«Наконец это стало невыносимо: Раскольников вдруг приподнялся и сел на диване.
   — Ну, говорите, чего вам надо?
   — А ведь я так и знал, что вы не спите, а только вид показываете, — странно ответил незнакомый, спокойно рассмеявшись. — Аркадий Иванович Свидригайлов, позвольте отрекомендоваться».
   Этим кончается третья часть «Преступления и наказания».
   «Неужели это продолжение сна? — подумалось Раскольникову», — так начинается четвертая часть.
   «Осторожно и недоверчиво всматривался он в неожиданного гостя.
   — Свидригайлов? Какой вздор! Быть не может! — проговорил он, наконец, вслух, в недоумении».
   И когда, после длинного, отчасти даже делового разговора, гость ушел, Раскольников спрашивает товарища своего, студента Разумихина:
   «— Ты его видел?
   — Ну да, заметил, твердо заметил.
   — Ты его точно видел? Ясно видел? — настаивает Раскольников.
   — Ну да, ясно помню; из тысячи узнаю, я памятлив на лица.
   Опять помолчали.
   — Гм… то-то… — пробормотал Раскольников. — А то знаешь… мне подумалось… мне все кажется… что это, может быть, моя фантазия… Может быть, я в самом деле помешанный и только призрак видел».
   Свидригайлов выходит из сна; и сам он весь точно сон, точно густой, грязно-желтый петербургский туман. Но если это и «призрак», то призрак с плотью и кровью. В этом главный ужас его. В нем нет ничего романтического, неясного, неопределенного, отвлеченного. В действии романа Свидригайлов все более и более воплощается, так что в конце концов он оказывается реальнее, чем «кровяные», «мясистые», задушенные кровью и мясом, герои Л. Толстого — какой-нибудь Левин или Пьер Безухов. Те состоят лишь из геометрически правильных, простых, прямых, параллельных, а этот из живых, бесконечно сложных, извилистых, как будто противоречивых, на самом деле только противоположных и переплетающихся, пересекающихся черт, как все живое. Так, мы узнаем, что этот «самый порочный из людей», «мерзавец», способен на рыцарское великодушие, на утонченное и бескорыстное чувство: когда сестра Раскольникова, Дуня, невинная девушка, которую Свидригайлов заманил, чтобы изнасиловать, в западню, — уже в совершенной власти его, он вдруг отпускает ее, не тронув, хотя знает наверное, что это насилие над собою будет ему стоить жизни, что он убьет себя. Перед самою смертью он заботится просто и самоотверженно, как о родной дочери, о почти незнакомой ему девочке-сиротке, которую сначала хотел растлить, и обеспечивает ее судьбу. Вместе с тем, на совести Свидригайлова — уголовное дело, «с примесью зверского и, так сказать, фантастического душегубства, за которое он весьма и весьма мог бы прогуляться в Сибирь». Ну, как не поверить нам, что он есть? Мы слышим звук его голоса, видим лицо его, так что сразу «из тысячи узнаем». Он для нас живее, действительнее, чем множество лиц, которых мы каждый день встречаем в так называемой «жизни» и «действительности». Да разве мы и не встречали Свидригайлова на улицах Петербурга? В наши самые отвратительные дни, когда падает «мокрый, точно теплый, снег», когда от оттепели душно, словно парит, — не он ли наполняет «фантастический» город? Не им ли пахнет грязно-желтый петербургский туман? Как это ни странно и ни страшно, а ведь кровь и плоть этого «призрака» в значительной мере — наша собственная кровь и плоть.
   Но вот, когда мы окончательно поверили в Свидригайлова, он, как вынырнул из тумана, так и тонет в нем, — как вышел из сна, так и уходит в сон. И в смерти его столь же мало условного и романтического, как в жизни: это — самая ужасная, но и самая обыкновенная, петербургская смерть — содержание полицейского протокола, мелкий шрифт петербургского листка.
   «Утро было раннее. Молочный, густой туман лежал над городом. Свидригайлов пошел по скользкой, грязной деревянной мостовой по направлению к Малой Неве. Ни прохожего, ни извозчика не встречалось по проспекту. Уныло и грязно смотрели ярко-желтые, деревянные домики с закрытыми ставнями. Холод и сырость прохватывали все его тело. Он поровнялся с большим каменным домом. Высокая каланча мелькнула ему влево. — „Ба, — подумал он, — да вот и место… По крайней мере, при официальном свидетеле…“ Он чуть не усмехнулся этой новой мысли. У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовской каске. Дремлющим взглядом холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени молча рассматривали один другого. Ахиллесу, наконец, показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.
