как наваждение: словно отделяется от остального тела — так же, как верхняя губка маленькой княгини, — сама по себе действует и живет своею особою, странною, почти сверхъестественною жизнью, подобно фантастическому лицу, вроде «Носа» Гоголя.
Однажды, сравнивая себя, как художника, с Пушкиным, Л. Толстой сказал Берсу, что разница их, между прочим, та, что «Пушкин, описывая художественную подробность, делает это легко и не заботится о том, будет ли она замечена и понята читателем; он же как бы пристает к читателю с этою художественною подробностью, пока ясно не растолкует ее». Сравнение более проникновенное, чем может казаться с первого взгляда. Действительно, Л. Толстой «пристает к читателю», не боится ему надоесть, углубляет черту, повторяет, упорствует, накладывает краски, мазок за мазком, сгущая их все более и более, там, где Пушкин, едва прикасаясь, скользит кистью, как будто нерешительною и небрежною, на самом деле — бесконечно уверенною и верною. Всегда кажется, что Пушкин, особенно в прозе своей, скуп и даже как бы сух, что он дает мало, так что хотелось бы еще и еще. Л. Толстой дает столько, что нам уже больше нечего желать — мы сыты, если не пресыщены.