Есть вопрос, более достойный внимания, — вопрос о жестокости Достоевского не к другим, а к себе самому, о болезни или, по крайней мере, болезненности его, как художника.
   В самом деле, что за странный писатель, с неутолимым любопытством «копающийся» только в болезнях, только в самых страшных и позорных язвах души человеческой, вечно бередящий эти язвы, как будто не может или не хочет он говорить о другом. И что за странные герои — эти «блаженненькие», кликуши, сладострастники, юродивые, бесноватые, идиоты, помешанные. Может быть, это не столько художник, сколько врач душевных болезней, и притом такой врач, которому должно сказать: врач, исцелися сам? Может быть, это не столько герои, сколько собрание более или менее любопытных «клинических случаев»? И в конце концов, что же нам, здоровым, здравомыслящим, до всей этой «силоамской купели»? Что нам, неуязвимым, до этих уязвленных?
   Но ведь, вот, мы же знаем, что самые позорные язвы позорнейшего орудия пытки сделались славными, страшными от славы и святости, оказались и все еще оказываются единственным источником вечного здоровья, единственною надеждою уязвленного мира на исцеление, ибо воистину только «язвами Его мы исцелели». Не должно ли нам, получившим такое всемирно-историческое предостережение, нам, хотя бы только по имени «христианам», относиться с менее развязною «клиническою» самоуверенностью, с более утонченною культурною осмотрительностью ко всяким вообще язвам, болезням человеческого духа и плоти? Мы, положим, знаем о них больше, чем лекари и знахарки. Но, может быть, все-таки мы знаем о них не все?
   Нам слишком, например, очевидна связь между здоровьем и силою, избытком жизни — с одной стороны, между болезнью и слабостью, ущербом жизни — с другой. Не существует ли, однако, менее очевидная, но не менее действительная связь между болезнью и силою, между кажущеюся болезнью и действительною силою? Ежели семя не переболеет, не умрет, не истлеет, то и не оживет — не даст плода. Если бескрылое насекомое в куколке не переболеет, то никогда не сделается крылатым. И «женщина, когда рожает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир». Это — болезнь не к смерти, а к жизни, болезнь, от здоровья и к здоровью, необходимая, естественная, здоровая болезнь. Вот целые поколения, целые всемирно-исторические культуры и народы как будто умирают от болей; но и это — «боли родов», и эта болезнь — не к смерти, а к жизни, естественная, здоровая болезнь. Здесь, однако, уже неизмеримо труднее отличить кажущуюся болезнь от действительной. Упадок — от Возрождения. Здесь мы все еще бродим в потемках, ощупью. Только смутно предчувствуем, что бывают какие-то сложные и опасные культурные болезни, которые зависят не от скудости, а от избытка непроявившейся жизни, накопленной внутренней силы, не находящей себе выхода — от чрезмерности здоровья. Нашим русским богатырям иногда становилось «тяжело от силы», как от «бремени», они казались больными, потому что были слишком здоровы. Наши богатыри только варвары. Но ведь и древние эллины, самые трезвые и разумные из людей, в своих подземных элевзинских таинствах, где хлеб претворяется в плоть, и в таинствах Диониса, где вино претворялось в кровь, казались пьяными, «вышедшими из себя», безумными от оргийного избытка здоровья, от вакхической мудрости.
   Бывает и наоборот: временный, кажущийся избыток жизни, изощрение естественных способностей зависит от действительной болезни. Слишком натянутая струна звучит сильнее перед тем, чтобы лопнуть. Пламя вспыхивает ярче перед тем, чтобы угаснуть.
   Да, чем глубже вдумываешься, тем труднее и загадочнее становится вопрос о культурных болезнях вообще, о «священной» или не священной болезни Достоевского в частности. Кажется, впрочем, ясно даже с первого взгляда, что, велик он или мал — во всяком случае не похож ни на кого в семье великих писателей. Значит ли это, что в семье не без урода? Потому ли он ни на кого не похож, что болен, или потому болен, что не похож ни на кого? Сила ли его от болезни, или болезнь от силы? Действительная ли святость — если не самого Достоевского (хотя близкие к нему люди уверяют, что бывали такие минуты, когда и он казался почти «святым»), то хотя бы святость «Идиота» — от кажущейся болезни, или несомненная болезнь от сомнительной святости?
   Я ничего не предрешаю; я только указываю на то, что, может быть, теперь уже нельзя от этого вопроса отделываться с тою легкостью, которая свойственна исключительно будто бы научной, клинической точке зрения.