   — А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? — проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.
   — Да ничего, брат, здравствуй, — ответил Свидригайлов.
   — Здеся не места.
   — Я, брат, еду в чужие края.
   — В чужие края?
   — В Америку.
   — В Америку?
   Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.
   — А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
   — Да почему же бы и не место?
   — А потому зе, сто не места.
   — Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
   Он приставил револьвер к своему правому виску.
   — А-зе здеся нельзя, здеся не места! — встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше зрачки.
   Свидригайлов спустил курок».
   И читатель в недоумении спрашивает себя, как Раскольников: «Видел ли я Свидригайлова? Точно ли видел? Это, может быть, моя фантазия? Может быть, я помешанный и только призрак видел?» Но если кровь и плоть Свидригайлова, действительно, призрачны, то так ли мы уж окончательно уверены, что и наша собственная плоть и кровь не призрачны?
   …И сами мы вещественны, как сны.
   Что, если и наша современная петербургская явь — из того же «вещества», как наши исторические петербургские сны? Что, если медь этого жидовского Ахиллеса, охраняющего «большой дом с каланчею» — столь же призрачна, как медь Гиганта на гранитной скале? «Что, как разлетится этот туман и уйдет кверху, — не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди него, пожалуй, для красы бронзовый Всадник?»
   — А кстати, верите вы в привидения? — спрашивает Свидригайлов Раскольникова.
   — В какие привидения?
   — В обыкновенные привидения — в какие!
   — А вы верите?
   — Да, пожалуй, и нет, pour vous plaire… [12]То есть не то, что нет…
   — Являются, что ли?
   И с величайшею простотою, даже как будто с насмешливостью, рассказывает Свидригайлов о том, как три раза являлась ему Марфа Петровна, покойная жена его.
   «— Все это вздор!» — с досадой восклицает Раскольников и, однако, тотчас любопытствует: «Что же она вам говорит, когда приходит?»
   — Она-то? Вообразите себе, о самых ничтожных пустяках, и подивитесь человеку: меня ведь это-то и сердит. В первый раз вошла (я, знаете, устал: похоронная служба, со святыми упокой, потом лития, закуска, — наконец-то в кабинете один остался, закурил сигару, задумался), вошла в дверь: «А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забыли в столовой часы завести». А часы эти я, действительно, все семь лет, каждую неделю сам заводил, а забуду — так всегда, бывало, напомнит. На другой день — я уже еду сюда: вошел на рассвете на станцию, — за ночь вздремнул, изломан, глаза заспанные, — взял кофею; смотрю — Марфа Петровна вдруг садится подле меня, в руках колода карт: «Не загадать ли вам, Аркадий Иванович, на дорогу-то?» А она мастерица гадать была. Ну, и не прощу же себе, что не загадал. Убежал, испугавшись, а тут, правда, и колокольчик. Сижу сегодня после дряннейшего обеда из кухмистерской, с тяжелым желудком — сижу, курю, — вдруг опять Марфа Петровна входит, вся разодетая, в новом, шелковом зеленом платье, с длиннейшим хвостом: «Здравствуйте, Аркадий Иванович! Как на ваш вкус мое платье? Аниська так не сошьет…» — экой вздор, а?
   — Да, вы, впрочем, может быть, все лжете? — отозвался Раскольников.
   — Я редко лгу, — отвечал Свидригайлов задумчиво и как бы совсем не заметив грубости вопроса.
   — А прежде, до этого, вы никогда привидений не видывали?
   — Н-нет, видел, один только раз в жизни, шесть лет тому. Филька, человек дворовый, у меня был; только что его похоронили, я крикнул, забывшись: «Филька, трубку!» — вошел и прямо к горке, где стоят у меня трубки. Я сижу, думаю: «Это он мне отомстить», потому что перед самою смертью мы крепко поссорились. — «Как ты смеешь, говорю, с продранным локтем ко мне входить, — вон, негодяй!» Повернулся, вышел и больше не приходил. Я Марфе Петровне тогда не сказал. Хотел было панихиду по нем отслужить, да посовестился.
   Гамлету тень отца является в обстановке торжественной, романтической, при ударах грома и землетрясении; Мефистофель является Фаусту в сверхъестественном освещении адского пламени или красного бенгальского огня. Но вот — Филька с продранным локтем: в нем уже нет ровно ничего торжественного и романтического; а ведь мы чувствуем, что в нем, пожалуй, больший ужас, чем в привидениях Шекспира и Гёте. Тень отца говорит Гамлету о загробных тайнах, о Боге, о мести и крови. Марфа Петровна ни о каких тайнах не говорит, только о часах в столовой. А ведь мы опять-таки чувствуем, что в этих словах ее есть, действительно грозная, нуменальная тайна. — Да, привидения Достоевского, эти пошлые, современные, русские, петербургские, — как выражается Свидригайлов, «обыкновенные привидения», являющиеся при свете тусклого дня где-нибудь в меблированной комнате, после скверного обеда из кухмистерской или «на станции Малой Вишере» — страшнее, таинственнее, нуменальнее, чем кровавые призраки в замке Эльсиноре, может быть, страшнее, чем все вообще призраки, которые когда-либо являлись людям.
