— Любочка! Катенька! — кричу я, подавая туда несколько веток черемухи, — посмотри, как хорошо!
   Девочки пищат, ахают; Мими кричит, чтобы я ушел, а то меня непременно раздавят.
   — Да ты понюхай, как пахнет! — кричу я».
   Мелькнет ли в предсмертном бреду его это воспоминание детства? Почудится ли ему снова упоительный запах черемухи и свежее, как детский поцелуй, прикосновение мокрых веток к лицу? И почувствует ли он тогда, что в этой бесконечной радости земной и этой любви к земному, даже только к земному, было и начало неземного? Поймет ли он, что неодолимая, нечеловеческая, животная и, вместе с тем, божественная любовь его к плоти, с которою он всю жизнь так тщетно боролся, могла бы остаться такой же невинной, как в еще более далеком, незапамятном детстве, когда он, купаясь в корыте, в первый раз заметил и полюбил «свое маленькое голое тельце, с выступавшими ребрами»; и что эта любовь его к себе одному была бы святою, если бы только он любил себя до конца, — а это значит, любил себя не для себя, а для Бога, так же ведь, как и других велел Господь любить не для них самих, а для Него? Поймет ли он, наконец, что тут нет высшего и низшего, что это два противоположных и равно-истинных пути, ведущих к одному и тому же; что это, в сущности, даже и не два пути, а один, только до времени кажущийся двумя, что не против и не от земли, а только через землю можно прийти к неземному, не против и не без плоти, а только чрез плоть — к тому, что за плотью? И нам ли бояться плоти — нам, детям того, Кто сказал: кровь Моя истинно есть питие, и плоть Моя истинно есть пища, — нам, чей Бог, чье «Слово стало плотью»?
   Как нужно и важно было бы для всех нас, чтобы и Л. Толстой, этот в настоящее время все-таки величайший, сильнейший из русских людей, увидел то, что мы уже видим и в жизни, и в смерти нашими едва прозревшими и светом ослепленными глазами — последний свет, последнее соединение — чтобы и он это увидел, если не в жизни, то хоть в смерти своей, чтобы он успел, если не написать, то хоть сказать нам об этом, — о, мы ведь услышим и поймем слова его, сказанные даже в предсмертном бреду, как бы ни казались они другим неясными, ибо сказанное для нас уже важнее, нужнее написанного: говорится, что есть и будет, пишется лишь то, что было и чего уже нет; нашу последнюю истину еще нельзя написать — ее можно только сказать и совершить.
   Но успеет ли он? Дай Бог ему и нам, чтоб он успел.

Шестая глава

   В противоположность Л. Толстому, Достоевский не любит говорить о себе.
   Этому, по-видимому, столь нескромному, даже как будто жестокому и циническому разоблачителю чужих сердец в высшей степени свойственно относительно собственного сердца то целомудрие, которое Тютчев находит в северной природе, — то, как он выражается,
 
Что в существе разумном мы зовем
Возвышенной стыдливостью страданья.
 
   «Никогда, — говорит Страхов, — не было заметно в нем — Достоевском — никакого огорчения или ожесточения от перенесенных им страданий, и никогда ни тени желания играть роль страдальца. — Федор Михайлович вел себя так, как будто в прошлом у него ничего особенного не было, не выставлял себя ни разочарованным, ни сохраняющим рану в душе, а, напротив, глядел весело и бодро, когда позволяло здоровье. Помню, как одна дама, в первый раз попавшая на редакционные вечера Михаила Михайловича (брата Достоевского), с большим вниманием вглядывалась в Федора Михайловича и, наконец, сказала:
   — Смотрю на вас и, кажется, вижу в вашем лице те страдания, какие вы перенесли.
   Ему были видимо досадны эти слова.
   — Какие страдания! — воскликнул он и принялся шутить о совершенно посторонних предметах».
   Достоевский не умел возбуждать любопытства своей частной жизнью. Самообличений у него так же мало, как упреков. Только в последние годы в «Дневнике писателя» иногда обращался он к воспоминаниям детства; но и здесь не только ни на кого не жаловался, а, напротив, старался оправдать и облагородить в своем воображении ту среду, из которой вышел, как будто хотел убедить себя и других, что жизнь его была счастливее, чем на самом деле.
   «Я был, может быть, одним из тех…которым наиболее облегчен был возврат к народному корню, к узнанию русской души, к признанию духа народного. Я происходил из семейства русского и благочестивого. С тех пор как я себя помню, я помню любовь ко мне родителей. Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства. Мне было всего лишь десять лет, когда я уже знал почти все главные эпизоды русской истории из Карамзина, которого вслух по вечерам читал нам отец. Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным».
