Лишь однажды, когда она переселилась ненадолго в девичье общежитие в нашем Доме рабочей молодежи, я зашел к ней в комнату поздно вечером. В комнате жили три девушки. Деревянные топчаны были сдвинуты, девушки готовились ко сну. Я сел рядом с постелью на стул, и мы заговорили шепотом, чтобы не тревожить подруг. Я зарылся лицом в ее разметавшиеся по подушке волосы и осмелился положить ладонь ей под голову, трепетно коснувшись обнаженного плеча. Она не рассердилась.
   Но больше я в общежитие не заходил – то мне было некогда, то ей. Мы ведь общественные работники! А потом она пошла в школу; дальнейшее вы знаете: путь в шесть километров, потом – разрыв.
   В то время комсомол был довольно однородным по возрасту – семнадцать, восемнадцать лет. Были, конечно, и старше, и моложе, но в комитеты избирались преимущественно наши сверстники. Мишу Югова избрали в ЦК комсомола Украины в девятнадцать лет. Двадцатилетних среди нас было совсем мало. Рафа и Маруся оказались чуть ли не самыми старшими в Привокзальном районе, во всем районе только они и были женаты. Но влюбленных пар я помню много. С кем из старых комсомольцев Привокзалья ни встречусь, непременно вспомним Шуру Холохоленко с Зиночкой. Шура был потомственный железнодорожник, слесарь, перенявший профессию отца. Ребята из Январских железнодорожных мастерских никому бы не отдали своего Шуру. Да и весь район его любил, хотя он никогда особенно не выдвигался вперед, даже ораторствовал редко – а мы все любили ораторствовать тогда. Но чувствовались в нем ясный ум, большие способности и глубокая честность.
   Его роман с Зиной Забудкиной, как и все наши тогдашние романы, длился долго. Не могу представить себе клуб на Степовой без Шуры и Зины, вместе появлявшихся на пороге клуба, и, вместе уходивших чуть ли не последними: Шура допоздна сидел на заседании райкома, а Зина ждала его, занимаясь в одном из клубных кружков или распевая в зале хоровые песни. Поздно вечером, перерешив все вопросы, влюбленные шли погулять по улицам.
   Сама невинность наших романов, это странное при нашей прямолинейности и подчеркнутой грубоватости комсомольское рыцарство рождали в окружающей среде атмосферу дружелюбного покровительства и сочувствия. И девушки безотчетно старались походить на Зину, а юноши – на Шуру.
   В Молдаванском районе таким же заметным романом оказался наш с Евой. Маруся, раньше нас зажившая семейной жизнью, видимо, чувствовала себя чем-то вроде посаженной матери и у нас с Евой, и у Шуры с Зиной. Девушки поверяли свои сердечные тайны чаще всего ей – ей, которая, казалось, умеет дружить только с ребятами, ей, Марусе в солдатских штанах. Но "Маруся в штанах" была человеком большой души и чуткости. Над влюбленными она не подшучивала, хотя красивых слов о любви никто от нее не слышал. Даже само слово "любовь" она не произносила – кроме тех случаев, когда читала мне вслух, с глазу на глаз, стихи Пушкина (а читала она отлично, и Пушкин был ее любимым поэтом). Произносить на людях слово "любовь" считалось дурным тоном, я тоже почти не произносил его в молодости – ни всерьез, ни в "Шпильке". А что касается любви к партии или к ее вождю, то в те времена партию любили, не бия себя кулаком в грудь, молча. Девальвацию от слишком частого употребления это понятие (а вместе с ним и самое чувство) потерпело при Сталине.
   Любовь, кажется мне до сих пор, вянет от слов, произнесенных на людях. Стесняться даже таких слов, как "брак", "семья", "жениться", "моя жена", "мой муж", было, конечно, наивно. А в чем-то и мудро, и прекрасно. Нам эти слова казались обидными для наших любимых, намекающими на старое семейное рабство женщины. А вот "мы сошлись" для нее не обидно: оба сошлись, оба сделали одинаковый шаг, а не "я женился на ней"! Наивно? Да. Но тут не простое чудачество, не блажь только ребят из одесского Дома рабочей молодежи; это видно из повсеместного обычая тех лет: комсомолки и коммунистки тех лет не меняли свою фамилию на мужнину. И свадьбы, даже самые гражданские, не устраивались. И регистрироваться в ЗАГС далеко не все ходили…
   Конечно, оформление брака необходимо. А для какой цели? Чтобы в случае развода можно было взыскать алименты на детей. А почему нужно взыскивать? Потому что уклоняются. Простая цепь рассуждений показывает, что нерегистрация брака есть признак доверия, а ее обязательность – признак падения, а не повышения морали. Закон подпирает нравственность, как костыль. А вы навешиваете на костыль фату, цветы, корзины вина и водки.