   Ужас «обыкновенных привидений» заключается, между прочим, в том, что они как будто сами сознают свою современную пошлость и нелепость, но этою-то нелепостью и дразнят живых, как будто со своей особенной потусторонней точки зрения злорадствуют, смеются над посюсторонним человеческим здравым смыслом; они также сознают все, что могут против них возразить люди нашего просвещенного века железных дорог, телеграфов, телефонов, психиатрических лечебниц и прочего, и прочего: ну, конечно, привидений не бывает, по крайней мере, теперь уже не бывает, все это — болезнь, бред, галлюцинация — явления не внешнего, объективного, а лишь внутреннего, субъективного мира. — Не возможна ли, однако, точка зрения, с которой именно в болезни, в утонченьи, в опрозрачненьи плоти, в ее приближении к своему естественному концу и началу, открываются кажущиеся сверхъестественными и все-таки действительные «соприкосновения мирам иным»? — Этот вопрос меня не касается, — отвечает наука, — он вне моих исследований. Я этого не знаю и знать не хочу. Но тут возникает другой вопрос: исчерпываются ли наукою все реальные возможности человеческого существа? Наука опять отвечает: не знаю. Но ведь вот именно с этих-то не знаю и начинается ужас вообще всех явлений, — и чем глубже эти «не знаю» (а когда они были глубже, чем теперь?), тем неотразимее религиозный ужас. Мы надеялись, что все тени вненаучного исчезнут при свете науки; они, однако, не только не думают исчезать, а, напротив, чем ярче свет, тем становятся все чернее, точнее, резче, определеннее и таинственнее. Тени подражают телам своим — людям: люди сделались научными, и тени их, призраки поспевают за ними, — тоже делаются научными: привидения сами не верят или, по крайней мере, притворяются неверующими в свою реальность, сами называют себя бредом, галлюцинацией, сами над собой смеются и уж, конечно, не становятся от этого менее ужасными, чем ненаучные призраки доброго старого времени.
   Привидения Достоевского отнюдь не противоречат нашей диалектике, «отточенной, как бритва», нашей критике познания, «критике чистого разума» — всему твердому, точному, трезвому, опытному, математическому, «евклидовскому» в нашем уме; напротив, отсюда-то они и почерпают свою главную силу — возможность своей действительности, если бы они были только действительными, то были бы доступнее, человечнее, слабее, понятнее; но именно из этой сомнительной возможности своего реального значения, из этого неразрешенного и неразрешимого вопроса, который они нам задают, возникает их новый, еще небывалый в мире ужас.
   В «Идиоте» чахоточный юноша Ипполит, в одном из своих предсмертных снов, видит какое-то чудовищное насекомое, которое заползло к нему в комнату. «Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет и что оно нарочно у меня явилось. — Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад, длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста не больше десятой доли вершка. На вершок от головы из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что все животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, недлинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика и на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапками и хвостом, и когда бежало, то и туловище, и лапы извивались как змейки, с необыкновенной быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. — Оно пряталось под комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на стул с ногами и поджал их под себя. Я надеялся, что оно не всползет на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с моей головой, и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайною быстротой».
   «Длина четыре вершка», «толщина два пальца», «восемь усиков», «угол в сорок пять градусов» — какая геометрическая точность, какое «евклидовское» построение призрака! Ужас бреда, выраженный в числах. Как в Апокалипсисе: «Имеющий ум — сочти число зверя». Математика не только не уменьшает ужаса и тайны, а, напротив, увеличивает их. Этот зверь напоминает фантастические и, однако, столь естественные чудовища, «карикатуры на животных», в научных дневниках Леонардо да Винчи. Никогда не изображает Достоевский своих реальных действующих лиц с такими чувственными подробностями. Мы видим тело этого призрачного насекомого с неменьшею ясностью, чем тело Фру-Фру или Анны Карениной.
