Другое дело, если бы на словах подчинился, а на практике – нет. Но тогда – какой смысл в покаянии? В этом случае оно – всего лишь комедия с целью унизить и насладиться местью.
   С нелегкой руки Сталина публичное покаяние вошло в правила хорошего уклонистского тона. И, однако, сколько человек ни каялся, ему кричали: "Ты не все сказал, кайся сильнее!". Что это, как не месть? В Китае с точностью скопировали этот метод. В конце же концов объявляли, что покаяние все еще недостаточное и неискреннее, так что вернее будет сжечь грешника на костре. Когда это делалось у нас, мы не замечали. А когда в Китае стали водить по улицам "свергнутых" за неугождение Мао Цзе Дуну партийных деятелей, вешая им на шею доску с надписью "Я – черный ревизионист", – мы возмутились.
   Я участвовал в оппозиции, но доску с надписью "Я – черный троцкист" вешать на свою шею не согласен. То, что я делал, я делал по велению совести. Ни шкурнических, ни карьеристских, ни угоднических мотивов у меня не было – это было ясно даже моим следователям. Но я стал чувствовать свою нравственную неполноценность с той минуты, как в первый раз подписал протокол допроса. Пусть в нем не было лжи и поклепа на моих товарищей, пусть я знал, что они давно уже сидят по тюрьмам и ссылкам, а иных уже и нет в живых, – все равно, я поступил низко. Конечно, теперь это легче сказать, чем тогда сделать, – но не сказать, обойти, отмолчаться, заглушить в себе это воспоминание – еще хуже. Не надо было подписывать ни строки. Лучше было умереть.
   Ничто в моих записях не далось мне с таким трудом, как эти вот слова, которые я вынашиваю много лет, не решаясь произнести.
   По-видимому, это не то покаяние, которое требуется от бывшего черного троцкиста, и оно дает любому сталинисту повод заявить, что в 1956 году меня реабилитировали напрасно, а лучше было бы добавить годиков пять-семь. Переводить обвинение на рельсы нравственности – это не подходит нынешним сталинистам – как и тогдашним. Не их область.
   Представьте себе меня, каким я был тогда. Представьте Витю Горелова, бесстрашного подпольщика, солдата революции, расстрелянного махновцами и чудом выжившего. Мой следователь утверждал, что Витя стал троцкистом именно потому, что издавна являлся врагом Советской власти и мечтал о реставрации капитализма, а я был его активным подпевалой и тоже жаждал капитализма – ведь я сам сын торговца! Классовая тяга!
   Казалось бы, опровергая эту чушь, я ломлюсь в открытую дверь. Но она не такая уж открытая. Нужна полная ясность, чтобы раскрыть политическую спекуляцию, с помощью которой калечили самую душу народа.
   Какие же действительные, а не выдуманные мотивы привели нас – Витю, Марусю, меня – в оппозицию? Прежде всего, старое представление, что торжеством революции может стать лишь революция мировая, и что социализм в одной, взятой отдельно, стране, построить невозможно. "Мы раздуем пожар мировой, // Тюрьмы и церкви сравняем с землей!" – эту песню пела Ева, стирая пеленки. И таково было наше убеждение. Оно поддается логическому разбору, его ошибочность можно доказать, если найти достаточные теоретические доводы. Нежелание быть переубежденным – не такая уж могучая внутренняя причина, чтобы она могла заставить тебя, слабого теоретика, держаться за свою теорию и вести из-за этого фракционную борьбу. Но в этом деле достаточно начать – и сама логика фракционной борьбы будет двигать тобой все дальше и дальше. Такова инерция всякой организации, которая, будучи создана однажды, не хочет умирать своей смертью. И в самом деле: все участники дела не могут же разом уйти, значит, уходя, приходится рвать дружеские связи, а то и выслушать обвинения в предательстве. И если осознание своей ошибки связано с необходимостью встать на колени, да к тому же и рассказать о товарищах… Как бы вы решили?
   И, наконец, тут имелся еще один, по мне – самый сильный – мотив, наш высший нравственный принцип: ненависть к фарисейству и лжи, отвращение к карьеризму и угодничеству, к подбору своих "человеков". А сталинский метод подбора кадров к тому времени был уже хорошо известен даже и в комсомоле. Всеукраинскую склоку мы помнили. И к завещанию Ленина отнеслись очень серьезно.
   В период пятнадцатого съезда нам с Витей было вполне ясно, что карьеры мы не сделаем (бескорыстные сталинские человеки всегда приписывали своим противникам карьеризм – судили по себе!), а только наделаем хлопот себе и близким. Но мы продолжали требовать, чтобы партии была рассказана вся правда. Мы полагали, что во имя раскрытия самых важных, самых опасных для партии тайн можно самим решиться на тайное печатание письма Ленина (или, говоря языком следователя – антисоветской листовки) о членах Политбюро.
   Возможно, что Троцкий, достигнув победы, тоже попытался бы гнуть партию в дугу, ибо он: "чрезмерно хватающий самоуверенностью и чрезмерным увлечением чисто административной стороной дела". Но это – из области гаданий: если бы да кабы. Тогда как насчет Сталина гадать не приходится, все реально. В 1923 году его раскусил один Ленин – раскусил его моральный облик. Нравственные критерии не обойти – рано или поздно они заявят о себе.
   … Все то, что я сейчас написал, я мог бы подать под каким-нибудь хитрым соусом, а то и просто умолчать, ибо умалчивать о Троцком, Каменеве, Бухарине, Рыкове и многих других считается признаком высшей правдивости. И я мог причаститься этой высшей правдивости, целиком замолчав ту часть своего прошлого, где нельзя обойтись без упоминания "некошерного" имени.
   Один мой знакомый, от которого я не скрыл, что принадлежал к оппозиции, сказал мне, что записки такого человека, как я, крамольны вдвойне: во-первых, как всякая лагерная литература, и, во-вторых, как попытка протащить идейно разбитый троцкизм. Неважно, что срок давности истек дважды, для троцкистов срока давности нет.
   – Чтобы это доказать, – ответил я, – надо иметь, с чем сравнить мои теперешние взгляды. Что вы, или я, или любой из судей знаем о взглядах современного троцкизма? И где он существует, как политическое течение, какие взгляды проповедует? И вообще, можно ли ознакомиться с чьими бы то ни было взглядами, читая их только в изложении его противника, чья нелояльность теперь хорошо известна? В частности, что мы знаем о троцкизме, кроме того, что он такой-сякой, не мазанный, сухой? Что вы знаете конкретно?
   – Ну, о его взглядах насчет перерождения аппарата известно.
   – А точно ли известно или приблизительно? И это единственное, что излагалось более или менее близко к первоисточнику. Но этот взгляд давно уже не представляет троцкистскую идейную монополию. Его придерживаются очень многие. Неужели все они проклятые троцкисты? Нет, не причисляйте меня к течениям, о которых мало знаете! Конечно, доходней оно и прелестней было бы написать романсик, в котором Зиновьев предстал бы как отпетый негодяй, покупающий сторонников, Бухарин, – как нечистоплотная личность, а Троцкий – и говорить нечего. Я не хочу романсов. И не хочу изображать из себя беленького. Но и доску с надписью "я черный" вешать себе на шею тоже отказываюсь…
   Ну, вот. А теперь давайте взберемся по шаткой деревянной лестнице в нашу харьковскую комнатушку три на три. Осторожно, сломанная ступенька! Слышите, как Ева поет "Тюрьмы и церкви сравняем с землей"? Вряд ли она могла предположить, что ее муж попадет в камеру № 9, свидетельствующую, что тюрьмы (а позже – и церкви) могут пригодиться.