   Однажды в разговоре с братом, помянув своих покойных родителей, он воодушевился и горячо сказал:
   — Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые, и в настоящую минуту они были бы передовыми!.. А уж такими семьянинами, такими отцами нам с тобою не быть, брат!
   Трудно, однако, решить, насколько заслуживают доверия эти счастливые воспоминания Достоевского. По словам его брата, отец их «был чрезвычайно взыскателен и нетерпелив, а главное — очень вспыльчив». По другим известиям, это был «человек угрюмый, нервный, подозрительный». «Мне жаль бедного отца! — пишет сам Достоевский в 1838 г., то есть, когда ему было 16 лет, — странный характер! Ах, сколько несчастий перенес он! Горько до слез, что нечем его утешить».
   Судя по некоторым другим, столь же неясным намекам, в судьбе или в самой личности этого, действительно, кажется, «странного» человека было что-то загадочное и трагическое; во всяком случае, весьма вероятно, что тяжелый нрав отца, его угрюмость, вспыльчивость и подозрительность имели влияние на Федора Михайловича глубокое, хотя, к сожалению, для исследования, по недостатку свидетельств, почти недоступное. Только один из жизнеописателей приподымает покров над этой семейною тайною, но тотчас и опускает; говоря о происхождении падучей болезни у Достоевского, замечает этот биограф очень сдержанно и глухо: «Есть еще одно совершенно особое свидетельство о болезни Федора Михайловича, относящее ее к самой ранней его юности и связывающее ее с трагическим случаем в их семейной жизни. Но, хотя это и передано мне на словах очень близким к Ф. М. человеком, я ниоткуда более не встретил подтверждения этому слуху, а потому и не решаюсь подробно и точно его изложить».
   Должно быть, случай этот в жизни «семейства русского и благочестивого», как выражается сам Достоевский, был, действительно, страшный, если от него могла произойти у ребенка падучая, и если жизнеописатель не решается сообщить этот слух, опираясь на свидетельство человека, даже «очень близкого к Федору Михайловичу». И пусть это только «слух», нельзя ли заключить из трагического свойства легенды, что в «детстве и в отрочестве» Достоевского не все было так светло и отрадно, как оно чудилось ему сквозь даль воспоминаний? Едва ли не свою собственную жизнь, по сравнению с жизнью Л. Толстого, разумел Достоевский, когда называл героя романа «Подросток» членом случайного семейства — «в противоположность еще недавним родовым нашим типам, имевшим столь отличные детство и отрочество». Едва ли также не о себе, не о своем собственном детстве и отрочестве говорит он и этим еще более горьким словом того же героя: «Сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание уже с самых почти детских униженных лет моих составляло единственный источник жизни моей, мой свет и мое утешение — иначе я бы, может быть, убил себя еще ребенком».
   По сравнению с Л. Толстым, потомком, со стороны матери, великого князя св. Михаила Черниговского, замученного в Орде, со стороны отца — Петра Андреевича Толстого, любимца Петра Великого, начальника Тайной Канцелярии, поимщика Царевича Алексея, Достоевский, сын штаб-лекаря и купеческой дочки, родившийся в больнице для бедных, в Москве, на Божедомке, близ Марьиной Рощи, есть, в самом деле, член «случайного семейства». Первое впечатление детства его была если не нужда, то крайняя стесненность. Отец, имевший пятерых человек детей, занимал квартиру, состоявшую собственно из двух комнат, кроме передней и кухни. Передняя была в одно окно, и задняя часть этой комнаты отделялась дощатой столярной перегородкой, образуя полутемный угол, служивший детской для двух старших братьев — Михаила и Федора Михайловича. «Отец, — рассказывает один из братьев, Андрей Михайлович, — любил повторять, что он человек бедный, что дети его, в особенности мальчики, должны готовиться пробивать себе сами дорогу, что со смертью его они останутся нищими». В 1838 году Достоевский писал из Инженерного училища: «Милый, добрый родитель мой, неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего».
   «Уважая Вашу нужду, — заключил он, — не буду пить чаю». «Ты жалуешься на свою бедность, — сообщает он брату почти в это же время, — нечего сказать, и я не богат. Веришь ли, что я во время выступления из лагерей не имел ни копейки денег; заболел дорогою от простуды (дождь лил целый день, а мы были открыты) и от голода и не имел ни гроша, чтоб смочить горло глотком чаю».