   «Я предчувствовал, — замечает Ипполит, — что в звере заключается что-то роковое, какая-то тайна». И для дяди Ерошки в «Божьей твари», в Звере есть тайна, есть недоступная человеку Божеская мудрость. «Зверь знает все», — говорит дядя Ерошка; но, может быть, и Зверь Достоевского, «новая тварь» — тоже знает все? Мы увидим впоследствии, что, действительно, существует глубочайшая связь между этим Зверем-Дьяволом Достоевского (его излюбленные герои — Версилов, Ставрогин, Свидригайлов, Рогожин, Дмитрий и Федор Карамазовы — кажутся иногда, как сам он выражается, «насекомыми», «сладострастными и злыми пауками», «тарантулами» в человеческом образе) — и Божьей тварью, Зверем Л. Толстого.
   Когда в кошмаре Ипполита огромная черная собака его, Норма, вбегает в комнату, бросается на гадину и хочет ее перегрызть пополам, то насекомое жалит ее в языке, так что она визжит и воет, и мы как будто на мгновение чувствуем, что не все — бред в этом бреду, что здесь решается какая-то наша собственная, реальная, хотя и премирная судьба, просвечивает какая-то действительная тайна, с которой мы связаны не только по ту, но и по сю сторону явлений: «Все, что у вас, есть и у нас».
   Мы не знаем, да пока и не можем знать, чем кончится поединок злого и доброго Зверя. — «Тут я проснулся, и вошел князь», — заключает Ипполит. Но то, что началось во сне, будет продолжаться наяву — в поединке «святого» князя Мышкина с «жестоким и сладострастным насекомым» — реальнейшим из реальных, купеческим сынком Рогожиным: сон углубится явью, как зеркало зеркалом.
   Не только призраки у Достоевского преследуют живых, но и сами живые преследуют и пугают друг друга, как призраки, как собственные тени, как двойники.
   «Мы с вами одного поля ягода», — говорит Свидригайлов Раскольникову, и, несмотря на все свое сопротивление, омерзение, тот чувствует, что это правда, что у них есть какие-то «общие точки», что, может быть, даже самая главная глубокая точка, средоточие их личностей у них общее. Свидригайлов только неизмеримо далее ушел по тому же пути, на который едва вступил Раскольников; Свидригайлов показывает ему неизбежные сверхнаучные выводы из его научной диалектики о добре и зле — служит ему вещим зеркалом. И уже окончательно убедившись, что Свидригайлов — не бред, не призрак, а живой человек, Раскольников все-таки боится, именно теперь-то еще гораздо больше боится его, как тени своей, двойника своего. «Я этого человека боюсь», — говорит Раскольников. — «Знаешь что, — говорит Иван Карамазов лакею Смердякову, — я боюсь, что ты сон, что ты призрак передо мной сидишь».
   — Никакого тут призрака нет-с, — отвечает ему Смердяков, — кроме нас обоих-с, да еще некоторого третьего. Без сумления, тут он теперь, третий этот, находится между нами двумя.
   — Кто он? Кто находится? Кто третий, — испуганно проговорил Иван Федорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.
   Этот «третий», соединяющий, по мнению Смердякова — Провидение, Бог — для Ивана Федоровича оказался впоследствии мировым воплощением смердяковского духа — Чертом.
   — Вы убили, — говорит Смердяков Ивану, — вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил.
   Петр Верховенский тоже «приспешник», «верный слуга Ричарда», своего господина, своего полубога, своего сказочного «Ивана Царевича» — Ставрогина. Тот прямо так и называет его своей «обезьяною» — конечно, в том же смысле, как Бог мог бы назвать Дьявола Своею обезьяною: «Я на мою обезьяну смеюсь». И это темное, искажающее, корчащее обезьяньи рожи и все же бездонно-глубокое, верное зеркало — не только смешно для Ставрогина, но и страшно. Когда он однажды называет Петра Верховенского «шутом», тот возражает ему с ужасающим вдохновением и как будто праведною яростью:
   — Я-то — шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя, были шутом! Понимаете вы меня?
   «Ставрогин понимал, один только он, может быть», — прибавляет Достоевский многозначительно: один Ставрогин понимает Петра Верховенского, как один Бог понимает Дьявола, свою вечную «обезьяну».
   Так у Достоевского все трагические борющиеся пары самых живых реальных людей, которые кажутся себе и другим едиными, целыми существами, — на самом деле, оказываются только двумя половинами какого-то «третьего» расколотого существа — половинами, ищущими одна другую — друг друга преследующими двойниками. Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов могли бы или, по крайней мере, хотели бы сказать этим своим проклятым «половинам» — Свидригайлову, Петру Верховенскому, Смердякову — то, что с такою бессильною и не «праведною» яростью говорит Иван Черту:
   — Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду. Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить… Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны — моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых… Все, что ни есть глупого в природе моей, — злобно простонал Иван, — давно уже пережитого, перемолотого, отброшенного как падаль, — ты мне же подносишь, как какую-то новость! Ты — я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю — и ничего не в силах сказать мне нового!