   Ага, она услыхала, что я не один. Всех моих друзей она знала столько же лет, сколько и я. Однако, какое-то предчувствие восстановило ее против Вити Горелова. Кроме Вити, меня раза два навестил один из моих новых друзей из "Харьковского пролетария" Володя Серов. Его она решительно невзлюбила и жестко объявила мне:
   – Скажи Володе, чтобы не появлялся у нас, иначе я его выгоню.
   Но он и сам заметил, что Ева ему не рада, и перестал приходить. По волшебному совпадению его жена воспылала ко мне точно такими же чувствами. Наши партийные жены, не знакомые между собой, пришли к единому мнению, как нас спасти: не давать встречаться и обсуждать!
   В своем душеспасительном намерении наши жены оказались не одиноки. У меня объявился еще один спаситель – правда, тайный.
   Однажды я углядел из окна редакции на противоположной стороне улицы человека, неотступно следящего за нашим подъездом. В старое время их называли "человек в гороховом пальто". Приставленное ко мне гороховое пальто было не гороховое, а черное, демисезонное с поднятым воротником. Когда я вышел из редакции, пальто проводило меня домой. На следующее утро я увидел его, садясь в трамвай. Теперь мне стало не скучно ездить. Так продолжалось чуть не месяц, затем пальто исчезло. То ли его заменили другим, половчее, то ли решили не валять дурака. Незачем, говоря по правде, расходовать народные деньги на сексотов (объяснить?), когда есть путь короче. Например, попросту арестовать и сказать:
   – Вы честный, прямодушный и великолепный молодой человек. Как же вам не стыдно скрывать что-то от нас? Ай-ай-ай, нехорошо. Назовите имена тех, кто переписывал с вами эти бумажонки…
   Или – другой способ. Опять же запросто сцапать, но говорить другим тоном:
   – За признание – половина наказания (вранье, конечно). А теперь, называй, сволочь антисоветская, всех сообщников-сволочей!
   В 1950 году я слышал в основном последнюю формулу. За что же обещали скидку с наказания (на самом деле – с истязания, ни с чего другого)?
   Требовались фамилии, фамилии и еще раз фамилии. Побольше сообщников! И тогда притянуть их всех. А притянув, выкачать из них имена новых сообщников. В итоге раскроется грандиозный заговор, и можно будет возопить к трудящимся: смотрите, от какого чудовищного троцкистского заговора мы спасли вас, и жен, и детей ваших! И пусть дети, и внуки, и правнуки будут благодарны нам за нашу борьбу!
   Мои следователи любили ораторствовать насчет высших интересов революции. А я обязан был слушать со сложенными на коленях руками. Самих себя они могли убедить в своей революционности, меня – нет. Еще в молодости, состоя в ячейке МОПР (Международное общество помощи борцам революции; теперь его нет), я сделал для себя вывод: применение пытки есть метод, абсолютно чуждый революции и присущий только реакции. Революционер, применяющий пытку, обманывает себя и других. Цель, по моим понятиям, не оправдывает средства.
   Самый блестящий из моих следователей, о котором я расскажу в дальнейшем подробнее, ораторствовал часами. Аудитория состояла из меня одного. Привычка к сильным выражениям стала поистине его натурой, и лекция звучала примерно так:
   – Понимаешь ли ты, – говорил он, обращаясь к своей единоличной аудитории, – что такое коммунизм, мать твою так и перетак? Коммунизм, я твою душу мотал, есть наша светлая благородная цель. Мы не можем допустить в наше светлое будущее, так и растак тебя в душу, в сердце и в Христа бога мать, всякую сволочь вроде тебя…
   И дальше в том же стиле, но куда выразительнее, чем изобразило мое бледное перо. Ты выходил из его уютного кабинета убежденным на сто процентов – докладчик он был толковый. Он знал, что такое троцкизм, и теорию его знал, и практику, и боролся с ним, и победил.
