Семейное счастье расползлось по швам. Наша с Евой жизнь стала невыносимой, и я ушел к Грише Баглюку. После демобилизации из армии он жил в Харькове, на Кацарской улице.
   У Гриши было тесно. Он, да жена, да ребенок – их Виталий родился на одной неделе с нашей Ниной, – да Гришина младшая сестренка Нюся, да я. Мы теснились в крохотной комнатке. Скуке и тоске не оставалось места. Однажды Нюся завопила не своим голосом – по полу бегала крыса. Гриша ловко загнал ее веником в духовку и выбросил.
   Он и сам метался почище крысы. Ребенок был болезненный, Дуся не спускала его с рук, а Гриша был полон замыслов.
   – Самое время писать, – говорил он, – да вот незадача: жрать требуется. Ничего, мы еще свое напишем!
   Вот я и пишу – за себя и за него, насколько хватает уменья.

17. Мой первый арест

   Трижды в жизни меня арестовывали: два раза в мае, один раз в апреле. Удивительное совпадение приучило меня не доверять оттепели.
   В первый раз оперативник с ордером развеял мои сны пятого мая 1929 года. Он разбудил меня на рассвете, в квартире одного доброго приятеля, в Донбассе. Он явно пересаливал. В следующие разы на меня не наставляли пистолета, и вся сцена происходила менее торжественно.
   – Уберите вашу пушку, – сказал я, – она упирается мне в нос.
   Прежде чем попасть в Донбасс, я побывал в Москве. Не как антисоветский посланец – никаких поручений ни от кого у меня не было. Поехал сам по себе: делать все равно нечего, Гришу стеснять совестно, съезжу-ка повидаться с Борей Горбатовым, с Марусей, с Ниной… фамилии ее не назову, пусть будет Нина Ласова. Она была очень уважаемая и любимая всеми артемовскими ребятами старая комсомолка. Она училась в Москве, в химическом институте.
   Борис принял меня необычайно сердечно, я жил у него некоторое время. Он писал роман – об Артемовске и артемовщине. Получалось хорошо, правдиво, хотя, пожалуй, не так резко, как говорилось об артемовщине в партийных и профсоюзных постановлениях. Но постановления печатаются в периодической печати. Через два-три года о них забудут; острые же романы умирают не скоро. Вот чего не учел ни автор, ни я, почти ежедневно слушавший новые страницы. Борис любил читать друзьям незаконченную работу, и я оказался первым слушателем многих глав романа.
   Рафаила уже угнали в ссылку, Маруся жила в общежитии у наших общих друзей.
   В Москве таял снег, солнце играло в окнах храма Христа-Спасителя, тогда еще не разрушенного, и переливалось в лужах у наших ног. Мы сидели на скамейке недалеко от храма. Маруся была уверена, что не сегодня-завтра ее арестуют. Необходимость конспирации ее тяготила. От кого скрываться? Разве мы враги нами же созданной власти?
   Маруся умела радоваться жизни, и день так удивительно совпал с ее настроением – светлый, прозрачный весенний день.
   И на следующий, и на третий день мы снова сидели на той же скамье. Говорили и о серьезном, и о пустяках, – и так беззаботно, так открыто смеялась Маруся, что прохожие, без сомнения, думали: "Вот счастливая молодая женщина!". Или – молодая пара. Я тоже был весел, мы довольно легкомысленно относились к арестам и ссылкам. Дальше этого тогда еще не заходило, и мы в своей рыцарски-революционной наивности, не могли и представить себе, что за несогласие со Сталиным начнут убивать. А кто-нибудь мог?
   В общежитии у товарищей Маруся старалась бывать как можно меньше: если ее арестуют, так пусть не там. Ей не хотелось подводить неповинных людей. В то время, надо сказать, нашего брата арестовывали в Москве прямо на улице. Подойдут, вполголоса скажут: "Следуйте за мной"…
   – Интересно получится, если я продолжу идти своей дорогой, – сказала Маруся. – Что он со мной сделает? Потащит за руку?
   В один из весенних дней Маруся не вернулась домой. Она ушла своей дорогой; общежитие, где она жила, уже давно находилось под наблюдением.