   Но мы и в самом деле доходили до ригоризма. Например, те же безобидные "мой муж", "моя жена". За много лет ни разу не слышал я, чтобы наши замужние комсомолки произносили "мой муж". Только по фамилии, как о постороннем, и очень редко – по имени, но без притяжательного "мой": Боря, Рафа, но не "мой Боря, мой Рафа". Если Еве случалось произнести слово "муж", она неизменно придавала ему ироническое звучание: "му-уж, объелся груш…".
   Мы, мужчины, тоже не говорили: "моя жена". Нам все чудилось нечто буржуазно-собственническое, подлежащее осмеянию и отмене.
   А вместе с тем, наши комсомолки терпеть не могли "мотылькового порхания" – оно их оскорбляло. Маруся прямо не выносила тех, кто чересчур свободно менял свои привязанности. Такой всеми уважаемый парень, как Витя Горелов, не пользовался ее расположением – а все потому, что быстро разженился с одной и женился на другой.
   А я? Со мной ведь тоже произошло нечто похожее. Но меня Маруся хорошо понимала, я от нее ничего не таил – и мне, грешному, было даровано высочайшее прощение. Впрочем, ту девушку, из-за которой я охладел к Еве, она невзлюбила сразу, и не она одна. Моя сестра работала тогда ткачихой на джутовой фабрике, знала эту девушку и, кажется, даже дружила с ней. Она мне рассказала:
   – После того, как ты с ней разошелся, я как-то разговорилась с Бэлой. Помнишь ее – активистка у нас была? По правде сказать, меня удивило, что ты разошелся с такой симпатичной девушкой. А Ева-то была, не обижайся, совсем некрасивая. Вот это я и высказала Бэле. А она ответила: "Много ты понимаешь! Она мещанка, а Ева – нет. Кто же выше?"
   Несмотря на небольшие отклонения вроде моего, наши романы отличались чрезвычайной серьезностью. Вероятно, подспудную, неосознанную роль играл в этом и тот факт, что жили мы на собственные, не на родительские средства. Время было трудное, все мы работали, становясь самостоятельными в очень молодом возрасте. Романы тех, кто надеется только на свои силы, поневоле обычно серьезны. И все-таки, взрослея преждевременно благодаря самостоятельной работе и активным политическим интересам, мы во многом сохраняли простодушие детей, что накладывало свою печать на нашу манеру влюбляться, ухаживать, ссориться и мириться.
   Во всяком случае, я почти не помню у нас драматических ситуаций, возникающих обычно в молодых семьях, как расплата за легкомыслие.

7. Немного о словечках эпохи

   В словечках эпохи отражен ее дух, они красноречивей иных длинных лекций. Я уже упоминал выражение: "мы сошлись". Вместо абсолютно непроизносимых "я вышла замуж" или "я женился" в этом "мы сошлись" аккумулировалось характерное для эпохи чувство равенства полов и вызов буржуазной морали. Да, мы сошлись и не регистрировались, мы живем вместе, но без права собственности друг на друга – мы не такие, как вы.
   И хотя мы всего только сошлись, но через полгода мы не разошлись, и через два года не разошлись, и через двадцать тоже.
   Слова, рожденные временем, нередко переживают его, и тогда от них остается только звук, только оболочка, а содержание, значение у них уже другое и, случается, противоположное.
   Одинаковость наших мнений – пусть и самых правильных! – привела к тому, что сознание наше стало застаиваться от недостаточности обмена.
   Отсюда – один шаг до создания стереотипов мышления потому, что глубина наших знаний была далека от твердости убеждений. Уже наше "гнилой интеллигент" было близко к стереотипу и, сами того не замечая, мы подводили под него такие явления, изучить которые не хватало ни сил, ни охоты.