   — Сходите к доктору — советует Раскольников Свидригайлову, который рассказал ему о своих «привидениях».
   — Это-то я и без вас понимаю, — отвечает Свидригайлов, — что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил — верите ли вы, или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть привидения?
   — Нет, ни за что не поверю! — с какою-то даже злобою вскричал Раскольников.
   — Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: «Ты болен, стало быть, что тебе представляется — есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе, как больным, а не то, что их нет самих по себе.
   — Конечно, нет! — раздражительно, настаивал Раскольников.
   — Нет? Вы так думаете? — продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. — Ну, а что, если так рассудить (вот, помогите-ка); привидение — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку их, разумеется, незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек и, стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше.
   Понятно, почему Раскольников раздражается: хотя у него самого диалектика, на которую он ведь только и рассчитывает, «отточена как бритва», он чувствует, что у Свидригайлова, которого презирает, как заведомого «мерзавца», она, пожалуй, еще острее. Не смеется ли попросту Свидригайлов над ним? Не дразнит ли его своими «привидениями»? Или Свидригайлову не до смеха. Если, впрочем, он и верит, то только потому, что окончательно усомнился во всем — даже в безверии. Во всяком случае для него «соприкосновения с другим миром» не представляют ничего утешительного. Он ведь сам тотчас признается, что вечность иногда ему кажется «комнатой, этак вроде деревенской бани, закоптелой, с пауками по всем углам». Чего бы ни отдал «верующий» Свидригайлов за ребяческую наивность Раскольникова, которая еще позволяет ему отвечать с такою легкостью:
   — Я не верю в будущую жизнь? — Вы, должно быть, больны, пойдите к доктору.
   Любопытно, что сам Достоевский в предсмертном дневнике, высказывая заветные мысли свои о христианстве, повторяет почти слово в слово выражения Свидригайлова: «Убеждение человечества в соприкосновении мирам иным, упорное и постоянное, тоже ведь весьма значительно».
   Мало того, эти слова Свидригайлова повторяет и «святой» старец Зосима в «Братьях Карамазовых»: «взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения таинственным мирам иным».
   В мыслях о болезни, как об источнике какого-то высшего или, по крайней мере, не всем доступного бытия, сходится с «мерзавцем» и «развратником» Свидригайловым и «святой» князь Мышкин — «Идиот».
   «Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень перед самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосоздания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся, как молния. — Раздумывая над этим впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе, что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и „высшего бытия“ не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния; а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода: „Что же в том, что это болезнь? — решил он, наконец, — какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?“ Если в ту секунду, то есть в самый последний сознательный момент перед припадком, ему случалось ясно и сознательно сказать себе: „Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!“, — то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли перед ним ярким последствием этих высочайших минут».
   Жаль, что князь Мышкин не стоит за диалектическую часть своего вывода: ведь огромное, не только религиозное, но и философское, научное, культурно-историческое значение имеет вопрос: можно ли отдать за «момент высшего бытия» жизнь не только человека, но и всего человечества? Другими словами: есть ли цель всемирно-исторического развития бесконечное продолжение во времени, в преемственности культур, в чреде поколений, или некоторое окончательное завершение всех исторических судеб, всех «времен и сроков» в мгновение «высшего бытия», в том, что христианская мистика называет «кончиною мира»? Вопрос этот кажется мистическим, отвлеченным, далеким от действительной и деятельной, общественной, политической нравственной жизни современного человечества: на самом деле, сознательно или бессознательно, но неизбежно входит он в нее. Как не только на отвлеченную, созерцательную, но и на реальную жизнь каждого отдельного человека не может не влиять мысль о земном конце — о смерти, так эта же мысль не может, рано или поздно, не повлиять на реальную, деятельную, культурно-историческую жизнь всего человечества.
   До христианства жило оно так, как живут звери — вне сознания смерти, с чувством животного бессмертия. Первою и до сих пор единственною религией, которая сознала, или, по крайней мере, почувствовала неотразимость мысли о конце, о смерти не только для человека в отдельности, но и для всего человечества, было христианство, и может быть, именно в этом и заключается главная особенность культурно-исторического влияния христианства — влияния, и доныне еще не завершившегося — на самые реальные общественные, нравственные и политические судьбы европейского мира.
