Михаил Байтальский
Тетради для внуков. Воспоминания бывшего троцкиста
1917 – 1976
От издательства
Предлагаемая вниманию читателя книга мемуаров, хоть и написана давно – никогда не выходила на русском языке полным изданием. Лишь отдельные главы публиковались незадолго до смерти автора в русскоязычных журналах Израиля «Время и мы» и «22».
Михаил Давыдович Байтальский родился в 1903 году, умер в 1978. Его жизнь пришлась на самую жестокую эпоху едва ли не в мировой истории, а уж в истории России (от Московского царства до РФ) наверняка. Людям надо знать историю страны, в которой они живут, таково наше убеждение. Сегодняшняя власть тщательно ретуширует прошлое – эта книга воспоминаний настаивает на том, что замалчивание и «причёсывание» фактов является тупиковым развитием общественного сознания и общества в целом. Публикацией этих мемуаров мы рады восстановить хотя бы отдельные страницы подлинной истории многострадальной страны и облик затенённой, пускай и нелицеприятной истины.
Текст мемуаров снабжён примечаниями. Сам М.Байтальский не придавал тому значения, но издание на английском языке нуждалось в комментариях. В нашей версии за основу взяты примечания к «Тетрадям», вышедшем в американском издательстве New Jersey, Humanities Press International, Inc.; 1995. С некоторыми уточнениями и дополнениями. Читателю всё же рекомендуется в случае необходимости обращаться к надёжным сетевым источникам информации.
Михаил Давыдович Байтальский родился в 1903 году, умер в 1978. Его жизнь пришлась на самую жестокую эпоху едва ли не в мировой истории, а уж в истории России (от Московского царства до РФ) наверняка. Людям надо знать историю страны, в которой они живут, таково наше убеждение. Сегодняшняя власть тщательно ретуширует прошлое – эта книга воспоминаний настаивает на том, что замалчивание и «причёсывание» фактов является тупиковым развитием общественного сознания и общества в целом. Публикацией этих мемуаров мы рады восстановить хотя бы отдельные страницы подлинной истории многострадальной страны и облик затенённой, пускай и нелицеприятной истины.
Текст мемуаров снабжён примечаниями. Сам М.Байтальский не придавал тому значения, но издание на английском языке нуждалось в комментариях. В нашей версии за основу взяты примечания к «Тетрадям», вышедшем в американском издательстве New Jersey, Humanities Press International, Inc.; 1995. С некоторыми уточнениями и дополнениями. Читателю всё же рекомендуется в случае необходимости обращаться к надёжным сетевым источникам информации.
Тетрадь первая
Вступление
Вот уже тридцать лет кровоточит в моей душе воспоминание о воркутинском расстреле. Расстрел был массовый. Приговор, вынесенный местной "тройкой" НКВД, утверждался в Москве по списку. Сколько было в том списке жертв, и поныне остается тайной, схороненной в архивах. Приблизительно – девятьсот. А может, и больше.
Фамилии ста пятидесяти из них товарищи впоследствии восстановили по памяти. Со многими из них я был знаком по архангельской пересыльной тюрьме и по воркутинским лагерным баракам, в которых мы жили вместе зимой 1936-37 года за год до расстрелов. Трое из казненных – Липензон, Крайний, Максимчик[1] – были моими друзьями по одесскому комсомолу. А еще один – Григорий Баглюк[2] – был моим близким, моим любимым другом все последние тринадцать лет своей жизни – продолжалась же она всего тридцать три года.
Не только приговор был утвержден списком, но и сами расстрелы проводились целыми партиями, по пятьдесят человек в каждой.
Невиновность казненных установлена через два десятилетия. Она перед всем миром подтверждена тем, что само государство, чьим именем выносился смертный приговор, реабилитировало их посмертно. И обвинительный акт против них обернулся обвинением общества, в котором оказалось возможным такое массовое средневековое злодеяние. Поэтому, восстановив гражданскую честь погибших посмертно, их поторопились забыть, ибо обществу неприятно помнить имена, в которых оно слышит суровый и вечный укор себе.
Единственный честный ответ на этот молчаливый укор – раскрыть запрятанное, придать гласности всю деятельность тайных судилищ. Скрывать ее – значит покрывать инквизиторов. Ни одно из последующих поколений не может отмыть руки от крови расстрелянных, пока оно не займется расследованием дел инквизиции, выносившей массовые приговоры.
В конце прошлого и начале нынешнего века целая страна, а за нею и лучшие люди всей Европы несколько лет подряд будоражили мир из-за неправедного приговора, вынесенного одному только человеку – Дрейфусу. А в нашей социалистической стране почти в середине этого высокогуманного века выносились приговоры по сходному и не менее ложному обвинению. Но – приговоры куда более жестокие, вплоть до смертной казни. И было таких приговоров не один, и не сто, и не тысяча. А сотни и сотни тысяч. Однако никто не взволновался. Никто! Все совершалось при полном молчании общества, хоть и знали о каждом аресте и соседи, и товарищи по работе, и просто знакомые, так что число знавших было во много раз больше числа арестованных, – а арестованные исчислялись миллионами. Единственное, что волновало знавших – это тревога о себе: не придут ли сегодня ночью и за мной? И конечно же, каждый, ожидавший ареста, твердо знал о себе, что он ни в чем не виновен, – тем самым он признавал невиновность других, арестованных ранее.