   Так жизнь Достоевского начинается бедностью, которой не суждено прекратиться почти до смерти его, и которая зависела не столько от внешних случайностей, сколько от внутренних свойств природы его. Есть люди, не умеющие тратить — естественно, даже как бы помимо воли своей, предопределенные к накоплению; есть другие, не умеющие беречь — столь же естественно предназначенные к расточительности.
   По свидетельству брата, Федор Михайлович никогда не знал, «сколько у него чего» — денег, платья, белья. Доктор Ризенкампф, немец, по просьбе того же брата поселившийся с Достоевским в 1843 году в Петербурге и старавшийся приучить своего сожителя к немецкой аккуратности, «застал Федора Михайловича без копейки, кормящегося молоком и хлебом, да и то в долг из лавочки». — «Федор Михайлович, — говорит Ризенкампф, — принадлежал к тем личностям, около которых живется всем хорошо, но которые сами постоянно нуждаются. Его обкрадывали немилосердно, но при своей доверчивости и доброте он не хотел вникать в дело и обличать прислугу и ее приживалок, пользовавшихся его беспечностью». — «Самое сожительство с доктором, — прибавляет жизнеописатель, — чуть было не обратилось для Федора Михайловича в постоянный источник новых расходов. Каждого бедняка, приходившего к доктору за советом, он готов был принять как дорогого гостя».
   Л. Толстой в статье своей о Переписи рассказывает, что в Ляпинском ночлежном доме искал он людей, достаточно нуждающихся, которые заслуживали бы денежной помощи, и которым бы он мог раздать вверенные ему московскими богачами-благотворителями и оставшиеся у него на руках 37 рублей, — искал и не нашел. Можно сказать с уверенностью, что Достоевский не затруднился бы в подобном случае.
   Вообще любопытно сравнить эту естественную щедрость Достоевского, склонность его бросать деньги на ветер, с такою же естественною, если не бережливостью, то, по крайней мере, несклонностью Л. Толстого быть расточительным. У того и у другого эти свойства — вне воли и вне сознания. Таким каждый из них родился — один собирателем, домостроителем, другой — расточителем, вечно бездомным скитальцем.
   Достоевскому не нужно было доказывать себе, что деньги — зло, что следует отречься от собственности: он мучился бедностью и придавал деньгам, по крайней мере, в своем сознании, большое значение; но только что они оказывались у него в руках, — обращался с ними так, как будто считал их даже не злом, а совершенным вздором. Он любил или воображал, что любит их, но они его не любили. Л. Толстой ненавидит или думает, что ненавидит их, но они любят его и сами идут к нему. Один, всю жизнь мечтая о богатстве, прожил и, по всей вероятности, если бы не деловитость жены, умер бы нищим. Другой, всю жизнь мечтая о бедности, не только не роздал, но и приумножил свое имение. Может быть, все это — мелочь для таких людей; знаменательно, однако, что и в этой жизненной мелочи они так противоположны.
   Не только, впрочем, относительно денег, но и всех прочих благ мирских, в судьбе Л. Толстого есть как бы сила притягивающая, в судьбе Достоевского — сила отталкивающая. По-видимому, Достоевский отчасти сознавал присутствие в жизни своей этой роковой силы, накликающей бедствие, но вместе с тем имел наклонность приписывать причину своих страданий себе самому, своей «порочности». «У меня ужасный порок, — признается он брату, — неограниченное самолюбие и честолюбие». «Я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно», — говорит герой «Записок из подполья», многими чертами напоминающий самого Достоевского. «На днях Тургенев и Белинский разбранили меня за беспорядочную жизнь». — «Я болен нервами и боюсь горячки или лихорадки нервической. Порядочно я жить не могу, до того я беспутен». Едва ли, впрочем, в подобных признаниях есть действительное раскаяние. Это скорее несколько грустные и удивленные самонаблюдения. «Черт знает, — замечает он, — давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее». И в другой раз, много лет спустя, по поводу проигрыша на рулетке в Бадене: «Везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил». Вот чего, может быть, не прощало Достоевскому провидение нашего века, столь боящегося «последних пределов», вот за что оно мстило ему так насмешливо и так беспощадно. В этом отношении, так же как и во многих других, он человек в высшей степени несовременный и несвоевременный. Что касается Л. Толстого, то замечательно, что, несмотря на всю видимую страстность своих увлечений в области созерцательной, никогда, в самой жизни, в действиях своих, не доходил он «до последнего предела», не «переступал черты».
   Достоевский начал с успеха. «И неужели вправду я так велик, стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге, — рассказывает он свои мысли, по поводу впечатления, произведенного „Бедными людьми“ на Некрасова и Григоровича. — О, я буду достойным этих похвал, — и какие люди, какие люди!..Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду „верен“! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи». Следующий роман «Двойник» провалился. Друзья отвернулись от него, почуяв, что ошиблись, что приняли его за другого. Судьба, как будто нарочно, послала ему мгновенный успех, чтобы тем больнее сделать ряд следовавших ударов и поражений. С того времени вся литературная деятельность Достоевского была ожесточенной борьбой с так называемым «русским общественным мнением» и с критикой. И какой несоответственной, какой случайной кажется нам, начинающим понимать действительную меру заслуг его, та слава, которая выпала ему на долю незадолго перед смертью, особенно по сравнению с прижизненною славою Л. Толстого.
   «Давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее», — верность этого самонаблюдения, кажется, с особенной очевидностью оправдалась в деле Петрашевского, из-за которого Достоевский так жестоко поплатился.
   Трудно себе представить, что именно заставило его вмешаться в это дело. Мечты социалистов были не только чужды, но и враждебны его природе. «Он говорил, — замечает один из биографов, — что жизнь в Икарийской коммуне или фаланстере представляется ему ужаснее и противнее всякой каторги». Если сравнить тогдашнее его показание на суде с тем, что он впоследствии, без всякого внешнего принуждения, проповедовал, то едва ли возможно заподозрить искренность его утверждения, что «он не принадлежит ни к какой социальной системе, будучи уверен, что применение их не только к России, но даже к Франции поведет за собою неминуемую гибель».
   Главное, что уже и тогда отвращало его от социализма и, вместе с тем, заставляло так упорно вдумываться в попытку современного человечества устроиться на земле без Бога, без религии, — был нравственный материализм этого учения. По свидетельству очевидца, Петрашевский производил на Федора Михайловича отталкивающее впечатление тем, что был «безбожник и глумился над верою». Точно так же легкомысленное отношение Белинского к религии побудило в Достоевском ту неудержимую, ослепляющую ненависть, которая через многие годы разгоралась в нем каждый раз все с новою силою, когда вспоминал он о Белинском, об этом будто бы «самом смрадном, тупом и позорном явлении русской жизни» (письмо Н. Н. Страхову из Дрездена от 18/30 мая 1871 г.). В «Дневнике» за 1873 год он очень зло и тонко передает как будто бы тоже насмешливый, на самом деле, только в высшей степени простодушный, чтобы не сказать больше, рассказ Белинского об их философских беседах, в которых русский критик старался обратить будущего творца «Идиота» в безбожие: «Каждый-то раз, — говорит Белинский, — когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет»… «Да поверьте же, наивный вы человек, — набросился он опять на меня, — вспоминает Достоевский, — поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества». — «Этот человек ругал мне Христа!» — вдруг не выдерживает Федор Михайлович, через тридцать лет, как будто беседа происходила только накануне, и разражается яростною бранью. — «Этот человек ругал мне Христа, и между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражительности, подлости, а главное — самолюбия. Он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо него? Неужели себя, тогда как мы гадки? Нет, он никогда не задумывался над тем, что он гадок; он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная смрадная, позорная тупость» (Письмо к Н. Н. Страхову от 18 мая 1871 г., см. полн. собр. соч. Достоевского, т. 1, стр. 312, СПб., 1883).
   Итак, если кто-либо когда-нибудь был невинен в социализме, по крайней мере, в том социализме, за который преследовало тогдашнее русское правительство, — то это, конечно, Достоевский. Он сделался мучеником и едва не погиб за то, во что не только ни минуты не верил, но что ненавидел всеми силами души. Что же влекло его к этим людям? Не то же ли, что всю жизнь заставляло его искать самого трудного, бедственного, жестокого и страшного, как будто он чувствовал, что ему нужно «пострадать», чтобы вырасти до полной меры сил своих? Или он переходил за черту, играя опасностью среди политических заговорщиков так же, как играл он ею всегда и везде, как впоследствии — в карточной игре, в сладострастии, в мистических ужасах?
   Восемь месяцев просидел он в Петропавловской крепости. Один из его товарищей по заключению стал сходить с ума. Федор Михайлович прочел здесь два путешествия по святым местам и сочинения св. Дмитрия Ростовского. «Последние, — пишет он, — меня очень заняли». Он ожидал смертного приговора и, действительно, услышал его.
   «Когда осужденных привезли на Семеновский плац и троих уже привязали к столбам, — рассказывает Спешнев, — Федор Михайлович, как ни был он потрясен, не потерялся. Он был бледен, но довольно быстро взошел на эшафот; скорее был тороплив, чем подавлен. Оставалось произнести: „пли!“ — и все было бы кончено. Тут махнули платком — и казнь была остановлена. Но, когда Григорьева, того самого, который уже в крепости стал мешаться в уме, отвязали от столба, он был бледен как смерть. Умственные способности окончательно ему изменили». По словам одного из приговоренных, «многим из них весть о помиловании вовсе не представилась радостною, а как будто бы даже обидною», — как впоследствии выразился Достоевский, «безобразным и ненужным ругательством».
   Мгновения, проведенные Достоевским не с вероятием, а с уверенностью в ожидающей его через «пять минут» смерти, имели на всю его последующую духовную жизнь неизгладимое влияние: они как бы передвинули угол зрения его на весь мир: он что-то понял, чего не может понять человек, не испытавший этого ожидания верной смерти. Судьба послала ему некоторое великое познание, редкий опыт, как бы новое измерение всего существующего, которые не пропали даром, которыми впоследствии сумел он воспользоваться для поразительных открытий.
   «Подумайте, — устами „Идиота“ говорит Достоевский, — подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, все это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрешь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладешь под самый нож и слышишь, как склизнет над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее… Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: „Ступай, тебя прощают“. Вот этакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил».
   Каторгу принял он с покорностью. И сам не жаловался, и не любил, когда другие жалели его. Он старался возвысить и облагородить свои воспоминания о каторге так же, как о детстве, видел в ней суровый, но спасительный урок судьбы, без которого не было ему выхода на новые пути жизни. «Я не ропщу, — пишет он брату из Сибири, — это мой крест, и я его заслужил». Но если он в самом деле не роптал, то не следует забывать, чего ему стоила эта покорность.
   «Я почти в отчаянии. Трудно передать, сколько я выстрадал». — «Те четыре года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела как камень у меня на душе. Во все четыре года не было мгновения, в которое бы я не чувствовал, что я в каторге. Но что рассказывать! Даже если бы я написал к тебе 100 листов, то и тогда ты не имел бы понятия о тогдашней жизни моей. Это нужно, по крайней мере, видеть самому, я уже не говорю испытать».
   Итак, если вообще утешать себя мыслью о пользе каторги для Достоевского, то, конечно, не в прямом житейском, как он, однако, сам любил это делать, а лишь в сверхжизненном значении этой пользы. Не встречаемся ли мы и здесь опять с теми таинственными силами, которые как будто невидимо бодрствуют над всеми земными судьбами Достоевского и ведут его к особой цели? В этом смысле каторга, действительно, была одним из ударов, на которые он сам иногда как будто напрашивался, которые раздавили бы и уничтожили всякого другого на его месте, а ему нужны были, во всяком случае, нужнее, чем, например, столь же сверхжизненное, роковое счастие Л. Толстого, — потому что удары эти выковывали Достоевскому душу, необходимую, чтобы создать то, что он создал:
 
Так тяжкий млат,
Дробя стекло, кует булат.
 
   Все, о чем Л. Толстой мечтал, к чему стремился и что, может быть, иногда в его созерцании было глубоким, но, только что переходило в действие, становилось похожим на забаву — лишение собственности, труд телесный, слияние с народом — все это пришлось Достоевскому испытать на деле, и притом с такою подавляющей суровостью, с какой это только возможно.
   Арестантский полушубок и кандалы были для него отнюдь не отвлеченным символом, а действительным знаком гражданской смерти и отвержения от общества. Сколько бы Л. Толстой ни рубил деревьев для бедных поселян, сколько бы ни пахал землю в поте лица, это все-таки менее труд, чем охота, аскетическое упражнение и гимнастика. Сущность труда, все равно физического или умственного, заключается в сознании не только нравственной, но и телесной необходимости, в действительной опасности, в действительном страхе, унижении и беспомощности нужды: если не заработаю, то через день, через месяц или год останусь без куска хлеба. Это кажется общеизвестным, но на самом деле вовсе не так легко понятно, в последней жизненной глубине своей, для людей с таким воспитанием и прошлым, как Л. Толстой. Подобно тому, как человек, никогда не испытавший известной физической боли, не может иметь представления о ней, сколько бы ни старался вообразить ее, как тот, кто никогда не испытал нужды, не может ее понять, сколько бы ни думал и ни рассуждал о ней.
   В этом отношении Достоевский был счастливее Л. Толстого: судьба послала ему случай испытать на каторге труд и нужду простых людей точно так же, как он узнал страх смерти не в отвлеченных мыслях о ней, а в ее действительной близости, стоя на эшафоте.