   И вот, к той же идее о конце мира, о последнем завершении всех земных судеб человечества в мгновении, когда ангел Апокалипсиса «клянется живущим вовеки, что времени больше не будет», в моменте высшей гармонии, «высшего бытия» — к идее о последнем острие и обрыве горного кряжа всех исторических культур, к той же краеугольной идее, как религия Богочеловека, с противоположной стороны подходит и религия Человекобога. Ее проповедник у Достоевского в «Бесах», нигилист Кириллов, тот самый, которого всю жизнь «Бог мучил», — до поразительных совпадений в оборотах речи, в словах, в тончайших внутренних оттенках мысли повторяет по этому поводу «чрезвычайный парадокс» князя Мышкина:
   «Бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?.. Есть секунды, их всего за раз приходит пять или шесть — и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии. Это не земное, я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого создания говорил: „Да, это правда, это хорошо“. Это… Это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то, что любите, о, тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд — то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. — Я думаю, что человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресение не будут родить, а будут — как ангелы Божии».
   Здесь, в сущности, Кириллов только доводит до крайнего вывода диалектику князя Мышкина; тот говорит: «За этот момент можно отдать человеку всю жизнь». Кириллов продолжает и кончает: «За этот момент можно отдать жизнь всего человечества».
   Впрочем, и князь Мышкин иногда приближается, по-видимому, к этому для него страшному, но, кажется, неизбежному острию диалектики. В «этот момент, — говорит он однажды Рогожину в Москве, — во время их тамошних сходок, мне как-то становилось понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет».
   «Серьезно, разумеется, он не стал бы спорить, — неожиданно и робко заключает Достоевский. — В выводе его, то есть в оценке этой минуты, без сомнения, заключалась ошибка». Какая же собственно ошибка? «Отупение, душевный мрак, идиотизм стояли перед ним ярким последствием этих высочайших минут». Но только ли перед ним, от рождения «идиотом», или вообще перед каждым человеком, перед всем человечеством? И уничтожает ли окончательно эта «ошибка в выводе» значение всей диалектики? Вот вопрос, на который Достоевский не хочет или не может ответить. А ведь вопрос этот коренится в самом сердце его собственной, да и всей христианской религии.
   — Это часто приходит? — спрашивает Шатов Кириллова после его признания о минутах вечной гармонии.
   — В три дня раз, в неделю раз.
   — У вас нет падучей?
   — Нет.
   — Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал ощущение перед припадком, точь-в-точь как вы; пять секунд он назначал и говорил, что более нельзя вынести.
   В заключение, не только Кириллову, но и князю Мышкину, вся душевная красота которого, столь несомненная в глазах Достоевского, вытекает из этих же проблесков «вечной гармонии», Шатов мог бы дать цинический совет Раскольникова:
   — Пойдите к доктору.
   Вопрос о болезни как о «низшем бытии», который так смущает Идиота и заставляет его предполагать роковую ошибку в собственных выводах, в оценке «моментов высшего бытия», разрешается для Кириллова тем, что он называет «физическою переменою человека». И странно, и неимоверно звучат здесь отголоски апокалипсических пророчеств: «Се, творю все новое. — Будет новая земля и новое небо». И у апостола Павла: «Древнее прошло — теперь все новое». «Во Христе Иисусе — новая тварь». — «Физическая перемена человека» — перерождение плоти — «воскресение плоти». — «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся, вдруг, во мгновение ока при последней трубе» (Первое послание к Коринфянам, XV, 51–52).
   — Тогда новая жизнь, — говорит Кириллов Ставрогину, — тогда новый человек, тогда все новое… Тогда историю будут разделять на две части: от гориллы до уничтожения Бога, и от уничтожения Бога до…
   — До гориллы?.. — с холодною усмешкою подхватывает Ставрогин.
   — …до перемены земли и человека физически, — продолжает Кириллов с невозмутимостью. — Будет богом человек и переменится физически. И мир переменится, и дела переменятся, и мысли, и все чувства.
   Мысль о физической перемене человека не дает Кириллову покоя, преследует его, как «неподвижная идея».
   «— Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу», — говорит он Петру Верховенскому перед самым самоубийством в пророческом и, вместе с тем, жалком восторге. — «Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит людей физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку, без прежнего Бога, никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие! Это все, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою».
   Для Достоевского Кириллов — сумасшедший, «одержимый бесом», одним из тех «Бесов», которых еще Пушкин предчувствовал в русской природе:
 
То были двух бесов изображенья.
…………………………………….
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Точно листья в ноябре.
 
   Недаром эти именно пушкинские стихи взял Достоевский эпиграфом к своим «Бесам». Он исследовал в Кириллове, до каких чудовищных крайностей может дойти в русской природе, в русской душе последовательная диалектика безбожия.