Но даже себе он боялся это сказать, ожидая ареста. Никто не отваживался не то, что заняться делом арестованного, как занялся Золя делом Дрейфуса,[3] но хотя бы спросить на собрании тех, кто кричал: "распять его!", – а не надо ли хоть мало-мальски разобраться – за что распинать-то? Нет, и распинали, и гвозди подносили молча.
Только жены да матери носили передачи тем, кто ждал распятия. Жены и матери оказались лучшей частью общества молчаливых.
В те годы людьми двигал страх – самое элементарное из чувств. Он привел миллионы людей к духовному крушению и внутренней нищете.
Прошли десятилетия. Сейчас в людях говорит уже не страх в его оголенном рефлекторном виде, как в 37 году. Наступило время разума. Но оказалось, что страх-37 имеет изотопы. Изотопы страха-37 оказывают действие на другие стороны человеческого организма. Подсознательная защитная реакция организма все та же – отстраниться, сжаться в комочек, прикрыться рукой, но реакция сознания, вырабатываемая новым изотопом – иная. Уже не слабостью своей перед грозной машиной государства, не покорностью перед Исторической Необходимостью оправдывает себя поколение, не испытавшее страха-37, а самоновейшим просвещенным научным трезвым здравым смыслом: тсс, тише, ибо шуметь некультурно; зачем интересоваться лагерями трудового перевоспитания – ведь туристский лагерь интереснее; не будем вмешиваться не в свое дело – все равно ничего не изменится; займемся лучше другими, более приятными делами: спортом, искусством и наукой – нельзя же быть ограниченным человеком; здравый смысл прежде всего – поэтому давайте забудем.
Вот и получается: одни и те же события заставляют некоторых обращаться к своей памяти, а других – отрицать пользу именно этой памяти. Ну что ж, великий русский поэт недаром сказал:
Свидетельское слово есть наше главное дело – мы просто не имеем права унести в небытие то, что знаем. Но мы не только свидетели, – мы и участники событий, и мы стоим перед судом внуков так же, как стоит перед ним Сталин со своими сообщниками и последователями. Устами неосталинистов он продолжает оправдываться и затыкать рот нам, свидетелям обвинения. Можем ли мы рассказывать только о механизме беззакония и страха, не раскрывая секретов синхронно связанного с ним механизма лжи и исторических подделок?
Вот почему я не могу ограничиться одной лишь записью того, что пережил, видел и слышал, а вынужден записать и немногое из того, что передумал, сталкиваясь со всеми подделками, на которые так ловок сталинизм, готовый к фальшивкам в любой области, – от истории до экономики, правосудия и биологической науки. Я обязан был написать и сохранить для внуков эти тетради.
Фамилии ста пятидесяти из них товарищи впоследствии восстановили по памяти. Со многими из них я был знаком по архангельской пересыльной тюрьме и по воркутинским лагерным баракам, в которых мы жили вместе зимой 1936-37 года за год до расстрелов. Трое из казненных – Липензон, Крайний, Максимчик[1] – были моими друзьями по одесскому комсомолу. А еще один – Григорий Баглюк[2] – был моим близким, моим любимым другом все последние тринадцать лет своей жизни – продолжалась же она всего тридцать три года.
Не только приговор был утвержден списком, но и сами расстрелы проводились целыми партиями, по пятьдесят человек в каждой.
Невиновность казненных установлена через два десятилетия. Она перед всем миром подтверждена тем, что само государство, чьим именем выносился смертный приговор, реабилитировало их посмертно. И обвинительный акт против них обернулся обвинением общества, в котором оказалось возможным такое массовое средневековое злодеяние. Поэтому, восстановив гражданскую честь погибших посмертно, их поторопились забыть, ибо обществу неприятно помнить имена, в которых оно слышит суровый и вечный укор себе.
Единственный честный ответ на этот молчаливый укор – раскрыть запрятанное, придать гласности всю деятельность тайных судилищ. Скрывать ее – значит покрывать инквизиторов. Ни одно из последующих поколений не может отмыть руки от крови расстрелянных, пока оно не займется расследованием дел инквизиции, выносившей массовые приговоры.
В конце прошлого и начале нынешнего века целая страна, а за нею и лучшие люди всей Европы несколько лет подряд будоражили мир из-за неправедного приговора, вынесенного одному только человеку – Дрейфусу. А в нашей социалистической стране почти в середине этого высокогуманного века выносились приговоры по сходному и не менее ложному обвинению. Но – приговоры куда более жестокие, вплоть до смертной казни. И было таких приговоров не один, и не сто, и не тысяча. А сотни и сотни тысяч. Однако никто не взволновался. Никто! Все совершалось при полном молчании общества, хоть и знали о каждом аресте и соседи, и товарищи по работе, и просто знакомые, так что число знавших было во много раз больше числа арестованных, – а арестованные исчислялись миллионами. Единственное, что волновало знавших – это тревога о себе: не придут ли сегодня ночью и за мной? И конечно же, каждый, ожидавший ареста, твердо знал о себе, что он ни в чем не виновен, – тем самым он признавал невиновность других, арестованных ранее.
Но даже себе он боялся это сказать, ожидая ареста. Никто не отваживался не то, что заняться делом арестованного, как занялся Золя делом Дрейфуса,[3] но хотя бы спросить на собрании тех, кто кричал: "распять его!", – а не надо ли хоть мало-мальски разобраться – за что распинать-то? Нет, и распинали, и гвозди подносили молча.
Только жены да матери носили передачи тем, кто ждал распятия. Жены и матери оказались лучшей частью общества молчаливых.
В те годы людьми двигал страх – самое элементарное из чувств. Он привел миллионы людей к духовному крушению и внутренней нищете.