   Вспомним, сколько членов партии прошло через такие агитпропкабинеты. Украинскую цифру я приводил. По Союзу же, согласно подсчетам некоторых историков, приблизительно (где-то, несомненно, есть и точная цифра, но если ее не публикуют, значит, очень уж она страшная) девятьсот тысяч коммунистов, не считая беспартийных окруженцев,[33] писателей, ученых, анекдотистов, саботажников и проч. и проч. И всех их, оскорбленных, мучимых голодом и допросами, шантажом и пытками, следователи учили марксистской теории, утверждая, что путь к коммунизму через все это и есть самый правильный путь.
   … Черное пальто от меня отстало, но предчувствия Евы начали сбываться. Для начала мой редактор снял меня с заведования отделом и перевел в ночную корректуру. Суровый долг боролся в нем с расположением к безумцу, который не ведает, сколько зла он себе творит. Расположение же было явное. Ко всем своим начинаниям Григорий Евгеньевич привлекал и меня. И всячески отговаривал от безумств…
   Надо отдать должное его талантам – редактор он был изобретательный, более того – блестящий. В Харькове, например, он организовал экскурсии читателей газеты (только читателей!) на Днепрострой и в Москву. Кому другому пришла бы в голову такая идея? Экскурсии устраивались с размахом – целый поезд экскурсантов. Поезда добывались благодаря связям Цыпина в "верхах". Экскурсантов, словно заправских делегатов, выбирали на предприятиях из числа подписчиков газеты. Одним словом, шик.
   Любитель помпезности и толкотни у парадного подъезда, Цыпин умел и момент выбрать, и в точку угодить. Мне кажется, что Кагановичу не мог слишком нравиться такой сверхинициативный и оригинальный работник в качестве помощника. Моя догадка подтверждается тем, что через десять лет он с легкостью отдал этого "своего человека" на заклание. Умные человеки несколько неудобны, глупые – лучше.
   В наших экскурсионных поездах ехала, в основном, молодежь. Ради торжественного случая ребята надели юнгштурмовки – полувоенную форму, заимствованную от немецкого молодежного пролетарского движения Юнгштурм. Оно объединяло рабочую антифашистскую молодежь независимо от ее коммунистических или социал-демократических симпатий.
   Мы смолоду надеялись на революцию на Западе, и прежде всего – в Германии. Ротфронт – союз красных штурмовиков, являвшийся единым пролетарским фронтом немецких рабочих, завоевал широкие массы. Володя Серов (он заведовал иностранным отделом нашей газеты) незадолго до того съездил в Германию с группой журналистов. Он вернулся в восторге от боевого духа немецких рабочих, от берлинской рабочей окраины Веддинг – ее называли "красный Веддинг" – и от Вилли Леова, руководителя Ротфронта. Я познакомился с ним в Москве, куда он приехал как раз во время нашей экскурсии.
   Юнгштурм распался по тем же причинам, что и Ротфронт. Не берусь выносить безапелляционных приговоров, но считаю справедливым мнение, что в разрушении Ротфронта роковую роль сыграла теория Сталина о социал-фашизме, согласно которой немецкие социал-демократы объявлялись прямыми пособниками Гитлера. Эта теория, требовавшая от немецкой компартии разорвать единый антифашистский фронт, обладает удобной стройностью: она включает в социал-демократию и троцкистов – разумеется, в качестве наипервейших друзей и пособников Гитлера. Из ненависти к Троцкому Сталин требовал расколоть рабочее движение в Германии, и этот раскол облегчил Гитлеру путь к власти. Возможно, что Сталин не хотел этого, его цель была другой. Перед нами не первый случай в истории, когда события развиваются по своей, нам неведомой, логике.
   … В двадцать восьмом, в двадцать девятом, да и в начале тридцатых годов мы оставались энтузиастами. В отличие от нынешних "романтиков", мы были энтузиастами без вывески, ярлыка и номера.
   Бессеребреный энтузиазм жил на моих глазах годами. Им была проникнута не только молодежь, не только старая партийная гвардия, но и значительная часть рядовых рабочих. Я не хочу сказать, что рабочий принципиально ест один черный хлеб, я разумею другое: белый ли, черный ли хлеб, а для общего дела надо честно отдавать все силы, не соразмеряя их со сдельной (т. е. поштучной) расценкой. Если через пятнадцать лет после начала революции рабочий класс вновь спокойно принимает карточную систему распределения, если ради индустриализации он отдает, наступившую было, сытость восстановительного периода, – разве не видите вы в этом элементов энтузиазма? Революционный накал семнадцатого года долго еще не остывал в рабочих кругах.
   С песнями и музыкой прибыл наш поезд на строительство Днепровской электростанции. Только увидев плотину, мы смогли полностью оценить значительность будничного труда для революционного дела. Днепрогэс был создан без экскаваторов и бульдозеров. Землю рыли лопатами, камень возили на тощих крестьянских лошаденках.
   С песнями и музыкой прибыл второй наш поезд в Москву. Нас встречали. Енукидзе[34] произнес речь. Мы ходили по Кремлю в юнгштурмовках, а вечером в общежитии пели песню Эрнста Буша "Красный Веддинг"; мы все еще надеялись, что в Германии вот-вот начнется революция.
* * *
   Говорят: не сделай я такой-то ошибки, вся жизнь пошла бы по-другому. Верно ли? От одной ли своей ошибки погибли Витя Горелов, и Миша Югов, и Маруся, и Рафаил?
   А Володя Серов? Он только однажды поднял руку на собрании – и полжизни провел в лагерях. Трижды получал он лагерные сроки за то, что однажды проголосовал. Так неужели именно за это?
   Событие, которого я ждал со страхом, произошло: меня исключили из партии. Некоторую роль в этом сыграл Аркадий, мой молодой друг из "Харьковского пролетария", которого я уже упоминал. Выступив на собрании, он сказал: "Дружба вынуждает меня сообщить правду о товарище…"
   Любопытная дружба! Ничего нового обо мне Аркадий, конечно, сообщить не мог. Он и выступил-то с целью не меня очернить, а себя обелить. Полагалось отмежеваться, этот ритуал стал обязательным, наравне с покаянием. Я на Аркадия не обиделся, только стал менее откровенен с ним. В лагерь он все равно попал, и даже раньше меня.
   Несколько недель я провел дома – из редакции меня уволили, и я попал в безработные, они тогда еще имелись. Наша Нина была совсем крошка, и Ева, безгранично преданная своей партийной работе, не всегда аккуратно приходила ее кормить. Как-то она сильно задержалась. Ждал я, ждал – и не выдержал, закутал ребенка в одеяло и помчался на завод, благо недалеко. Ворвался на заседание, сунул свой сверток в руки ошеломленному председателю и убежал.
   Через полчаса Ева, вся в слезах, отчитывала меня. Мне было немного не по себе, но зло не переставало кипеть в груди. Дело не в том, что ты опаздываешь кормить ребенка. Вообще, как можно коммунисту закопаться в своей ячейке и не видеть дальше своего носа?
   Отец двух детей, я оставался мальчишкой. Чтобы наглядно продемонстрировать Еве, как плохо она видит жизнь, я прикладывал ладони к глазам, изображая шоры, надетые на лошадь, чтобы она не видела по сторонам.
   – Тебе надели шоры! – твердил я. – А еще принята в партию без кандидатского стажа! Уму непостижимо!
   Меня удивляла Ева, а я удивлял ее. Как можно раздувать разногласия, когда надо собрать все силы на расширение производства? Если все займутся дискуссией, говорила она, то кто же будет работать? Это вы, гнилые интеллигенты (Ева весьма кстати вспомнила давнее комсомольское ругательство), вы никому не верите, вы подрываете силы рабочего класса, вы отрываете нас от важного дела!