   Но ведь и князь Мышкин — тоже сумасшедший, одержимый бесом, конечно, только в глазах «мира сего», мудрость которого есть «безумие пред Господом», а не в глазах самого Достоевского. «Минуты вечной гармонии», озаряющие образ Идиота таким сиянием нездешней красоты и святости, возникают тоже, по собственному его признанию, из «священной» или бесовской болезни, как у Кириллова. Если Кириллов только сумасшедший для Достоевского, то что же значат эти поразительные совпадения самых глубоких, главных мыслей Кириллова и князя Мышкина о «минутах вечной гармонии» как источнике «высшего бытия», в связи с пророчеством апокалипсического Ангела, что «времени больше не будет», то есть что цель всемирно-исторического развития не бесконечное земное продолжение, а конец человечества — второе явление Слова, Второе Пришествие? Очевидно, Достоевский чего-то тут не договаривает — самого страшного и важного для себя, не может или не хочет договаривать, отступает перед какою-то бездною, закрывает глаза, и мыслитель прячется за художника. Нет ли в самом деле вещего бреда в безумном бреду Кириллова? Не кажется ли иногда, что в князе Мышкине Достоевский любит и оправдывает себя; в Кириллове ненавидит и обличает себя, но и в том, и в другом — изображает себя, и что оба ему одинаково близки? Идиот и Кириллов — две стороны его собственного существа, два лица его — одно явное, другое тайное? Кириллов — двойник Идиота? Вот загадка, которой Достоевский, дерзновеннейший из дерзновенных, не только не смел разгадать, но о которой и думать почти не смел, хотя, вместе с тем, ни о чем другом думать не мог.
   «Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам». Это говорит Кириллов. «Если есть Бог, то как же вынесу я мысль, что этот Бог не я». [11]Это говорит Фридрих Ницше. «Бога нет, Бог умер. И мы его убили. — Не должны ли мы сами обратиться в богов? — Никогда не было совершено дела, более великого, и кто родится после нас, этим самым будет принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история». Кто это говорит? Опять Кириллов? Нет, Фридрих Ницше. Но Кириллов почти дословно повторяет: «тогда — новый человек, тогда — все новое. Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически», то есть, другими словами, до явления «Человекобога» — «Сверхчеловека».
   Хотя Ницше называл Достоевского «своим великим учителем», мы знаем, что главные идеи Ницше сложились независимо от Достоевского, под влиянием эллинского мира — по преимуществу, древней трагедии — философий Канта и Шопенгауэра с одной стороны, с другой — точных выводов современной опытной науки, идей Дарвина, Спенсера, Геккеля о биологическом превращении видов, о всемирном развитии, об естественной метаморфозе, о так называемой эволюции. Ницше только продолжил эти научные выводы и применил их к вопросам культурным, всемирно-историческим. Человек для него не есть конец, последнее звено, а лишь одно из звеньев в цепи космического развития: так же, как человек вышел из превращения животных видов, новое существо выйдет из превращения человеческих, культурно-исторических видов. Это новое существо, «новая тварь» — Сверхчеловек; или, как с наивною циничностью выражается русский нигилист: «от гориллы до человека, и от человека до уничтожения Бога» — до Человекобога.
   Здесь, впрочем, только та общедоступная, явная, внешняя сторона Ницше, которая впоследствии ему самому казалась грубою шелухою; у него есть и другая, и более глубокая, таинственная, внутренняя сторона: «Что касается моей болезни, — признается он однажды, — я ей несомненно большим обязан, чем моему здоровью. Я ей обязан высшим здоровьем, таким, при котором человек крепнет от всего, что его не убивает. Я ей обязан всей моей философией. Только великая боль — последний освободитель духа. — Только великая боль, та длинная, медленная боль, при которой мы будто сгораем на сырых дровах, которая не торопится — только эта боль заставляет нас, философов, спуститься в последние наши глубины, все доверчивое, добродушное, прикрывающее, мягкое, посредственное, в чем, быть может, мы сами прежде полагали нашу человечность, отбросить от себя». Итак, Ницше, подобно Идиоту и Кириллову, находит в боли родов, в болезни своей — «минуты вечной гармонии», источник «высшего бытия»; в смерти человеческого находит первые молнии, проблески «сверхчеловеческого».