Прошли десятилетия. Сейчас в людях говорит уже не страх в его оголенном рефлекторном виде, как в 37 году. Наступило время разума. Но оказалось, что страх-37 имеет изотопы. Изотопы страха-37 оказывают действие на другие стороны человеческого организма. Подсознательная защитная реакция организма все та же – отстраниться, сжаться в комочек, прикрыться рукой, но реакция сознания, вырабатываемая новым изотопом – иная. Уже не слабостью своей перед грозной машиной государства, не покорностью перед Исторической Необходимостью оправдывает себя поколение, не испытавшее страха-37, а самоновейшим просвещенным научным трезвым здравым смыслом: тсс, тише, ибо шуметь некультурно; зачем интересоваться лагерями трудового перевоспитания – ведь туристский лагерь интереснее; не будем вмешиваться не в свое дело – все равно ничего не изменится; займемся лучше другими, более приятными делами: спортом, искусством и наукой – нельзя же быть ограниченным человеком; здравый смысл прежде всего – поэтому давайте забудем.
Вот и получается: одни и те же события заставляют некоторых обращаться к своей памяти, а других – отрицать пользу именно этой памяти. Ну что ж, великий русский поэт недаром сказал:
На какое-то недолгое время люди, казалось, встряхнулись. Они жадно слушали закрытое и с тех пор исчезнувшее письмо с речью Хрущева на ХХ съезде. Сейчас любой желающий может заявить, что и письма такого не было, и 37-го года не было. А нас, переживших тридцатые годы, осталось мало.
Рожденные в года глухие
Пути не помнят своего…
Свидетельское слово есть наше главное дело – мы просто не имеем права унести в небытие то, что знаем. Но мы не только свидетели, – мы и участники событий, и мы стоим перед судом внуков так же, как стоит перед ним Сталин со своими сообщниками и последователями. Устами неосталинистов он продолжает оправдываться и затыкать рот нам, свидетелям обвинения. Можем ли мы рассказывать только о механизме беззакония и страха, не раскрывая секретов синхронно связанного с ним механизма лжи и исторических подделок?
Вот почему я не могу ограничиться одной лишь записью того, что пережил, видел и слышал, а вынужден записать и немногое из того, что передумал, сталкиваясь со всеми подделками, на которые так ловок сталинизм, готовый к фальшивкам в любой области, – от истории до экономики, правосудия и биологической науки. Я обязан был написать и сохранить для внуков эти тетради.
1. Комсомольское крещение
В феврале двадцатого года одесский комсомол вышел из деникинского подполья. В марте в глухой уездный город Ананьев прибыл посланец губкома комсомола. Был он маленького роста, чернявый и живой. Его звали Коля Чудновский. В актовом зале женской гимназии состоялось собрание рабочей и учащейся молодежи города. Ананьевская организация комсомола родилась.
Молодых рабочих в ней было немного в Ананьеве, захолустном городишке, всей-то промышленности было полдюжины мельниц и маслобоек. Железная дорога проходила в пятидесяти верстах.
Кругом, в лесах и селах, во всех углах и на всех дорогах еще продолжалась гражданская война. Молодая организация вскоре получила боевое крещение.
Под городом вспыхнуло восстание. Между Ананьевом и Балтой было несколько богатых сел. Центром восстания стало село Пасицелы. Там, говорили, укрылся отряд белых офицеров. Какой-то кулацкий батька привел из балтских лесов свой конный отряд. У восставших имелась даже пушка-трехдюймовка. Партийную и комсомольскую организацию города перевели на казарменное положение. Нам роздали оружие. Взяв винтовку, я обнаружил, что до мушки еще не дорос.
Гарнизон города состоял из одного взвода красноармейцев. Вместе с коммунистами и комсомольцами составился маленький отряд. Его именовали сводной коммунистической ротой. Мы двинулись против Пасицел.
Утром, лежа в цепи на свежевспаханном поле, я увидел командира. Высокий молодой парень, при шашке и с наганом в руке, он крупно шагал, не кланяясь пулям, и повторял:
– Товарищи, зря патронов не расходуйте!
Когда он подошел поближе, я узнал Ваню Недолуженко – мы с ним вместе учились до революции в сельской двухклассной школе моего родного местечка Черново. Он был старше меня года на три-четыре, успел уже побывать на германском фронте и там стал большевиком.
Не спросил я его, где его школьные друзья, кулацкие сынки Серочан и Шерстюк, – в петлюровцах или в белых? Росли мальчишки, играли вместе на школьном дворе, а когда выросли, словно чья-то острая шашка разделила их…
Свистнула острая шашка, и я вслед за Ваней Недолуженко бегу с криком "ура" на восставшее село, на кулацких сынков, и мы достигаем первых хат и влетаем в широкую улицу. Бабы укрываются в погребах, мужчины прячутся на чердаках с винтовками, а мы летим вперед и вперед…
Мы шли в атаку. Моими соседями оказались: с одного боку незнакомый красноармеец, обросший черной щетиной, с другого – гимназист, такой же, как я. Нас, необстрелянных птенцов, не ставили всех в один ряд, а разбавляли бывалыми солдатами, чтобы те на ходу учили нас.
Невдалеке от меня ранило Сему Когана. Сема был мой гимназический дружок, тихий-претихий мальчик в железных очках с толстыми стеклами, первый ученик в нашем классе. Что он, полуслепой, делал в цепи? Но мог ли он позволить себе не идти в цепь на таком пустяковом основании, как очки? Он не умел попасть в цель, зато мог быть мишенью вместо товарища. Сема честно выполнил свой долг.