   Но ведь тут-то и весь вопрос: действительно ли Черт не может сказать ему ничего нового? Весь ужас этого призрака для Ивана, а, пожалуй, и для самого Достоевского заключается именно в том, что они оба только хотят быть уверенными, но не уверены, что не может. Ну, а что, если может?
   Во всяком случае, несомненно, что Черт Ивана Карамазова есть одно из самых великих, загадочных и, вместе с тем, личных, особенных, русских, ни на что другое во всемирной литературе не похожих созданий Достоевского, такое, которое уходит корнями своими в последнюю глубину его сознания и его бессознательного. Недаром же устами Черта высказывает он свои собственные, самые заветные святые мысли. Можно бы проследить, как через все свои создания Достоевский шел к нему. О сущности своей говорит Черт почти теми же словами, как и сам Достоевский — о сущности собственного художественного творчества, о первом источнике, о той рождающей силе, из которой возникли все его произведения.
   «Я ужасно люблю реализм — реализм, так сказать, доходящий до фантастического. То, что большинство называет фантастическим, то для меня иногда составляет самую сущность действительного», — говорит Достоевский. — «Ведь я, как и ты же, страдаю от фантастического, — говорит Черт, — а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения. Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен — не смейся, пожалуйста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта — это воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую, семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит».
   Это кажется грубым, смешным, а между тем самая тонкая, острая боль, которая когда-либо мучила Достоевского, скрыта под этою пошлою маскою: усталость и возмущение Черта против всего призрачного, фантастического, против всяких «неопределенных уравнений» есть усталость и возмущение самого Достоевского; это его собственная тоска по «земному реализму», по воплощению, по утраченному здоровью, нарушенному равновесию духа и плоти. За эту земную «геометрию», за ясные, точные формулы, за «неколебимую» крепость плоти, Достоевский так и любил Пушкина: постоянно отрываемый от земли, уносимый вихрем своих призрачных видений, искал он в Пушкине точки опоры, судорожно цеплялся за него, как за родную, «святую» землю. Достоевский шел еще дальше: в его тяготении к «почвенникам» и московским славянофилам (тоже своего рода «семипудовым купчихам») — Аксакову и Каткову, ко всему исторически законченному, твердому, прочному, хотя бы и окаменелому, в его «ретроградной политике», ему точно так же, как Черту, нравилось «быть суеверным», «Богу свечки ставить», «с купцами и попами париться»: здесь он отдыхал от себя самого, от своей страшной истинной, нечеловеческой сущности.
   «— Люди принимают всю эту комедию — (то есть мир явлений) — за нечто серьезное, при всем своем бесспорном уме», — продолжает Черт в своей беседе с Иваном. — «В этом их и трагедия. Ну, и страдают, конечно, но все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания — какое было бы в ней удовольствие? Все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну, а я? Я страдаю, а все же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя».
   Впоследствии, в разговоре с Алешей, Иван старается успокоить себя: «он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт. Он в баню ходит. Раздень его, и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки, в аршин длиной, бурый»…
   «— Нет, я никогда не был таким лакеем!» — с негодованием говорит он самому Черту. — «Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?»
   Но ведь Черт недаром — «третий между двумя», соединяющий между русским, а может быть, и общеевропейским «барчонком» Иваном и русским и тоже, может быть, общеевропейским лакеем Смердяковым: кроме смердяковского запаха, веет от него и другими разнообразными запахами реальнейшей, современнейшей русской и общеевропейской пошлости; он кажется иногда Хлестаковым и Чичиковым, старинным помещичьим приживальщиком («вид порядочности при весьма слабых карманных средствах»), напоминает и подозрительного «джентльмена» из новейшей космополитической мелкой прессы. И привидение как будто щеголяет этим «человеческим, слишком человеческим», этою «бессмертной пошлостью людской» — дразнит ею Ивана:
   — Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе в каком-нибудь красном сиянии, «гремя и блистая», с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах своих, а во-вторых, в гордости: как, дескать, к такому великому человеку мог войти такой пошлый черт? Нет, в тебе-таки есть эта романтическая струйка, еще осмеянная Белинским.
   Только изредка, как будто нечаянно, между двумя «лакейскими» выходками, роняет он какое-нибудь слово, которое вдруг напоминает Ивану, с кем он имеет дело. И тогда выглядывает из-за «человеческого» лица — другое: