Нельзя найти ни одного принципиального, идейного возражения против периодической (не стану фантазировать о сроках) чистки партии по типу ленинской чистки 1921 года. Но основное условие ее успеха сейчас немыслимо. Это условие – чтобы против любого, самого крупного работника мог выступить самый незаметный и маленький его подчиненный. Короткое слово "мог" означает в этом контексте очень много. Раз возникло само понятие "зажимщик" (имеется в виду – критики), значит, возможность безнаказанной критики стала более чем сомнительной. В те времена, о которых я рассказываю, оторвавшиеся от масс бюрократы боялись выступления рядовых работников на собраниях против них. В последующие времена рядовые работники боялись выступать против уверенных в своей безнаказанности бюрократов.
   Атмосфера изменилась. При Ленине проводили чистку СНИЗУ. При Сталине – чистку СВЕРХУ, сперва в форме проверки документов, а затем – расстрелом сотен тысяч коммунистов. Чем менее осуществима чистка снизу, тем она нужнее. Это ясно каждому, кто умеет и хочет думать: чем сильнее зло, тем необходимей борьба с ним. И, если идея чистки снизу нереальна – тем печальней для реальности.
   … Но вернемся к рассказу о настоящем коммунисте Мише Югове. Когда он перешел из комсомольского подполья в подполье партийное, ему было семнадцать лет. Он вступил в партию, когда на Украине господствовали белые – вступил в партию не правящую, а преследуемую, за членство в которой сажали в тюрьму и расстреливали. Он был не только исключительно способным, непостижимо много читавшим человеком (несмотря на свою молодость – двадцать лет – он слыл в парторганизации Одессы 1921 года образованным марксистом); а главное – он был чист душою и бесстрашен перед подлостью.
   Мы любили Мишу за все – за ум, за талант и больше всего за простоту, за скромность, за то, что он был весь наш. Не Михаил как там по отчеству (кто знал в комсомоле отчество?) Югов, а Мишка Югов. Едва он переступал порог клуба – а секретарь губкома почти ежевечерне бывал в одном из районов, – на него сразу наваливалась толпа ребят и девушек:
   – Миша, здорово! Здравствуй, Мишка!
   – Мишка, ты сегодня доклад делаешь?
   Не знаю, когда он готовился; казалось, он готов всегда. И никогда не повторялся. И не разъяснял снисходительно, сверху вниз, а просто высказывал вслух свои мысли.
   В 1923 году, во время внутрипартийной дискуссии по поводу "Уроков Октября" Троцкого и так называемого "Заявления 46-и"[12] на одесском общегородском партийном собрании выступил с докладом секретарь губкома партии Хатаевич; содокладчиком был Миша Югов. Хатаевич говорил взволнованно и убедительно. Размахивая искалеченной рукой, он рубил ею воздух, как бы подчеркивая каждое слово. Но вот на трибуну взбежал Югов. Он всегда как бы набегал на трибуну – легко и быстро. Тому прошло полвека, и не вспомнить мне теперь ни слова из его выступления. Но забыть произведенное им впечатление, забыть его воздействие на зал – невозможно. Это была удивительная речь – удивительная по страстности, искренности и блеску. Все свои внутренние силы Миша собрал воедино; каждое слово падало, как гиря на чашу весов. Упала последняя – красный, разгоряченный, он спустился с трибуны.
   Происходила последняя при жизни Ленина внутрипартийная дискуссия. Сам Ленин не принимал в ней участия – он болел.
   Согласно обычаю, существовавшему в партии до 30-х годов (и зафиксированному в уставе), группа делегатов любой партийной конференции, имевших особое мнение по любому вопросу, если она насчитывала определенное количество человек, имела право выделить содокладчика, чтобы это особое мнение изложить. Право содоклада сохранялось еще много лет (и после смерти Ленина), несмотря на известную резолюцию 10-го съезда о единстве партии. Значит, не противоречило ей.
   Передо мной лежит мандат делегата 11-ой районной партийной конференции Пролетарского района Москвы, проходившей в декабре 1930 года. В мандате напечатано:
   "Регламент: 1.Докладчику предоставляется один час и для заключительного слова – 20 минут.
   2. Слово для содоклада предоставляется по заявлению не менее 10 делегатов с решающим голосом.
   3. Содокладчику предоставляется 30 минут и для заключительного слова – 15 минут".
   Хатаевич, выступавший с докладом на памятном мне обсуждении в 1923 году, конечно, и помыслить не мог, что дальнейшее развитие событий уготовит ему такую же смерть, как и его оппоненту-содокладчику. Можно ли говорить об ошибках Миши (да и ошибка ли это – отличная точка зрения?), умалчивая о его беззаветной преданности революции, о его близости к массам на любом посту, о его скромности и бескорыстии?
   В последний раз я видел Мишу в ночь под новый 1929 год. Мы встречали его в Харькове, в тесном кругу бывших одесских комсомольцев. Пили мы мало, нас веселило не вино. Молодая жена Миши, женщина с прекрасным лицом и глубокими черными глазами, была в тот вечер грустна. Не мучило ли ее предчувствие? Смерть уже наметила себе Мишу. Некоторые любят тешить себя иллюзией, будто все мы в ту пору были людьми исключительными. Неверно это. Мы были не исключением, а правилом, обычными людьми своего времени. Начальная эпоха революции отражалась в нас полностью. Она делала нас смелыми, презирающими ложь и угодничество, отвергающими материальные блага. Это было в порядке вещей, это была наша мера ценностей.
   В 1920 году Хаим Полисар, работник ЧК, удивил и возмутил черновских стариков: он конфисковал скобяную лавку родного отца на нужды революции. А нас, комсомольцев, этот шаг не удивил: что особенного, у всех конфискуют, чем отец Хаима лучше других?
   Через двадцать лет многие наши жены отказывались от своих мужей. Может быть, эти явления – одного порядка: конфисковать лавку у родного отца, потому что он – "буржуй" и развестись с мужем, потому что он – троцкист? Нет, это были явления разного порядка. Ибо в первом случае коммунист отказывался от каких-либо привилегий и поблажек из принципа, а во втором случае естественные человеческие чувства подавлялись чаще всего из страха. А ведь в юности наши жены шли на голод, на лишения, на смерть. Это о них писал Светлов:
 
Наши девушки, ремешком
Подпоясывая шинели,
С песней падали под ножом
На высоких кострах горели.
 
   Каждая эпоха имеет свою меру ценностей, свой критерий человеческих поступков.
   В 1937 году бюро Ворошиловского райкома в Одессе заседало, случалось, и ночами: спешили исключить из партии тех, кто уже был арестован (впрочем, так, наверное, происходило повсюду). Одного за другим вызывали коммунистов и коммунисток – родственников и друзей арестованных. У жен-коммунисток допытывались: почему не сообщили вовремя о своем муже? Он же враг!
   – Да, я действительно замечала за ним что-то странное, – отвечали многие из них, – но не понимала, в чем дело. Да, я виновата…
   Женщин этих я знал давно – наши девушки, подпоясанные ремешком. Их исключали (кто сумел дать "материал" на друзей мужа, тем ограничивались выговором). Осуждению подлежал не донос, а недонос.
   Что ж, люди поступали по тому времени естественно. Но нашлась одна, резко восставшая против этой ненормальной "естественности" – Оксана Лазарева. Ее мужа, Исаева, уже арестовали, и ей задали тот же стереотипный вопрос: почему не сообщила? Она ответила:
   – Мий чоловик – пастух, а я наймичка (наймичка по-украински – батрачка). Не верю, – сказала Оксана, – что мой муж – враг народа. Я знаю, что правда раскроется, и в знак своей уверенности оставляю вам свой партийный билет. Придет день, вы меня вызовете на бюро и вернете его. (Этот день пришел, через восемнадцать лет ее реабилитировали. Но те, кто исключал, не могли вызвать ее на бюро: их расстреляли вскоре после того, как они одобрили арест и расстрел ее мужа).
   Она положила партбилет. Никто не одобрил ее поступка. Все возмутились – как она смеет! Мера поступков была уже другая.

5. Чувства главные и второстепенные

   Ева была секретарем комсомольской ячейки ЦОМ – центральных обмундировочных мастерских (в будущем – одесская швейная фабрика). В ту голодную зиму 1921 года нам исполнилось по восемнадцать лет. И мне, и ей казалось неудобным гулять по вечерам. Как это, пропустить клуб? О наших чувствах говорил только быстрый взгляд, каким мы обменивались, когда ячейка ЦОМ гурьбой вваливалась в клуб, да еще румянец на щеках, если кто-нибудь хитро улыбнется на наш счет.
   Наши (мой и моих друзей) романы протекали целомудренно и просто. При этом родительский и всякий иной надзор мы с негодованием отвергали (Впрочем, где и когда надзор достигал цели, не вызывая непредвиденных осложнений, требующих нового надзора?). Мы отвергали большое декольте не из бедности – оно, кстати, экономнее закрытого ворота, – а в силу свойственного революционному духу отрицания, переходящего в пуританизм. (Так в свое революционное время буржуазия отрицала все дворянское). Комсомолке нельзя делать ничего, напоминающего мещанскую ловлю женихов. Комсомолка никогда не говорила подругам: "Когда я выйду замуж" – это было мещанством. Петь можно, потому что хором поют пролетарии; танцевать парами нельзя, ибо так танцуют буржуи.
   Мы веселились по-особенному. 31-го декабря 1921 года происходил общегородской комсомольский вечер. Программа была такова: доклад о международном положении в истекшем году и… хоровое пение. По случаю Нового года предлагалось и угощение: тонюсенький бутерброд из черного хлеба с повидлом и стакан чая с карамелькой. Несколько ребят из Пересыпского района решили разыграть девушек: они забрались в буфетную комнату якобы с намерением унести угощение, девушки закричали, они рассмеялись и ретировались. Дело, конечно, не обошлось без Семки Липензона и Ваньки Кудлаенко – самых лихих из пересыпских парней. Комсомольца-пересыпчанина легко было отличить даже по внешнему виду: сдвинутая на затылок кепка и ворот нараспашку.
   На рассвете первого дня 1922 года я проводил Еву домой и объяснился ей в любви. Поцеловаться она не захотела.
   Ева не умела нравиться. И искусства одеваться она не знала. Да и о каком искусстве могла идти речь? Ева носила мешковатое пальто и заячью ушанку. На мой взгляд, она ей шла.
   Наверное, чего-то не понимали тогда наши девушки, недостаточно думали о себе, недооценивали своей женственности, что ли… Но мы любили их такими, как они были.
   Когда собираются девушки, и одна из них обращается к подругам, ожидаешь услышать: "Девчата!" (или, как теперь, – "Девочки!") Но в те времена это звучало иначе. Собирается ячейка ЦОМ – ни одного парня. Секретарь объявляет:
   – Тише, ребята! Считаю собрание открытым…
* * *
   Помню такую подробность нашего тогдашнего быта: жили мы в общежитии в одной комнате с Таней Семинской – она, Рафа, Костя Гребенкин и я. Таня была старая одесская комсомолка, т. е. совсем не старая, а молодая, румяная и хорошенькая. В отличие от нас она была ужасная чистюля. Эту неопасную слабость мы ей великодушно прощали. Она втащила в комнату нескладную первобытную раскладушку, принесла чистую простыню, одеяло и подушку и запретила нам прикасаться к ее постельному имуществу. Ложась спать, она командовала нам отвернуться, а сама ложилась в постель нагишом: боялась вшей. Мы покорно отворачивались. Ни я, ни Костя, ни Рафа никогда не делали попытки взглянуть на Таню хоть уголком глаза. Уверенная в нашей честности, она раздевалась спокойно, не спеша. Шмыгнув под одеяло, командовала:
   – Ну, теперь можете смотреть!
   И мы продолжали разговор – конечно, о своей работе. Таня была в то время секретарем Пересыпского райкома, Рафа – Молдаванского, а Костя – Привокзального. Так что говорить было о чем.
   … Пришло время и Дому рабочей молодежи на углу улиц Карла Маркса и Жуковской приобрести благообразный вид. Лестницу принялись мыть, ванны – употреблять по назначению. Шинелью уже не укрывались.
   Появились первые семейные пары. В нашем доме первыми стали Рафа с Марусей и Боря Зильберштейн с Эммой. Эммочка Лубоцкая была очень хороша собой. Высокая, величавая, она неизменно играла королеву в часто повторявшейся у нас оперной инсценировке, где влюбленного пажа, как водится, казнят по приказу ревнивого короля. Пела она хорошо, роль королевы шла ей, словно специально для нее писалась.
   Боре с Эммой отвели квартиру на той же лестнице, где помещался губком комсомола. В их квартире мы чувствовали себя не в гостях, а дома. Хозяйство вела бабушка. Кем она им приходилась, не знаю, все звали ее бабушкой. Белая, как лунь, маленькая женщина бесшумно передвигалась по комнате. Она усаживала за стол каждого, кто приходил к ее детям, она помнила всех по именам – особенно тех, кто во времена деникинского подполья приходил на явку в ее жилище, бедное жилище плакальщицы еврейского похоронного братства. Обмывая покойников, бабушка хранила веру в жизнь. Она пережила Борю. И еще многие из тех, кого она прятала в годы подполья, умерли раньше нее, оставшись в ее памяти такими, какими она их знала.
   Жизнь Эммы с Борей проходила на наших глазах. Она была прозрачна и чиста, никому даже в голову не могло прийти, что они, возможно, и вздорят иногда. Эмма с Борей? Выдумки, быть не может! Эмма не выходила замуж ни тогда, когда Борю посадили на долгие годы в тюрьму, ни после его гибели. Но вот его посмертно реабилитировали, а Эмму не признали его женой: свой брак они не регистрировали.
   … Однажды я выбрал тихий зимний вечер и попросил Еву выйти на минуту из клуба. В подъезде я сказал: "Нам уже пора жениться". Она рассудительно ответила, что лучше подождать – ну хотя бы год, пока она будет учиться в губернской партшколе. Принципиально же она не возражает. Даже в любовном объяснении она действовала принципиально.
   Ее направили в партийную школу. В детстве Ева не училась – отец ее, умерший в начале революции, был беднейший из бедных еврейских портных. Детей осталось семеро. С колыбели не знавшая светлого дня, Ева обладала скрытным и угловатым характером. Но я любил, этого достаточно. И каждый вечер, после рабочего дня и клубных занятий, я шел пешком от джутовой фабрики до Садовой улицы к ней в школу.
   Трамваи еще не ходили. К тому времени Рафу, меня и Марусю (неразлучная троица!) перевели из Молдаванского района в Привокзальный. Я работал на джутовой фабрике – рабочим в цехе и секретарем комсомольской ячейки.
   Освобожденных от производственной работы секретарей тогда еще не было. На производство я пошел с легким сердцем. Многие из нас, бывших гимназистов, считали своим долгом идти на производство, чтобы "провариться", кроме комсомольского, еще и в рабочем котле. Мне и сейчас это желание не кажется странным. Физический труд укрепляет не одну лишь мускулатуру. В те годы работать физически не называлось "ишачить", это словечко появилось значительно позже. Мы нашей работой гордились.
   Рабочий, занятый общественной деятельностью, не может не сравнивать себя с людьми, занятыми, собственно, той же общественной деятельностью (но в расширенном размере), которой он бесплатно отдает свои свободные часы. И чем шире вовлекаются рабочие в государственную работу, тем виднее становится всякая несправедливость в оплате физического труда и государственной деятельности.
* * *
   Мои сутки делились на три неравные части. Наибольшая – фабрике и районному клубу, средняя – пешему хождению и торопливой еде, наименьшая – моей любви. Свидания происходили так: запыхавшись, с разбегу влетаю в комнату, где сидят за книгами курсантки партшколы. Мне молча уступают кусочек стола рядом с Евой. Вполголоса обмениваемся несколькими словами, и она снова углубляется в книгу.
   – Ответь мне, – вдруг говорит она, – на такой вопрос…
   С трепетом жду, что она спросит, люблю ли я ее. Нет, она интересуется формулой "товар-деньги". Растолковываю в меру своих куцых знаний и снова жду: когда же она задаст самый важный вопрос?
   А она не спрашивает, и невозвратные минуты улетают в шелесте страниц. Девушки одна за другой захлопывают книги и вопросительно смотрят на Еву. Но я притворяюсь, что страшно занят формулой "товар-деньги" и придвигаюсь к ней (не к формуле, а к Еве), заглядывая через теплое плечо в книгу. Резкое движение, она встает:
   – Ну, хватит, тебе пора домой!
   Она соглашается проводить меня – не дальше лестницы. На площадке иногда удается украсть поцелуй.
   И так – каждый день. Поистине влюбленные достойны рая, если они ежедневно, в любую погоду шагают шесть километров по мощеным булыжником улицам за одним проблематичным поцелуем… А утром, чуть свет – бегом на фабрику.
   Комсомольцы моего нового района чуть отличались от комсомольцев Молдаванки. Чего-то им, с моей тогдашней точки зрения, не хватало. Может быть, прямолинейной жесткости, которую мы наивно считали тогда составной частью высокой идейности. Со стороны эта прямолинейность бывала даже похожа на нарочитость – порой я видел ее и в Еве – но она не была нарочитой. Такой выработался стиль жизни, стиль поведения.
   А нравы привокзальных комсомольцев были несколько иными. В комсомольском клубе на Степовой (где помещался Привокзальный райком), просто не успели еще выработаться свои обычаи. В прежнем моем районе, Молдаванском, они были – давние и строгие. Например, гулянье влюбленных по улицам Молдаванки не то, чтобы не одобрялось – его просто не было, и конечно не потому, что Прохоровская улица узка. А на Степовой всегда гуляли – и не потому, что она широкая. Может, причина в том, что Молдаванский район обосновался значительно раньше – в 1917 году – и пережил подпольные времена. А может, и в том, что 22 год уже сильно отличался от 20-го.
   Но все это были мелкие различия, не определявшие главного. Главным же в ощущениях тогдашнего комсомольца было, мне кажется, предчувствие каких-то новых, невиданных свершений, предстоящих мне, тебе, каждому. Они будут очень значительны! И они произойдут только благодаря моей, твоей, каждого из нас причастности к миру борющихся, эксплуатируемых, голодных.
   Устремленность в грядущее, чувство личной причастности к мировой революции, готовность разделить всю ответственность за нее, которая вот-вот явится, – вот что возвышало нас, укрепляло в самом обыденном деле. Словно ждешь поезда, который увезет тебя куда-то к великой цели, и радостно вслушиваешься в отдаленный свисток… И вот уже явственно слышишь – рельсы гудят… Рельсы гудят! Разве не замечаете вы этого, как ныне говорят, подтекста, во всех действиях и словах Павла Корчагина[13] или в испанской грусти украинского хлопца из светловской "Гренады"?[14]
   Вот что было для нас главным чувством. А любовь – второстепенным. И мы не скрывали а, наоборот, подчеркивали это, чтобы и наши любимые знали: революция – главное, а они – на втором плане. Напускное? Нет, совершенно естественное для того времени и для тех нас. Иначе революция не могла бы утвердиться. Я без преувеличений описываю то, что чувствовал тогда.
   Было время НЭПа. Мы воспринимали его только так: мы отступаем, чтобы разбежаться для нового прыжка. Сегодняшний день – только предисловие к завтрашнему. Как-то комсомольцы Одессы устроили факельное шествие – не антинэповского, а антинэпманского характера. Несколько горячих голов разбушевались и в сердцах побили стекла в ресторане на Дерибасовской (центральная улица в Одессе). Отличился известный своей удалью Максимов. Его прозвали Максимчиком и, даже – "сумасшедшим Максимчиком", – его это прозвище нисколько не смущало.
* * *
   Расскажу о девушке с джутовой фабрики, из-за которой я перестал ухаживать за Евой. Очень была хорошенькая девушка, но… Но носила дома белый передничек и звала меня Мишенькой. Этого я перенести не мог. В комсомоле ребят звали по фамилиям, иногда – по кличкам. По имени меня никто не называл, даже Ева – не всегда. А вот девушек называли по именам – такая уж была мода, а моды необъяснимы. Рафа (это ведь тоже кличка, а не имя) и Маруся с помощью простого сокращения сделали из первых четырех букв моей фамилии односложную кличку, которую помнят все мои старые друзья. Наша неразлучная троица любила сокращенные клички – так мы, суровые борцы, выражали ласку. Например, Марусю мы с Рафой часто называли Мрс, без единого гласного звука.
   Белый передничек действовал на меня, как красная тряпка на быка, а тепленькое "Мишенька" доводило до белого каления. Мещанское сюсюканье, то самое, которое мы так презирали! И мой роман кончился в один миг. После несколько раз повторенного "Мишеньки" я объявил, что сил моих больше нет – и ушел.
   Но Еву я уже потерял. Окончив губпартшколу, она попросилась в Херсон, подальше от меня. А я с головой ушел в работу. Тут как раз началась подготовка к изданию "Молодой гвардии". Рафаил привлек и меня, и мы проводили все вечера (а то и ночи), вырабатывая планы этого совершенно нового для нас дела. Рафа добился, чтобы меня отозвали с фабрики; разрываться надвое не годилось: от этого страдали и ячейка, и газета. Маруся, литературно одаренная более нас обоих, отнеслась к нашей газете холодно и не принимала в ней решительно никакого участия. Тем горячей она – теперь уже в одиночку – тянула районную устную газету (мы выпускали такую и в Привокзальном районе). Как и прежде, не могло быть и речи ни о каком согласовании с "вышестоящими" – кого бы ее газета ни высмеивала. Если бы кто-нибудь из губкома предложил нам предварительно показать ему фельетон ("а нет ли в нем чего лишнего?"), мы сочли бы его спятившим – и тут же откликнулись бы злой сатирой. К слову, "Молодая гвардия" тоже не согласовывала свои материалы в губкоме.
   Бюрократические слабости, в отличие от обычных человеческих, не терпят шуток. Кто ими заболел, начинает ненавидеть правду о себе. Но вот, сколько ни острила "Шпилька" в адрес Миши Югова (однажды даже сочинили и распевали частушку о том, как он прыгал через стол), ее насмешки не подрывали, а укрепляли его авторитет. Истинный авторитет, а не престиж, моральное влияние, а не административную власть.
   Миша менее всего заботился о своем престиже – и это действовало гораздо сильнее, чем если бы он его оберегал. Мы, рядовые комсомольцы, прекрасно понимали, что он образованнее и талантливее нас, но знали и то, что он, образованный, талантливый – наш, весь наш, и мы с ним на равных. Это было равенство не показное, а подлинное, пролетарское, коммунистическое равенство.

6. Мужья и жены в комсомоле

   Маруся еще оставалась в Привокзальном районе, когда мы с Рафой уже полностью перешли в газетчики. Она организовала в районе коллектив борьбы за новый быт – Кабэзээнбэ, как это звучало в принятом сокращении. Она ли сама придумала, или где-то вычитала, не помню. По правде, нам не приходило в голову, что физкультура, например, тоже не последний элемент нового быта; физкультурой мы совсем не интересовались тогда.
   В Привокзальном Кабэзээнбэ больше напирали на отношения между юношами и девушками – прямое, несколько обновленное продолжение прежнего тезиса: "ты не смотришь на меня, как на товарища". Новое же состояло в том, чтобы, видя в женщине товарища, уважать в ней и собственно женщину – с присущей ей нетерпимостью к грубости, хамству и, в идеальном случае, к нелояльности и обману. Вообще, если вдуматься, женщины, как правило, честнее, правдивее и уж, конечно, добрее мужчин.
   В марусином Кабэзээнбэ привлекали к немедленному ответу за матерное ругательство и к особо строгому ответу – за грубое отношение к девушке. Впрочем, ребята ругались редко, даже на работе.
   Я более или менее ясно понимаю сегодняшние отношения между мужской и женской молодежью. Не боясь обвинения в стариковском пристрастии к былому, должен сказать: с виду они казались тогда проще, но по существу были строже. Не только в комсомоле, но и вообще среди молодежи. Не стану, подобно многим старикам, приписывать теперешние нравы влиянию моды, Запада, танцев, обеспеченности и т. д. При Сталине ни мод, ни влияния Запада, ни обеспеченности не было, а хулиганство развилось до такой степени, что вскоре после его смерти пришлось издавать строжайшие законы.
   За все мои годы в Одессе не слышал я ни об одном происшествии, связанном с хулиганством. А милиции было куда меньше, чем теперь, и образованности меньше, и в литературе еще не было теперешних корифеев, а вот поди ж ты… Наши вечера кончались поздно, но девушка спокойно шла домой до самого глухого переулка в конце Дальницкой, и никто к ней не приставал. Даже если она шла одна или вдвоем с подругой.
   … Все это я рассказываю не для того, чтобы учить внуков, как им обращаться с девушками, а только для того, чтобы приучить их думать над окружающим. Я ухаживал за своей любимой – с точки зрения сегодняшнего юноши – странно: не гулял с ней по улицам, не назначал свиданий у памятников, не водил в кино и в театр. Только в ячейку ЦОМ ходил чаще, чем следовало. Там и словом лишним с нею не перемолвишься – зато наглядишься.