Между тем, к повстанцам присоединился какой-то "зеленый" отряд, прибавилось кавалерии. "Зелеными" тогда называли себя разные кулацкие повстанцы, подчеркивая, что они не красные, но и не белые. А нас была горсть, и мы не имели даже пулемета. Назавтра снова был бой. Из него вышло меньше половины нашего отряда. Мишку Патлиса, моего хорошего товарища, я не видел после боя. Его не нашли и среди убитых. Какая нужна невероятная жизненная сила, чтобы с разрубленной почти надвое головой, истекая кровью, ползти, терять сознание и, придя в себя вновь упорно ползти – и добраться до своих! Мишка приполз к следующему утру. Наши санитарки, комсомолки, такие же молоденькие, как мы, перевязывали Мишку и плакали, плакали…
Когда я вижу плачущую женщину, мне становится не по себе. Только раз я остался равнодушным к женским слезам. То были всего две скупые слезинки моей матери. Все эти дни она не знала, где я. Конечно, я не снисходил до того, чтобы писать письма родителям. Но когда до местечка дошли слухи о большом сражении под Балтой, мама поняла, где искать пропавшего сына.
Была ранняя весна, распутица. О поездке в телеге по раскисшим проселочным дорогам нечего было и думать. Мама достала у знакомых коня. Отец не смог ее удержать. В местечке Черново наверно не видели еще еврейскую женщину верхом, да и в Ананьеве тоже. Вся облепленная грязью, мама ехала, расспрашивала – и добралась-таки до того леса, где совсем недавно лежал, сжимая винтовку, ее мальчик, ее глупый, бестолковый сын. Разумеется, его там уже не было. Да и не приходило ему в голову, что мама сходит с ума от горя. Странный, ненормальный сын!
Может, мы и в самом деле были глухи и глупы, если стыдились сыновних чувств, думая, что они повредят нашей борьбе за дело пролетариев всех стран – особенно, когда мама непролетарская.
Маму я увидел, когда прибыл в санитарной летучке в Одессу после ликвидации восстания. Она не бросилась мне на шею, не облила меня слезами. Долгим взглядом своих прекрасных глаз смотрела она на меня. Я не выдержал и от смущения сказал какую-то глупость…
И тогда по маминым щекам покатились две слезы…
Я вернулся в Ананьев полный комсомольского, как тогда говорили, задора. В качестве инструктора уездного комитета я ездил и ходил по селам – чаще ходил, чем ездил. Нас посылали по двое. В рваных ботинках, которые мы обычно снимали, чтобы легче было идти, с винтовкой за плечами шагали мы от села к селу. В карманах у нас лежали мандаты укома. В нашей части уезда, поближе к Одессе, еще в екатерининские времена, возникли многочисленные немецкие колонии. По наружному виду они резко отличались от окрестных сел. Улицы не утопали в грязи, а были вымощены булыжником. Большие дома краснели черепичными крышами. В каждом дворе под навесами полно машин: косилки, сеялки, веялки.
Мы рискнули отправиться в немецкие колонии. Во дворе сельсовета, где председатель созвал митинг (не раньше, чем прочитал наши мандаты), толпились только парни – девушек родители не пустили. Кроме сыновей, явилось несколько хмурых фатеров. Чтобы меня лучше поняли, я примешивал к русской речи десяток ломаных фраз на полуеврейском-полунемецком самодельном наречии (немецкому нас учили в гимназии). В комсомол не записался никто. Видимо, фатеры заранее показали сыновьям добрый кнут. Когда мы выходили из села, вслед нам хлопнул выстрел.
Медленно, медленно шагали мы под звуки траурного марша. Толпы городского люда сопровождали гробы вместе с нами. Эти чужие женщины, плачущие над трупами замученных юношей и девушек, только в тот момент, видно, поняли что-то. Не классовую сущность случившегося поняли, конечно, эти городские мещанки – молочницы, огородницы, жены ремесленников, торговки семечками. Нравственное, душевное превосходство этих отдавших свою юную жизнь мальчиков и девочек они почувствовали…
О комсомоле тогда еще мало знали – особенно в деревнях и маленьких городках. А ведь именно там жило большинство народа. И народ увидел, какой он, комсомол…
Балтский уезд удалось окончательно очистить от скрывавшихся в лесах бандитских шаек только в конце 1921 года. Но еще держалась некоторое время привычка носить с собой винтовку. Потом перешли к нагану, потом оставили и его – но порох, которым мы были начинены, остался сухим.
В битком набитый зал вполне мог пройти и кое-кто из тех одесских обывателей, которых приводило в содрогание самое слово Чека. Те из них, кто вырос на обмане и стяжательстве, впервые в жизни могли заглянуть в сердца людей неподкупных и непреклонных, беспощадных к врагам, но лишенных и всякого снисхождения к себе.
Работники Губчека получали тот же скудный красноармейский паек, что и все мы, тот голодный паек, которым революция могла обеспечить своих солдат и бойцов трудового фронта. Доверие рабочих к чекистам, как и к другим коммунистам, выполнявшим особо ответственную работу, находилось в прямой зависимости от их бескорыстия, идейности и нравственной чистоты.
… Прочитав мои первые записи, один мой молодой друг сказал:
– Старому человеку его молодость сияет в ореоле. Но не кажется ли вам, что тут уместен в качестве эпиграфа маленький диалог из романа американца Р.П. Уоррена "Вся королевская рать"? Он полистал книгу и отметил ногтем несколько строк.
– Вот тут: "… Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт побери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее – откуда, если этого не замечательного и не прекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне.
– Не надо, – сказала она. – Не надо, Джек".
Я согласился, что вопрос Джека не зря пришел на ум моему молодому собеседнику. Однако я попытался убедить его, что не занимаюсь идеализацией своего вчера.
– Да, так было, – сказал я. – Первый период революции пробуждает в каждом ее участнике его лучшее "я". В другое время оно, может быть, и заглохло бы. Защищая правое дело – не себя, а братьев и сестер своих – люди становятся выше на голову. Прежде всего потому, что готовность к самопожертвованию становится непременным элементом общественной психологии – ведь без такой готовности ни революции, ни отечественные войны невозможны… Каждый исторический год, согласен, несет в себе зародыш своего преемника, но это вовсе не значит, что преемник будет его копией. Это был бы слишком упрощенный взгляд. Я понимаю диалектику развития так, что новое, возникшее из старого, и новейшее, рожденное от нового, являются и продолжением предшествующего, и в то же время во многом его противоположностью. Можно ли, например, сказать, что жестокость сталинизма была продолжением…
– А почему нельзя так сказать? – подхватил мой собеседник. – Вы что, не знаете, что Горький постоянно приходил к Ленину ходатайствовать то за одного, то за другого арестованного интеллигента? А про заложников не знаете? А о письмах Короленко к Луначарскому не слыхали?[5]
– Знаю и слыхал. Но отвечу не так, что лес, мол, рубят – щепки летят. Люди не щепки. И все же – сравните самые острые моменты пролетарских революций с буржуазными и даже крестьянскими. Собственничество и жестокость очень связаны. Вы же прочли, что кулаки делали с комсомольцами. Разве это было только в Савранской волости? Защита своих привилегий очень близка к защите своей собственности, но очень далека от защиты угнетенных и гонимых. Ну, вот, представим, многого ли добился бы Горький, ходатайствуя перед Кромвелем или Робеспьером? А вспомните самоубийственное добросердечие Парижской коммуны. Сталинизм не карал виновных, он всегда уничтожал невинных, умышленно изображаемых виновными. А революция на первых порах даже открытых своих противников отпускала под честное слово. Только потом пришлось стрелять…
– Но гены-то, гены неправосудия были? Были или нет?
– Гены, о которых вы говорите – это отсутствие гласности и соединение разных функций правосудия в одном аппарате. Да, это было. Но для времени, о котором идет речь, это объясняется (и оправдывается, мне кажется) чрезвычайностью обстоятельств, исключительной напряженностью момента, смертельной опасностью. Такое нравственно трудное, обоюдоострое дело могло быть поручено только людям особых качеств, о которых я только что говорил. И, конечно, очень ненадолго. Увековечение чрезвычайности рождает новую, непредвиденную опасность…
Молодых рабочих в ней было немного в Ананьеве, захолустном городишке, всей-то промышленности было полдюжины мельниц и маслобоек. Железная дорога проходила в пятидесяти верстах.
Кругом, в лесах и селах, во всех углах и на всех дорогах еще продолжалась гражданская война. Молодая организация вскоре получила боевое крещение.
Под городом вспыхнуло восстание. Между Ананьевом и Балтой было несколько богатых сел. Центром восстания стало село Пасицелы. Там, говорили, укрылся отряд белых офицеров. Какой-то кулацкий батька привел из балтских лесов свой конный отряд. У восставших имелась даже пушка-трехдюймовка. Партийную и комсомольскую организацию города перевели на казарменное положение. Нам роздали оружие. Взяв винтовку, я обнаружил, что до мушки еще не дорос.
Гарнизон города состоял из одного взвода красноармейцев. Вместе с коммунистами и комсомольцами составился маленький отряд. Его именовали сводной коммунистической ротой. Мы двинулись против Пасицел.
Утром, лежа в цепи на свежевспаханном поле, я увидел командира. Высокий молодой парень, при шашке и с наганом в руке, он крупно шагал, не кланяясь пулям, и повторял:
– Товарищи, зря патронов не расходуйте!
Когда он подошел поближе, я узнал Ваню Недолуженко – мы с ним вместе учились до революции в сельской двухклассной школе моего родного местечка Черново. Он был старше меня года на три-четыре, успел уже побывать на германском фронте и там стал большевиком.
Не спросил я его, где его школьные друзья, кулацкие сынки Серочан и Шерстюк, – в петлюровцах или в белых? Росли мальчишки, играли вместе на школьном дворе, а когда выросли, словно чья-то острая шашка разделила их…
Свистнула острая шашка, и я вслед за Ваней Недолуженко бегу с криком "ура" на восставшее село, на кулацких сынков, и мы достигаем первых хат и влетаем в широкую улицу. Бабы укрываются в погребах, мужчины прячутся на чердаках с винтовками, а мы летим вперед и вперед…
Мы шли в атаку. Моими соседями оказались: с одного боку незнакомый красноармеец, обросший черной щетиной, с другого – гимназист, такой же, как я. Нас, необстрелянных птенцов, не ставили всех в один ряд, а разбавляли бывалыми солдатами, чтобы те на ходу учили нас.
Невдалеке от меня ранило Сему Когана. Сема был мой гимназический дружок, тихий-претихий мальчик в железных очках с толстыми стеклами, первый ученик в нашем классе. Что он, полуслепой, делал в цепи? Но мог ли он позволить себе не идти в цепь на таком пустяковом основании, как очки? Он не умел попасть в цель, зато мог быть мишенью вместо товарища. Сема честно выполнил свой долг.
Между тем, к повстанцам присоединился какой-то "зеленый" отряд, прибавилось кавалерии. "Зелеными" тогда называли себя разные кулацкие повстанцы, подчеркивая, что они не красные, но и не белые. А нас была горсть, и мы не имели даже пулемета. Назавтра снова был бой. Из него вышло меньше половины нашего отряда. Мишку Патлиса, моего хорошего товарища, я не видел после боя. Его не нашли и среди убитых. Какая нужна невероятная жизненная сила, чтобы с разрубленной почти надвое головой, истекая кровью, ползти, терять сознание и, придя в себя вновь упорно ползти – и добраться до своих! Мишка приполз к следующему утру. Наши санитарки, комсомолки, такие же молоденькие, как мы, перевязывали Мишку и плакали, плакали…
Когда я вижу плачущую женщину, мне становится не по себе. Только раз я остался равнодушным к женским слезам. То были всего две скупые слезинки моей матери. Все эти дни она не знала, где я. Конечно, я не снисходил до того, чтобы писать письма родителям. Но когда до местечка дошли слухи о большом сражении под Балтой, мама поняла, где искать пропавшего сына.
Была ранняя весна, распутица. О поездке в телеге по раскисшим проселочным дорогам нечего было и думать. Мама достала у знакомых коня. Отец не смог ее удержать. В местечке Черново наверно не видели еще еврейскую женщину верхом, да и в Ананьеве тоже. Вся облепленная грязью, мама ехала, расспрашивала – и добралась-таки до того леса, где совсем недавно лежал, сжимая винтовку, ее мальчик, ее глупый, бестолковый сын. Разумеется, его там уже не было. Да и не приходило ему в голову, что мама сходит с ума от горя. Странный, ненормальный сын!
Может, мы и в самом деле были глухи и глупы, если стыдились сыновних чувств, думая, что они повредят нашей борьбе за дело пролетариев всех стран – особенно, когда мама непролетарская.
Маму я увидел, когда прибыл в санитарной летучке в Одессу после ликвидации восстания. Она не бросилась мне на шею, не облила меня слезами. Долгим взглядом своих прекрасных глаз смотрела она на меня. Я не выдержал и от смущения сказал какую-то глупость…
И тогда по маминым щекам покатились две слезы…
Я вернулся в Ананьев полный комсомольского, как тогда говорили, задора. В качестве инструктора уездного комитета я ездил и ходил по селам – чаще ходил, чем ездил. Нас посылали по двое. В рваных ботинках, которые мы обычно снимали, чтобы легче было идти, с винтовкой за плечами шагали мы от села к селу. В карманах у нас лежали мандаты укома. В нашей части уезда, поближе к Одессе, еще в екатерининские времена, возникли многочисленные немецкие колонии. По наружному виду они резко отличались от окрестных сел. Улицы не утопали в грязи, а были вымощены булыжником. Большие дома краснели черепичными крышами. В каждом дворе под навесами полно машин: косилки, сеялки, веялки.
Мы рискнули отправиться в немецкие колонии. Во дворе сельсовета, где председатель созвал митинг (не раньше, чем прочитал наши мандаты), толпились только парни – девушек родители не пустили. Кроме сыновей, явилось несколько хмурых фатеров. Чтобы меня лучше поняли, я примешивал к русской речи десяток ломаных фраз на полуеврейском-полунемецком самодельном наречии (немецкому нас учили в гимназии). В комсомол не записался никто. Видимо, фатеры заранее показали сыновьям добрый кнут. Когда мы выходили из села, вслед нам хлопнул выстрел.
* * *
Помню, как мы хоронили товарищей, погибших от рук бандитов в Савранском лесу. В Савранской и соседних с ней волостях вблизи Балты и после ликвидации восстания скрывались остатки зеленых банд. Ехать на продразверстку[4] в Савранскую волость, одно время значило ехать почти на верную смерть. Но не было случая, чтобы комсомолец отказался. Когда я читаю "Думу про Опанаса" Эдуарда Багрицкого, мне всегда представляется, что продкомиссар Коган в своих окулярах – это тот самый близорукий Сема Коган, первый ученик нашего класса. Неважно, что у Багрицкого не Семен, а Иосиф. Много было таких Коганов.Тела наших товарищей, погибших в Савранском лесу, лежали, до плеч покрытые старым брезентом. Лица были синие, распухшие. Перед тем, как убить, им разрезали животы и набили их зерном – так зверье мстило…
Поправляет окуляры,
Улыбаясь, Коган:
"Опанас, работай чисто,
Мушкой не моргая,
Не пристало коммунисту
Бегать, как борзая…"
Медленно, медленно шагали мы под звуки траурного марша. Толпы городского люда сопровождали гробы вместе с нами. Эти чужие женщины, плачущие над трупами замученных юношей и девушек, только в тот момент, видно, поняли что-то. Не классовую сущность случившегося поняли, конечно, эти городские мещанки – молочницы, огородницы, жены ремесленников, торговки семечками. Нравственное, душевное превосходство этих отдавших свою юную жизнь мальчиков и девочек они почувствовали…
О комсомоле тогда еще мало знали – особенно в деревнях и маленьких городках. А ведь именно там жило большинство народа. И народ увидел, какой он, комсомол…
Балтский уезд удалось окончательно очистить от скрывавшихся в лесах бандитских шаек только в конце 1921 года. Но еще держалась некоторое время привычка носить с собой винтовку. Потом перешли к нагану, потом оставили и его – но порох, которым мы были начинены, остался сухим.
* * *
Совсем юным комсомольцем я присутствовал в 1921 году на чистке партии. Она проводилась на широко открытых партийных собраниях. Мы с несколькими ребятами пошли на Маразлиевскую улицу, в клуб одесской Губчека.В битком набитый зал вполне мог пройти и кое-кто из тех одесских обывателей, которых приводило в содрогание самое слово Чека. Те из них, кто вырос на обмане и стяжательстве, впервые в жизни могли заглянуть в сердца людей неподкупных и непреклонных, беспощадных к врагам, но лишенных и всякого снисхождения к себе.
Работники Губчека получали тот же скудный красноармейский паек, что и все мы, тот голодный паек, которым революция могла обеспечить своих солдат и бойцов трудового фронта. Доверие рабочих к чекистам, как и к другим коммунистам, выполнявшим особо ответственную работу, находилось в прямой зависимости от их бескорыстия, идейности и нравственной чистоты.
… Прочитав мои первые записи, один мой молодой друг сказал:
– Старому человеку его молодость сияет в ореоле. Но не кажется ли вам, что тут уместен в качестве эпиграфа маленький диалог из романа американца Р.П. Уоррена "Вся королевская рать"? Он полистал книгу и отметил ногтем несколько строк.
– Вот тут: "… Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт побери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее – откуда, если этого не замечательного и не прекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне.
– Не надо, – сказала она. – Не надо, Джек".
Я согласился, что вопрос Джека не зря пришел на ум моему молодому собеседнику. Однако я попытался убедить его, что не занимаюсь идеализацией своего вчера.
– Да, так было, – сказал я. – Первый период революции пробуждает в каждом ее участнике его лучшее "я". В другое время оно, может быть, и заглохло бы. Защищая правое дело – не себя, а братьев и сестер своих – люди становятся выше на голову. Прежде всего потому, что готовность к самопожертвованию становится непременным элементом общественной психологии – ведь без такой готовности ни революции, ни отечественные войны невозможны… Каждый исторический год, согласен, несет в себе зародыш своего преемника, но это вовсе не значит, что преемник будет его копией. Это был бы слишком упрощенный взгляд. Я понимаю диалектику развития так, что новое, возникшее из старого, и новейшее, рожденное от нового, являются и продолжением предшествующего, и в то же время во многом его противоположностью. Можно ли, например, сказать, что жестокость сталинизма была продолжением…
– А почему нельзя так сказать? – подхватил мой собеседник. – Вы что, не знаете, что Горький постоянно приходил к Ленину ходатайствовать то за одного, то за другого арестованного интеллигента? А про заложников не знаете? А о письмах Короленко к Луначарскому не слыхали?[5]
– Знаю и слыхал. Но отвечу не так, что лес, мол, рубят – щепки летят. Люди не щепки. И все же – сравните самые острые моменты пролетарских революций с буржуазными и даже крестьянскими. Собственничество и жестокость очень связаны. Вы же прочли, что кулаки делали с комсомольцами. Разве это было только в Савранской волости? Защита своих привилегий очень близка к защите своей собственности, но очень далека от защиты угнетенных и гонимых. Ну, вот, представим, многого ли добился бы Горький, ходатайствуя перед Кромвелем или Робеспьером? А вспомните самоубийственное добросердечие Парижской коммуны. Сталинизм не карал виновных, он всегда уничтожал невинных, умышленно изображаемых виновными. А революция на первых порах даже открытых своих противников отпускала под честное слово. Только потом пришлось стрелять…
– Но гены-то, гены неправосудия были? Были или нет?
– Гены, о которых вы говорите – это отсутствие гласности и соединение разных функций правосудия в одном аппарате. Да, это было. Но для времени, о котором идет речь, это объясняется (и оправдывается, мне кажется) чрезвычайностью обстоятельств, исключительной напряженностью момента, смертельной опасностью. Такое нравственно трудное, обоюдоострое дело могло быть поручено только людям особых качеств, о которых я только что говорил. И, конечно, очень ненадолго. Увековечение чрезвычайности рождает новую, непредвиденную опасность…
…По рельсам, по шоссе, по пашням
Колеса гонят пыль времен.
И меж грядущим и вчерашним
Мы что-то вроде шестерен.
Пусть промежуточных! Не ропщем.
Без них пойдет с ведущим днем
Ведомый день в движеньи общем,
Но в направленьи – не одном…
2. Наш монастырь святого Иакова
Лучшую часть нашей комсомольской жизни мы проводили в клубе. В деревне ли, в уездном или губернском городе – в клубе мы собирались ежевечерне. Ничем особенным не блистали наши клубы – ни концертами, ни киносеансами, ни приличной обстановкой. Чаще всего там стояли ряды простых грубо обстроганных лавок. Дощатая сцена чуть возвышалась над полом. Занавес, сшитый из разного старья, опускался редко.
Казалось просто неестественным не прийти вечером в клуб. Там был наш дом и наша школа. Наши песни повторялись каждый вечер, все пели хором. Беседы не отличались разнообразием. А почему так тянуло туда, в этот обставленный шаткими скамейками зал, где и портретов ничьих не висело? В те годы и портреты Ленина редко печатались – даже в газетах.