   Тот факт, что в 1929 году за нами ходили агенты негласного наблюдения, еще можно как-то понять: нас уже объявили, правильно или неправильно, врагами Советской власти. Ну, а за два года до того, в 1927-м? Черные пальто стояли под окнами некоторых товарищей уже тогда.
   Сталин давно начал превентивную войну со своими противниками, используя слежку по пятам в качестве одного из методов "идейной борьбы".
   Пожив еще немного в Москве, я вернулся в Харьков и сразу же поехал в Донбасс, на сей раз с поручением и пачкой антисоветских, как они четверть века именовались, листовок – и среди них "листовка", написанная Лениным и адресованная партийному съезду.
   – А под подушкой у вас нет оружия? – спросил оперативник, видимо всерьез веря, что он послан арестовать бандита, готовящего контрреволюционный переворот.
   Я отказался давать показания следователю артемовского ГПУ, чему он был, видимо, рад. Он не успел освоить новоизобретенных методов внутрипартийной "идеологической" дискуссии. Самое лучшее, решил он, отправить арестованного в Харьков, пусть там разбираются, как хотят.
   В Харькове я попал в руки земляка-ананьевца. На заре моей комсомольской юности мы вместе были в отряде Недолуженко, который подавлял кулацкое восстание под Балтой. Я отказывался давать показания и ему, мотивируя это тем, что государственным карательным органам нечего вмешиваться во внутрипартийные споры. ГПУ привлечено к борьбе с оппозицией незаконно, я ему показаний не дам. Но с земляком – его тоже звали Мишей – мы побеседовали по-товарищески и вполне откровенно. Я не опасался, что он использует мои слова, чтобы состряпать "дело". Тогда это еще не практиковалось.
   – Троцкий тебя обманывает, – говорил он, – тебя и таких простаков, как ты. Думаешь, он всерьез занят разработкой теории о невозможности построения социализма в отдельно взятой стране?
   – А Сталин тебя не обманывает? – возражал я. – Тебя и таких, как ты? Ему что, идея нужна? Нашел у Ленина одну-единственную цитату в подтверждение своей "теории", да и ту не прямую, а косвенную: у нас, дескать, есть все необходимое для построения социализма. И комментирует ее, как мой ребе в хедере комментировал Талмуд, – крутит в воздухе большим пальцем. Скажи правду, Миша, ты завещание читал? Неужели тебе не ясно, что за фигура ваш Сталин?
   – Читал, читал. Все, что там написано, мы знаем. (Миша не уточнил, кто это "мы"). Сталин верен Ленину. Он клялся, помнишь? И на смертном одре обещал сдерживать себя, понятно вам, товарищ троцкист?
   Беседовали мы долго, всего не упомнишь. Мой тезка горел желанием переубедить меня. Он не во многом преуспел.
   Не стоит пытаться сочетать в одних руках методы убеждения и принуждения. Только тот отец, который решительно никогда не действовал на ребенка силой, может его убедить в чем-то. А если сына хоть раз били, откуда у вас уверенность, что в дальнейшем на него действуют отцовы доводы, а не страх перед отцовскими побоями? Где граница между убеждением и принуждением, если первое подкреплено угрозой применить второе? Разве взрослый в этом случае реагирует иначе, чем ребенок?
   Поэтому я убежден: пока существует страх наказания за взгляды отличные от общепринятых (если не наказания уголовного, то, по меньшей мере, страх общественного остракизма), до тех пор всякое видимое единство взглядов есть не идейное, а безыдейное единство.
   Да и о каких взглядах речь? В движущемся, развивающемся обществе возможна только общая убежденность в основной идее, из которой рождаются разные мнения по вытекающим из нее вопросам. Одной из таких основных идей является, бесспорно, идея Советской власти. Но не о ней же спорили мы с тезкой! Он исходил из безошибочного предположения, что я не менее привержен Советской власти, чем он сам. Только, как он считал, неправильно ее защищаю.
   Протокола мой тезка не писал. Он лишь вызвал дежурного и распорядился, в какую камеру меня посадить. Отказ давать показания тогда еще не расценивался, как преступление.
   Едва растворилась дверь камеры, как я попал в объятия нескольких подобных мне арестантов. Мы могли говорить о чем угодно, могли и писать – нам давали бумагу и чернила, чего позднее не было и в помине.