   Краткость и выразительность готовых формул соблазняет нас кажущейся точностью – и вот мы уже готовы подставлять их куда надо и не надо. Мыслить целыми умственными блоками легче, чем рассуждать и умозаключать самостоятельно: человеческая мысль постоянно оперирует понятиями, в которых заключен готовый логический блок. При Сталине производство мыслительных блоков было централизовано, ему был придан государственный характер, подобно печатанию денежных знаков. Заводы мыслительных блоков, постоянно совершенствуя свою продукцию, с течением времени стали выпускать уже не блоки, а крупные мыслительные панели – их изобрели в нашей стране куда раньше, чем бетонные панели, из которых строятся теперь наши дома. Мыслительная бетонная панель, надежно армированная сталинскими "во-первых", "во-вторых" и "в-третьих", мгновенно повысила производительность труда сталинских теоретиков: поставил с десяток железобетонных панелей – и готов идейно-теоретический этаж.
   Крупнопанельное мышление, возникшее на базе освоения стереотипов, естественно вызывает потребность в расширении производства готовых понятий, рационализирующих и вытесняющих сложный процесс познания. Так возникли и были пущены в оборот слова-формулы: "подкулачник", "вредительство", "неверие", "идейно-политический уровень", "сияющие вершины", "уравниловка", "безродные космополиты" и многие-многие другие. Такие формулы обычно фабрикуются из одного-двух слов, в которые введены, однако, целые комплексы понятий – введены чаще всего насильно.
   И результат блестящий: все мыслят, и все мыслят одинаково. Но одинаково – слишком откровенное слово, и для его маскировки изготовляется особая цельнолитая формула: морально-политическое единство. Идеологические панели обладают всеми качествами мировых стандартов: надежностью, простотой конструкции и долговечностью. Иные прямо бессмертны.
   Вот почти бессмертная панель: вредительство. В умах нескольких поколений взращено убеждение насчет колорадского жука, бактерий, ядохимикатов и прочих ужасов, рассеиваемых в мирное время с самолетов или руками наемных агентов американского империализма.
   В прошлом году, накануне пятидесятилетия Октября, я слышал широко распространенную на Северном Кавказе историю о сброшенном с вертолета вблизи города Орджоникидзе таинственном чемодане, набитом деньгами пополам со склянками отравляющих веществ. Некий тракторист нашел этот чемодан, но тут на сцену явился врач (некоторые уточняли: профессор!) и убил тракториста. Разумеется, профессор был тут же арестован и разоблачен.
   Кто распространял эту историю, припахивающую тем же ароматом, что и сталинское "дело" кремлевских врачей?[15] Я спросил рассказчика, откуда он это взял – ведь в газетах об этом нет ни слова. Он ответил: "Не сомневайся, все правда. Я слыхал от одного, который работает в органах. Уж он-то не соврет!" И я успокоился: уж он-то не соврет!
   Еще формула, ушедшая в небытие, но оставившая прочный след: уравниловка. Десятилетиями внушали трудящимся, что немыслимый при Ленине разрыв между зарплатой министра и ткачихи вполне отвечает формуле социализма: "каждому по труду", а если этот разрыв уменьшить, то получится уравниловка. Словечко ушло, выполнив свою функцию, но разрыв-то остался! А это один из коренных вопросов построения справедливого общества, мерило его справедливости.
   В статье лондонского корреспондента "Правды" я прочитал как-то (30-го ноября 1966) строки из воззвания Мидлендского комитета английской компартии. В воззвании говорилось: "Министры, получающие пять тысяч фунтов в год, банкиры, предприниматели и экономисты из газет призывают рабочих к жертвам…" Я перевел жалованье английского буржуазного министра на советские деньги по официальному курсу. Получилось тысяча рублей в месяц; такое министерское жалованье нас не удивит. Сравнить зарплату нашего рабочего и нашего министра мы не можем – у нас зарплата министров держится в секрете. И даже, если бы у нас опубликовали цифры зарплаты министра, это бы все равно не дало нам понятия об их, министров, истинных доходах – ведь кроме зарплаты у них есть уйма существенных и весьма ощутимых привилегий. Во всяком случае, будь английский разрыв больше нашего, уж газета сказала бы об этом полным голосом.