Комсомольский клуб двадцатых годов несравним ни с чем другим. Он не был помещением для мероприятий, задачей которых было завлечь избалованную зрелищами молодежь. Избалованы мы не были – мы пришли на пустыри бескультурья. И вопросы наши были ясными и в высшей степени серьезными: политика и только она. Наш клуб был чем-то вроде того клуба в здании монастыря святого Иакова в Париже, от которого получили свое название якобинцы.
Как и всякая другая молодежь, мы любили компанию. Но тут действовало нечто более сильное, чем обычная склонность повеселиться сообща. Из всех наших чувств наиболее жарко горело одно – и как раз то, которое лучше горит не в одиночку и не вдвоем, а в человеческом множестве. Революционный дух всегда массовый.
Клуб формировал наши души. Он был котлом, в котором мы варились (так и говорили тогда: "провариться в рабочем – или комсомольском – котле").
Что роднило нас? Клубные занятия? Наивные эстрадные постановки? Нас роднила чистота побуждений. Мы видели друг в друге: каждый пришел сюда с чистым намерением, намерением защищать коммунизм, не жалея своей жизни – вопрос о жизни и смерти не был тогда праздным. Здесь бесполезно искать праздную жизнь или возможность "устроиться". Здесь для нас – школа равенства коммунистов. Каждый из нас был готов голодать и рисковать жизнью без самолюбования и без хныканья. Того, кто рисовался или хныкал, обзывали "гнилым интеллигентом". "Гнилой интеллигент" – одна из самых обидных тогдашних кличек. Хуже него считался только шкурник. Из "гнилого интеллигента" еще можно сделать человека, но шкурник неисправим. Шкурника надо гнать в шею.
В ненависти к шкурникам, в презрении к "устроителям" своих дел и лежала, я думаю, основа столь обычного тогда явления – подчеркнутого равнодушия к внешности, к костюму, к обстановке. Мы не любили тех, кто слишком заботился о своей персоне.
Перед нами стоял образ человека, о котором мы твердо знали: он живет так же просто, как и мы. Он – первый во всем. Он первый также в осуществлении принципа равенства среди коммунистов. Он мог бы, но не желает получить для себя лично больше того, что имеет каждый товарищ. Слово "товарищ" звучало родственней, чем "брат".
– Ты смотришь на меня, как на женщину, а не как на товарища – оскорбленно говорила комсомолка. И, чтобы не походить на женщину, коротко стриглась и одевала солдатские штаны, сапоги и гимнастерку.
Так долгие годы по возвращении с польского фронта одевалась и Маруся Елько.[6] Ее ласково прозвали "Маруся в штанах". Одесский комсомол любил Марусю.
Казалось просто неестественным не прийти вечером в клуб. Там был наш дом и наша школа. Наши песни повторялись каждый вечер, все пели хором. Беседы не отличались разнообразием. А почему так тянуло туда, в этот обставленный шаткими скамейками зал, где и портретов ничьих не висело? В те годы и портреты Ленина редко печатались – даже в газетах.
Комсомольский клуб двадцатых годов несравним ни с чем другим. Он не был помещением для мероприятий, задачей которых было завлечь избалованную зрелищами молодежь. Избалованы мы не были – мы пришли на пустыри бескультурья. И вопросы наши были ясными и в высшей степени серьезными: политика и только она. Наш клуб был чем-то вроде того клуба в здании монастыря святого Иакова в Париже, от которого получили свое название якобинцы.
Как и всякая другая молодежь, мы любили компанию. Но тут действовало нечто более сильное, чем обычная склонность повеселиться сообща. Из всех наших чувств наиболее жарко горело одно – и как раз то, которое лучше горит не в одиночку и не вдвоем, а в человеческом множестве. Революционный дух всегда массовый.
Клуб формировал наши души. Он был котлом, в котором мы варились (так и говорили тогда: "провариться в рабочем – или комсомольском – котле").
Что роднило нас? Клубные занятия? Наивные эстрадные постановки? Нас роднила чистота побуждений. Мы видели друг в друге: каждый пришел сюда с чистым намерением, намерением защищать коммунизм, не жалея своей жизни – вопрос о жизни и смерти не был тогда праздным. Здесь бесполезно искать праздную жизнь или возможность "устроиться". Здесь для нас – школа равенства коммунистов. Каждый из нас был готов голодать и рисковать жизнью без самолюбования и без хныканья. Того, кто рисовался или хныкал, обзывали "гнилым интеллигентом". "Гнилой интеллигент" – одна из самых обидных тогдашних кличек. Хуже него считался только шкурник. Из "гнилого интеллигента" еще можно сделать человека, но шкурник неисправим. Шкурника надо гнать в шею.
В ненависти к шкурникам, в презрении к "устроителям" своих дел и лежала, я думаю, основа столь обычного тогда явления – подчеркнутого равнодушия к внешности, к костюму, к обстановке. Мы не любили тех, кто слишком заботился о своей персоне.
Перед нами стоял образ человека, о котором мы твердо знали: он живет так же просто, как и мы. Он – первый во всем. Он первый также в осуществлении принципа равенства среди коммунистов. Он мог бы, но не желает получить для себя лично больше того, что имеет каждый товарищ. Слово "товарищ" звучало родственней, чем "брат".
– Ты смотришь на меня, как на женщину, а не как на товарища – оскорбленно говорила комсомолка. И, чтобы не походить на женщину, коротко стриглась и одевала солдатские штаны, сапоги и гимнастерку.
Так долгие годы по возвращении с польского фронта одевалась и Маруся Елько.[6] Ее ласково прозвали "Маруся в штанах". Одесский комсомол любил Марусю.