   Внутренняя тюрьма ГПУ Украины была, как мне казалось, невелика. На прогулке я видел окна всех камер – не так уж много. Тогда мы относились без особого страха и к слежке, и к угрозе ареста, и к самому аресту. По-видимому, существует некая революционная традиция бесстрашия и презрения к аресту.
   С одним из моих товарищей произошел такой случай. Он устроил маленькую вечеринку по случаю какого-то семейного события. Никакого троцкистского сборища, пользуясь газетной терминологией (это у нас заседания, а у других – сборища, так же, как у нас – разведчики, а у других – шпионы), не было. Пришли и не-троцкисты. Но у ворот все же появилось пальто. Подвыпивши, один из ребят взял бутерброд и стакан вина и отправился угощать разведчика: "Бедняга, нам тут тепло, а ему-то на ветру каково? Пусть погреется!"
   Мы относились к сталинской методологии с той же легкомысленной насмешкой, что и к его идеям. Толкуя о термидорианстве,[35] мы, однако, никак не представляли себе гильотину в действии. Мы воображали, что дальше ссылок дело не зайдет: ссылать оппозиционеров (коммунистов) начали еще в 1927 году, но не в дальние районы, а в города центральной России – Калугу, Астрахань, Казань. Троцкого, правда, сослали в Алма-Ату, это считалось серьезным.
   В Москве, в Бутырках, рассказывали мне товарищи, уже в 1929 году сажали в карцер, помещавшийся в Пугачевской башне, в которой держали когда-то Емельяна Пугачева. В этой башне сидела, оказывается, и Маруся – наверно, вскоре после того, как мы с ней провели так много веселых часов у храма Христа-Спасителя. Она не могла быть послушной арестанткой и наверняка провела в карцере больше часов, чем в камере. Троцкисты, сидевшие в те годы в Бутырках, нередко устраивали различного рода обструкции – стучали в двери камер, выкрикивали лозунги, переговаривались из окон (переговоры с выведенными на прогулку я застал еще весной 1936 года; с ними покончили, навесив на окна козырьки).
   В двадцать девятом еще и "Интернационал" пели – всей тюрьмой. Станут к окнам и поют – обычно в ответ на какую-нибудь строгость или на избиение одного из товарищей. В Пугачевской башне Маруся была запевалой. Мне рассказал об этом товарищ, сидевший в соседней камере.
   Но в харьковской внутренней тюрьме в те же самые месяцы с нами обращались куда либеральнее. Может быть, центральные образцы просто не успели еще дойти до периферии.
   Прошло недели две или три – и вдруг меня вызывают в коридор. Там ждет мама. Ева, узнав о моем аресте от кого-то из друзей, телеграфировала ей – и она приехала, как некогда в Ананьев, искать мой труп на поле сражения, но сражения идейного. Она хочет спасти меня из тюрьмы, она просит меня отказаться от моих заблуждений. Но что ты знаешь о них, мама? Она знает – Ева ей все объяснила.
   Вскоре газеты опубликовали заявление Смилги и Преображенского,[36] видных участников оппозиции. Они признали свои ошибки и отказались от них, ставя превыше всего единство партии. Витя Горелов решил присоединиться к их заявлению вместе со многими другими. Он явился к моему тезке-следователю и взял меня на поруки, чтобы побеседовать дома, а не в тюремной обстановке. Тогда это допускалось – нас еще не зачислили в разряд мошенников.
   Я подписал простенькую бумажку с обязательством вернуться в тюрьму через трое суток, и мне по-джентльменски открыли дверь камеры. Мама к тому времени уже уехала.
   Три дня, почти без сна, проговорили мы с Витей.
   Мнение сразу не меняют, если оно – плод размышлений, основанных на фактах. Но честность мышления диктует тебе: ты обязан не отворачиваться от новых фактов, когда они встанут перед тобой – пусть даже они грозят разрушить твое прежнее, давно утвердившееся мнение.
   Уверенность в том, что коллективный разум, основанный на политическом опыте партии, только и может управлять ее действиями, вытекает из самой сущности пролетарской партии, в которой нет места фюреру. Решает только мнение большинства. И это коллективное мнение, которого вчера, до голосования, я еще не знал, и является во многих случаях решающим фактором, от которого нельзя отворачиваться. Именно он способен превысить все, известное мне доселе. Однако, перестроить свой образ мыслей в один присест вряд ли возможно. Да и нужно ли? Разве не достаточно подчинения партийной дисциплине? Подчинения в действиях без немедленного подчинения во мнениях. Если мнение большинства, основанное на его политической зрелости, ближе к объективной истине, чем твое, то из этого логически вытекает – и ты сам это знаешь и предвидишь, – что дальнейшая практика оправдает линию большинства, и ты сам рано или поздно войдешь в общую колею. Во имя партийного дела я подавляю свое внутреннее психологически естественное сопротивление, умом предвидя, что позже это сопротивление само исчезнет под влиянием логики событий.
   Единство партии – не в постоянной одинаковости мнений, что невозможно среди мыслящих людей, составляющих добровольное творческое (слышу насмешливое "гм-гм!" моей дочери) сообщество, а в сознательном и честном решении большинства. Но без уничижения. Обязательное покаяние превращает партийное дело в религиозный обряд, в мусульманское самобичевание.
   Покаявшихся оппозиционеров тысячи раз упрекали, что их раскаяние было неискренним. В самой терминологии заключено умышленное смешение понятий раскаяние и покаяние. Внутреннее раскаяние в своей ошибке искренне – иначе оно вообще не раскаяние. А внешнее покаяние, когда кающийся бьет себя в грудь кулаком и униженно молит о прощении, может быть искренним лишь у религиозного фанатика, который кается, исходя из посылки: человек грешен по своей природе – даже пытаясь стать святым, он может нечаянно согрешить. Но коммунисту такое мышление чуждо и, заставляя каяться, его принуждали к лицемерию.
   Нам представлялось, что дело тем и ограничится – подпишем заявление – присоединяюсь, мол, к письму Смилги и Преображенского – и достаточно. Этого оказалось достаточно только для того, чтобы тебя, т. е. меня, выпустили из тюрьмы сроком на семь лет.
   Не вдаюсь в законность моего первого ареста. Но раз отпустили – значит, обещали больше не сажать, пока я сам не нарушу слова. Я его не нарушил ни разу. Все хитроумные протоколы последующих лет были шиты белыми нитками, ни в одном не нашлось доказательства, что я хоть на йоту отступил от данного мной обязательства.
   Отпуская меня, мой тезка дружелюбно пожал мне руку. Несомненно, он почувствовал облегчение, как и артемовский следователь, отправивший меня в Харьков незадолго до того. Оба они были люди, воспитанные в школе Дзержинского. Понадобилось еще несколько лет, много смещений и тренировок, чтобы подобрать следователя, допрашивавшего женщину в кабинете напротив камеры номер 9 Бутырской тюрьмы в 1950 году.
   Не назову свое тогдашнее самочувствие отличным. Кусок прошлого отрезан с мясом. Рана затянется не скоро (она, как выяснилось, не затянулась и доныне). Придешь к Вите, и вроде даже говорить не о чем. Гриша уехал в Донбасс. На душе – пусто и тоскливо.
   Может, нужна перемена воздуха? Да и работу пора подыскивать. В "Харьковском пролетарии" я узнал, что наш редактор Цыпин откомандирован в Астрахань; с ним уехал и Савва. Пишу письмо в Астрахань и вскоре получаю приглашение. Хотя отношения с Евой кое-как восстановились, она меня не удерживала, пообещав приехать с детьми позже. Но сперва мы решили использовать отпуск Евы и съездить в Черново. Мой брат и две сестры стали взрослыми, ребенком оставалась лишь младшая, Поля. Ей шел пятнадцатый год, я давно ее не видел и очень любил. Мама звала нас погостить.
   Как козочка, прыгнула Поля мне на грудь, когда я показался в дверях родительского дома. Она тоже меня любила.
   Старшая из сестер, Рая, вышла замуж за друга моего детства, с которым мы были почти неразлучны до семнадцатилетнего возраста. Настойчивый и самолюбивый, Иося[37] в детстве верховодил в нашей компании. Теперь он был членом партии, сторонником генеральной линии и противником оппозиции. Он смотрел на меня вроде бы с некоторой иронией. Мама спросила:
   – Что у вас произошло?
   – Ничего особенного, мама. Между нами пробежала черная кошка с большими усами. Обыкновенная история, партийный вариант…
   Наши отношения не потеплели до самого расставания. Мы пожали друг другу руки, но не обнялись. Больше мы не встретились. Он погиб в 1937 году. Заработала метла, замела и его…
   Но Поленька, Поля! Другая кровавая метла замела и ее. И ее я видел в последний раз. Мы поцеловались, расставаясь – она, единственная в нашей семье, не стеснялась поцелуев. Мама научила своих дочерей не демонстрировать свои чувства.
   Умереть в своей постели – такое счастье и двести, и пятьсот лет назад давалось не каждому еврею. Поля погибла от рук гитлеровских полицаев в Донбассе, куда переехала, выйдя замуж. Ее муж пошел на фронт, а она с дочкой осталась в Краматорске. Евреев там было немного, и их не убивали отдельно от других в душегубках, не хоронили тысячами в Бабьих ярах. В Краматорске стоит один общий памятник жертвам фашизма. Пионеры носят к нему цветы.

18. Год успехов в Астрахани

   Ева вернулась в Харьков, я поехал в Астрахань. Сообща с Саввой наняли мы огромную комнату с одной кроватью на двоих и двумя старыми стульями. Мы бывали дома мало, и этой мебели нам хватало.
   Повествовать об астраханских рыбных промыслах не буду, о них интересно писал Глеб Успенский. Он задал вопрос: почему, когда рыбу потрошат живьем, ты остаешься равнодушным, но не можешь без содрогания слушать вопли курицы, которую режут в соседнем доме? Потому что курица кричит, она протестует. Протест, даже куриный, говорит Успенский, вызывает отклик в сердце человека.
   Перемена помогла мне… Не знаю уж, в чем помогла – рассеяться, что ли? Ни с кем я не переписывался, только Еве слал редкие письма.
   Савва и семья Цыпиных составляли все мое общество. Жена Григория Евгеньевича тоже редактировала газету; он – областную, общую, она – газету для крестьян. Мария Яковлевна была работником не того склада, что ее муж, более простецкая, мягкая, добрая. Собственно, и он был не злой человек, но он чувствовал себя шестерней важной машины, а шестерня должна быть не истираемой. Сталинская школа учила своих человеков лавировать среди подводных камней, убавляя или прибавляя паруса в зависимости от ветра.
   Цыпин принимал во мне дружеское участие и все твердил: надо восстановиться в партии, подавай заявление в ЦКК.
   По вечерам я приходил к ним. Мария Яковлевна ставила на стол чай и сухарики – в тот год в Астрахани мы жили скромно. Продукты покупали в обычном магазине, наравне со всеми тружениками, никаких особых магазинов ("распределителей", как их называли) не имели.
   Наступил год сплошной коллективизации. И вскоре появилась статья Сталина "Головокружение от успехов". Сталин попросту свалил вину за спешку и связанный с ней ропот на тех, кто проводил в жизнь его установку: быстрота, натиск, количество. Каждый секретарь обкома спешил досрочно ВЫПОЛНИТЬ И ПЕРЕВЫПОЛНИТЬ ПЛАН коллективизации, т. е. в минимальный срок перестроить сознание многомиллионной крестьянской массы, в большинстве своем никогда не видевшей коллективного образца, и его выгоды представлявшего только на основании речей и докладов. Нелепость? Но план есть план, и каждому хотелось заслужить одобрение свыше.
   До статьи Сталина газеты прямо захлебывались, восторгаясь потрясающими темпами коллективизации. Секретари райкомов рапортовали, как Юлий Цезарь: пришел, увидел, победил. После первого же моего (т. е. секретаря райкома) доклада крестьяне-де все поняли и решили отдать в колхоз свое хозяйство, своих лошадей и коров. На самом же деле крестьяне резали своих коров; а если крестьянин решается зарезать кормилицу своих детей, один этот факт означает больше, чем десятки тысяч обтекаемых слов.
   Одним из последствий сталинских методов коллективизации явился голод на Украине. Умирали не горожане, а крестьяне, люди, всю жизнь растившие хлеб. Сколько умерло их? Статистика не велась, сам факт голода тщательно скрывался (и от заграницы, и от городских жителей), и в течение последующей четверти века за слова "голод на Украине" давали пять лет лагеря, как за антисоветскую клевету. Сталин умер, но в официальной советской истории до сих пор не упоминается ни этот голод, ни пятилетки наказаний.
   … Однажды вечером Савва явился домой, в нашу холостяцкую комнату, с винтовкой в руках. Он натянул сапоги, перепоясался по-военному кушаком поверх своего гражданского пальто и ушел, предупредив, что не вернется ночевать ни сегодня, ни завтра. Оказалось, что мобилизовали всех коммунистов редакции, и они отсутствовали дня три. Прошел смутный слух о волнениях на севере области.
   Южные районы Астраханской области – рыбацкие. Незадолго до того в Астрахани закончился шумный процесс: судили подрядчиков, скупщиков рыбы. Рыбацкий труд по самим условиям своим испокон веков был артельным. В дельте Волги широко применялся тоневой лов. Тоню выбирают всей артелью вручную. Это напряженный адский труд, примерно такой же, какой изображен Репиным в "Бурлаках", вдобавок – по пояс в воде. Частники крепко держали ловцов в долговой кабале. Та самая сеть, которой рыбак ловил красную рыбу (в ту пору еще не полностью вычерпанную в погоне за планом), опутывала его самого: она принадлежала хозяину-частнику.
   Коллективизация рыбацких хозяйств не приводила ни к какой ломке артельных обычаев: рыбаки по опыту знали, что такое артель и каковы ее выгоды для них. Иное дело – крестьяне северных районов, не видевшие и не испытавшие преимуществ артельного труда…
   Идя во главе масс, творящих историю, Ленин отчетливо видел и цель, и обстановку, и наиболее целесообразные средства для достижения цели в исторически данной обстановке. Сталин же, возомнивший себя творцом истории, был лишь слепым ее орудием. Лишенный ленинского умения предвидеть, он мог лишь отрицать существование того, что произошло. Чуждый ленинского бесстрашия в признании ошибок, он стал утверждать свою непогрешимость. Далекий от ленинского стремления выслушивать глас народа, он умел лишь подслушивать и следить. Все идеологические построения сталинизма имеют своей целью оправдать содеянное, сваливая все неудачи на чужую голову, а не обосновать хоть какое-то научное предвидение будущего.
* * *
   И скучал же я в Астрахани! Город ли такой или я стал таким? Григорий Евгеньевич, коренной москвич, стремился в Москву. Он и квартиру там имел. Наконец, он сообщил:
   – Через месяц уезжаю. Согласен ехать со мной?
   Я с радостью согласился. Тем более, что и Еву посылали в Москву, на курсы красных директоров. Она сомневалась – ехать ли, ведь на курсы с детьми не явишься. Учиться ей следовало, и я взял детей на себя. Лето мы провели на старенькой даче, которую Еве предоставила администрация ее курсов, а осенью ее с детьми приютили родственники. И тут я многое узнал.
   В коммунальной квартире, дверь в дверь с нашими родственниками жила бдительная особа. Услышав звук отпираемой двери, она высовывала в коридор свой острый носик и вонзала в вас фотографирующий взгляд. Родственник уверял, что она ведет картотеку его посетителей.
   В этой квартире я навещал жену и детей, а сам спал то тут, то там, иной раз и на кипе газет в типографии "Труда", куда я поступил работать.
   Соседка напрасно следила. Я ничего не замышлял и ничем, кроме своей газетной работы, не занимался. Разве не это требовалось от бывшего троцкиста? Прошло два года, как меня исключили из партии. Я пошел на прием в ЦКК, к Шкирятову.[38]
   В своем желании вернуться в партию, я, подобно всем моим товарищам, исключенным за принадлежность к оппозиции, придерживался правила: не лгать в Контрольной комиссии. Это прямолинейное правило не так легко соблюдать, когда тебе задают вопросы, затрагивающие не тебя одного, но и твоих друзей. Есть все основания утверждать, что при Ленине не задавали бы таких вопросов. Для партии, для партийного духа не полезно, а вредно толкать человека на сделку с совестью. И необходимости такой для ПАРТИИ нет совершенно.
   Вопросы Шкирятова имели смысл только в том случае, если наперед предполагалось подвергнуть уголовному преследованию всех, кто был со мною заодно, но не явился в ЦКК с повинной, а оставался беспартийным. Но мы-то не знали наперед, мы были честными людьми.