   Чтобы по-настоящему почувствовать, как важно для рабочего это хорошо замалчиваемое дело, надо самому поработать на производстве. И не в далекой молодости, как некоторые из тех, кто любит разъяснять трудящимся экономику социализма, а в зрелом возрасте, когда за твоей спиной нет родителей, готовых тебя подкормить, а есть дети, которых должен кормить ты. Семейные рабочие (особенно женщины) отлично чувствуют фальшь произвольно толкуемой формулы "по труду". Чем, в самом деле, можно доказать, что труд, скажем, начальника отдела кадров весомее, чем труд токаря или ткачихи? Ничем – кроме безапелляционного утверждения, что выравнивание их зарплат – уравниловка. А уравниловка – слово страшное.
   Кроме страшных слов, употребляются еще и возвышенные. У тех и других общее назначение: их следует вбивать в мозги. Склонные в молодости к высокому, мы начали с патетических выражений: гидра контрреволюции, пламенный привет, зубами грызть гранит науки. К страшному мы пришли позже, и оказалось, что одно может прямо и непосредственно вытекать из другого. Умело смешав в надлежащей пропорции возвышенное и страшное, отравители человеческих душ получают сильнодействующее воспитательное зелье.
* * *
   … Со дней моей юности прошло почти тридцать лет. В 1950 году я сидел в лагере. В круглом бараке площадью в сорок метров помещалось сорок человек. Мы называли барак юртой. В центре юрты висел репродуктор, воспитывавший нас в духе любви к вождю.
   Утро начиналось с рапорта ему: какой-нибудь колхоз или завод рапортовал о достижениях, беря на себя повышенные обязательства на базе выявленных резервов. Затем целый день шло склонение обожаемого имени во всех падежах со всеми положенными эпитетами: великий, мудрый, гениальный, светоч, любимый, горячо любимый. Список наиболее употребительных в этом контексте слов не богаче, пожалуй, лексикона Эллочки-людоедки из знаменитого романа Ильфа и Петрова.
   Большинство невольных жителей юрты привыкло. Но я не мог. К счастью, мы ни о чем хорошем отрапортовать не сумели, и нас перевели в Бутырскую тюрьму. Там тоже газет не давали, и я долго был лишен удовольствия читать "Поток приветствий". Так называлась многолетняя рубрика в "Правде" – бесконечный список организаций, приславших приветствия Сталину ко дню его семидесятилетия. Эта рубрика, занимавшая 22 столбца, печаталась изо дня в день в течение свыше трех лет. Сейте разумное, доброе, вечное! Метранпаж спросит у выпускающего:
   – Сколько строк "Потока" сегодня верстаем?
   И выпускающий, заглянув в макет, отвечает:
   – Двести шестьдесят. (Сейте разумное!)
   Во время этого разговора ни тот, ни другой не смеют улыбнуться. Это агитация. За нее можно отхватить пять лет. (Сейте доброе!)
   Метранпаж ловко снимает с талера строки набора. (Сейте вечное!)
   А мы именно вечное собирались сеять, верстая первый номер "Молодой гвардии". Не имели мы ни современных ротационных машин, ни готового набора с приветствиями. Свой первый номер мы печатали на ручной плоскопечатной машине. Рукоятку крутили поочередно редактор, три сотрудника и метранпаж. Мы сеяли разумное вручную.
   Намереваясь разоблачить все зло мира, мы начали с хорошего дела: в первом же номере разоблачили подрядчика-нэпмана, который нанимал детей для чистки пароходных котлов. Детям ловчее пролезть в топку, и он заставлял их лезть, не дожидаясь, пока она остынет.
   Защита молодых рабочих от эксплуатации была при НЭПе важным делом, и занимался им экономически-правовой отдел губкома комсомола, которым заведовал Витя Горелов.[16] Он добился суда над нэпманом-эксплуататором.
   О Вите Горелове меня настойчиво спрашивали следователи Ежова[17] и Берии. Их интересовала не его подпольная деятельность при Деникине и не то, как отважно он сражался в рядах Красной армии. И история его расстрела не интересовала их – а это была не такая уж дюжинная история. Витя был расстрелян махновцами вместе с группой красноармейцев. Но его недостреляли. Потеряв много крови, он очнулся, вылез из-под трупов и почти ползком добрался до ближайшего села. Крестьяне подобрали его и выходили. У него оказалось восемнадцать ран – но он выжил. Историю эту я слышал от других: Витя не любил рассказывать о себе.
   В 1923 году, в честь двадцатилетия ВКП(б), одесский комсомол передал в подарок партии пятьдесят комсомольцев – ребят и девчат. В виде исключения нас сразу утвердили действительными членами партии, без прохождения кандидатского стажа. Требовались две рекомендации: одна – от губкома комсомола, вторая – от старого члена РКП(б). Витя подписал мою анкету: он был коммунистом с подпольным стажем.
   Прошло тринадцать лет: роковое число. В годовщину моего приема в партию я был арестован за слишком тесную дружбу с Витей, Марусей, Мишей Юговым. Что ж, если я имею право гордиться чем-нибудь, то прежде всего – дружбой с ними.
   Где ты похоронен после второго расстрела, Витя Горелов?

Тетрадь вторая

 
"Жизнь посвящает очень немногих
в то, что она делает с ними".
 
Б. Пастернак, "Детство Люверс".

8. Было – и стало

   О молодежи первых лет революции написаны книги, вошедшие в советскую классику. В умах наших детей и внуков сложился хрестоматийный образ деда и бабушки. Одну бабушку я встретил после тридцати семи лет разлуки. По голосу, по смеху и даже по наружности в ней еще можно было угадать прежнюю веселую Верочку. Сестра ее, Маруся, погибла в 1937-ом. Брат тоже погиб, а муж подвергался репрессиям только за то, что свояченица, которую он еле знал, оказалась неугодной властям.
   Сама Вера вступила в партию лет тридцать пять назад – я ее знал только комсомолкой. Всю жизнь трудилась она у станка и обо всем судит трезво и здраво с чисто рабочей точки зрения. Она хорошо знает, что творилось в стране в тридцатые годы: сама бегала по прокуратурам Ленинграда, вызволяя мужа из рук ежовских следователей. И вызволила-таки. И знакомые, встречая его на улицах, удивлялись:
   – Как, ты еще жив?
   В Ленинграде уже тогда народу было известно кое-что. И Вера с той поры знает многое. Но она считает, что в несчастьях всей семьи виновата только сестра. Не проголосуй она против Сталина, ее бы не преследовали, и брат остался жив.
   Вера почти не поддерживала связь с сестрой. Два года продержала у себя ее ребенка, совсем крохотного – вот и вся связь. Сестры даже не переписывались; брат – тоже. Тем не менее, только Маруся всему виной – Вера убеждена в этом. Не надо было навлекать пулю на себя – не подвела бы и родственников. Но ведь "там" погибли десятки тысяч (разговаривая с Верой, я еще не знал, что число нулей справа надо увеличить) таких, которые голосовали "за".
   Но мой довод не действует. Она просит меня не называть их фамилию. А вдруг мои воспоминания когда-нибудь напечатают?
   – Ну и что же тогда, Верочка? Боишься?
   – Да не хочу я, чтобы наша фамилия фигурировала. Мало ли что! Мне-то ничего, я старая, но у меня дочери.
   – Что же твои дочери?
   – Мало ли что!
   Хорошо, я уступаю желанию Веры. Я не заподозрю ее в измене тому, чему мы посвятили свою молодость. Мне лишь хочется понять, как сложилась такая психология.
   Наш разговор происходил как раз в день десятой годовщины со дня похорон Сталина. Его набальзамированный труп уже успели вынести из мавзолея. А Вера упрямо твердила: "Мало ли что!"
   Вера назвала меня романтиком и – что греха таить? – оказалась права. Она мало ценит слова и больше всего почитает труд. И в этом она права. Но как это все уживается рядом: труд и – кто виноват, и – мало ли что? Каким путем пришла хрестоматийная комсомолка двадцатых годов к своим сегодняшним понятиям о вреде высказывания вслух?
* * *
   Подписывая мою партийную анкету весной 1923 года, Витя Горелов не мог определить мое будущее. Но он надеялся, что я не обману доверия своего поручителя.
   Жизнь шла своим чередом. Мы крутили колесо плоскопечатной машины, и с нее сходили очередные листы "Молодой гвардии". К джутовой фабрике теперь ходил трамвай. Фабрика расширялась. Секретарем ячейки выбрали Володю Маринина, одного из лучших наших ребят. Секретарем Привокзального райкома стал Шура Холохоленко, милый, всеми любимый Шура. Настоящий интеллигент из пролетарской среды, он рос очень быстро. Спустя несколько лет Шура перешел на партийную работу; 1937 год застал его в Донбассе, в обкоме партии. Там его и арестовали – и расстреляли. Были репрессированы все, кто работал с ним – одних посадили, других расстреляли.
   Володя Маринин погиб в том же проклятом тридцать седьмом. Он жил тогда в Клину, работал директором ткацкой фабрики. На партийном собрании кто-то поднялся и заявил: ему известно, что Маринин – скрытый троцкист. Ужас обуял присутствующих. Не стали проверять, даже Маринина не выслушали. Торопились засвидетельствовать свою благонадежность, один за другим выступали и клеймили. Тут же на собрании его исключили из партии, в тот же день отстранили от должности. Дня три он провел дома, томясь неизвестностью, и наконец, сказал жене:
   – Я уверен, что в моем деле уже разобрались. Пойду, узнаю.
   Они пошли вдвоем – не в партийный комитет, а туда, где, как он полагал, разбирался его вопрос.
   – Подожди меня на улице, дело, наверно, недолгое.
   Она ждала девятнадцать лет, пока ей сообщили, что дела, собственно, никакого не было, муж ее реабилитирован, но в живых его нет.
   Одновременно с Марининым арестовали почти всех ведущих хозяйственников города. Их тоже реабилитировали посмертно.
   Володя Маринин, Шура Холохоленко и еще несколько ребят и девушек составляли, я бы сказал, ядро Привокзального райкома комсомола. Володя, очень способный юноша, был моложе всех нас, молодых. Любознательный, много читавший, он подавал большие надежды. Комсомол тогда не был особенно многочисленным (в районе насчитывалось человек четыреста-пятьсот) и губком знал, конечно, почти всех – особенно тех, кто чем-то выделялся. Володю и Шуру знали – что тут плохого? – их ценили, позже послали учиться. Они учились и раньше – не в заочных вузах, которых тогда еще не было, а дома, в клубе. Это были растущие рабочие парни, наделенные тем видом интеллигентности, какой позже один из моих товарищей назвал "народническим".
* * *
   Я уже рассказывал о некоторой разнице в обычаях двух комсомольских районов, где я поочередно работал. Этому кое-чему мы тогда не придавали значения, но оно оказалось важным для истории. Точнее, для историков. Им не все нравится из того, что было. А раз не нравится историкам – значит, этого и не было…
   Дело в том, что в одесском комсомоле тогда было много евреев. Особенно в Молдаванском районе – он почти сплошь состоял из евреев. Пересыпский – наполовину. В Привокзальном же я и десятка бы не насчитал. Но кто тогда об этом думал, кто интересовался подсчетом?
   Мы не избегали слова "еврей", не замалчивали его. Мы просто мало нуждались в нем – как, впрочем, и в слове "русский", употреблявшемся больше в качестве эпитета: например, кружок по изучению русской литературы. Правда, в губкоме имелась секция по работе среди еврейской молодежи, сокращенно – "евсекция". Мне долго не приходило в голову, как это звучит полностью.
   Вот на моем столе комсомольский билет того времени. Год выдачи – 1921. На первых двух страницах – чуть не целая анкета: "Фамилия, имя и отчество; год рождения; социальное положение; образование; родной язык; на каких языках еще говорит; какие специальности знает; военная подготовка; семейное положение; живет ли в семье; число членов семьи, состоящих на иждивении; время вступления в КСМ; член ли РКП(б), если да, то с какого года." Подробнейшая анкета – а одного вопроса нет – того самого, который имеется сегодня в паспорте каждого советского гражданина – национальность.
   Каждая строка старого комсомольского билета говорит о многом. И та, которой в нем нет, говорит не меньше.
* * *
   Рассказ о Верочке и старом билете заставил меня перенестись из двадцатых годов в сегодняшний день. Недавно я съездил в Одессу.