   «Человек есть то, что надо преодолеть», — говорит Заратустра. Только преодолев, умертвив и в духе, и плоти своей все «человеческое, слишком человеческое», только сбросив плоть «ветхого человека», со звериною, змеиною мудростью, как старую, мертвую кожу, может человек достигнуть божеского существа, для которого — «новое небо и новая земля»; только умерев, истлев, может он воскреснуть в нетление. Но ведь об этой «физической перемене человека», физической и духовной вместе, об этом перерождении, превращении «плотяной» плоти в духовную плоть уже задумывался самый здоровый, трезвый из русских людей, Пушкин:
 
И он к устам моим приник
И вырвал грешный мой язык
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
……………………………….
И он мне грудь рассек мечом
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверзтую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
И Бога глас ко мне воззвал:
Восстань, пророк!
 
   Труп человека, лежащий в пустыне, был только ветхой, слинявшей кожей змеи; тот, кто восстанет, по голосу Бога, будет уже не человек.
   В одной из своих басен Платон рассказывает, что, когда, под влиянием божественной Похоти, Эроса, у человеческой души начинают расти крылья, она испытывает нечто подобное болезни детей, у которых прорезываются зубы. С несколько странною для нас, анатомическою точностью, описывает греческий философ, как эта болезнь души начинается с «чесания», «зуда», словно что-то бьется, нарывает, напрягается, хочет прорвать стесняющую «плотяную» оболочку и не может, как потом образуется воспаленная опухоль и, наконец, страшные гноящиеся язвы на тех местах, где должны прорезаться крылья, как вся душа то пылает в жару, то дрожит от озноба, словно умирает.
   Если семя не умрет, то не оживет. Созидающая боль родов подобна уничтожающей боли смерти.
   «Происходят как бы ненужные, бесполезные страдания, — говорит Л. Толстой в „Царствии Божием“ по поводу внутреннего состояния перехода к новой форме жизни, испытываемого современным человечеством. — Происходит нечто подобное родам. Все готово к новой жизни, но жизнь эта все еще не появляется. Положение кажется безвыходным». И через несколько строк говорит он о полете, о крыльях, о новом человеке, который «почувствует себя совершенно свободным, вроде того, как почувствовала бы себя свободной птица в загороженном кругом месте, когда бы она раскрыла свои крылья».
   Кто знает, может быть, не только в других, но и в самом себе иногда чувствовал Л. Толстой эту болезнь современного человечества — болезнь родов, боль прорезающихся крыльев. Так ли сам он здоров, как это кажется, как этого хочется ему? Или же только искуснее, чем кто-либо, умеет скрывать свою болезнь, обличая болезни других?
   «Всякий человек нашего времени, если вникнуть в противоречие его сознания и его жизни, находится в отчаянном положении», — говорит он, по обыкновению, только о других, о людях «мира сего», о всех вообще людях, кроме себя. Не мог ли бы он, однако, этого сказать и о самом себе? Есть ли другой «человек нашего времени», у которого сознание и жизнь находились бы в большем противоречии, чем у Л. Толстого? Он молчит о своем собственном «отчаянном положении». Но ведь и всегда, как мы видели, старался он скрыть от себя и от людей борьбу, происходившую не в его сознании, а в его бессознательной, стихийной жизни, борьбу между старым лешим, дядей Ерошкой с его звериною, «змеиною» мудростью и добродетельным старцем Акимом, Платоном Каратаевым с их голубиною простотою, борьбу Богозверя с Богочеловеком, живого Зверя с мертвым Богом. Мы теперь уже не видим этой борьбы; но о том, что она и теперь продолжается, свидетельствуют те подземные содрогания, отголоски, подобные глухому гулу землетрясения, которые все еще доносятся до нас, из последней глубины его сердца, где душит мертвый Бог живого зверя. В «Воскресении» старец Аким празднует свое «воскресение» и смерть Зверя — свою будто бы окончательную победу над ним. Но если это и победа, то какая жалкая! Не может же Л. Толстой, в тайне художественной совести своей, не чувствовать, что именно здесь, в эту самую важную решающую минуту, что-то сорвалось, изменило, отомстило ему. В этом «воскресении» умерщвление плоти привело к тому, к чему оно почти всегда приводит — к умерщвлению духа, и, кажется, на наших глазах совершается самое ужасное из всех самоубийств — самоубийство гения. Как человек, который, спасаясь от зверя, чтобы обмануть его, кидает ему свою одежду, так Л. Толстой бросил своему Зверю ту часть своей души, которая казалась ему самою ненужною, внешнею — свой художественный гений. Но он обманул себя, а не Зверя: он должен был отдать ему вместе с гением всю душу свою.