   Спору нет, фракционная борьба в то время ослепляла нас, тут Ева не ошибалась. Но борьба против нас ослепила и Еву – и на очень долгий срок. Она с тех пор так и не смогла отцепиться от плеча своего поводыря, когда он по ходу дела перешел от черных пальто к красной рубахе.
   Ничто не изменилось от того, что один, или сто, или пятьсот человек выжило. Что, если бы Маруся Елько осталась в живых?
   В начале осени 1928 года мы снова увиделись – она гостила у нас.
   Ева сумела снять на лето дачу в Рыжове, маленькой станции под Харьковом. Был теплый вечер. Мы с Марусей слушали соловья, сидя на деревянных ступеньках дачи. Ева и дети спали. Кругом шелестел лес, а соловей пел нам.
   Мы сидели долго, уже и роса выпала. Маруся попросила вынести ей пальто. Она закуталась и спросила:
   – Спать неохота? Поздно же!
   – Нет, неохота.
   – Ну, и мне тоже…
   Она заговорила о том, что она женщина; не красавица, но платье красит каждую… Наверно, соловей настроил ее на эти мысли.
   – Ты подумай, – сказала она, – в чем сила халатика? В жизни не имела я халатика. Не хочу, веришь? Эти вещи, эти тряпки, – она закричала на весь лес, – эти портьерки!
   Я ее не перебивал, а она говорила, – немного бессвязно, но мы умели понимать друг друга. Я слушал Марусю и невольно примерял ее слова к себе, к Еве, к друзьям. Может, я не совсем точно запомнил ее тогдашние слова и примешиваю к ним услышанное в другие разы, но вот эту минуту помню, словно это было вчера:
   – Думаешь, мне красивое платье не пошло бы? Но я назло им не хочу, назло, назло! Кто-то должен постоянно напоминать им, черт бы их драл, какая вещь главнее. Что толку им говорить? Не умею я трепаться красно. Я только так умею. Нате, собиратели несчастные, нате!
   Она рванула с плеч пальто, швырнула наземь и быстро ушла в комнату… Утром, смущенно улыбаясь, спросила:
   – Ну и чудачка я, правда?
   Нет, она была не чудачка. То, что она любила, она любила всей душой. И что ненавидела, ненавидела всем существом своим, всеми силами.
   Так она ненавидела ложь. И когда узнала, что Сталин лжет партии, то сделала тот единственный вывод, какой требовала ее совесть, ее убеждения, ее цельный характер: надо размножать письма, которые он прятал.
   Маруся не выносила лжи. Но ведь и Ева хотела оставаться правдивой, чего бы это ни стоило ей, ее семье, ее мужу.
   – Пойми, Миша, – сказала она, – если я увижу, что ты продолжаешь приносить свои бумажки, я должна буду сказать об этом в райкоме. Сознаешь ли ты, что я иначе не могу? Скрывать от партии бесчестно!
   Да, Ева была искренна с партией. А я вздумал иронизировать:
   – Моя милая, ты не лжешь партии, зато Сталин лжет. Ты вся – плюс. Таких, как ты, полмиллиона. А он один – минус. Помножь плюс полмиллиона на минус один – получишь минус полмиллиона.
   Увы, Ева не поняла моей алгебры! Она сопротивлялась ей изо всех сил, и наша семейная жизнь дала трещину. Ева и прежде не спрашивала, куда я ухожу по вечерам. А я уходил если не к Вите, то к Лене. Лена не болела политикой и ни о чем со мной не спорила. Болела она литературой, и своими вкусами я более всего обязан ей. Своих гектографированных листков я не показывал Лене – оберегал ее. И к преступной деятельности не привлекал, хотя моим будущим следователям хотелось обратного – лишний сообщник "делу" не повредит.
   Когда же Цыпин понизил меня в должности, а потом и уволил, она, полная чисто беспартийного возмущения, объявила: "Это подлость!" С моим преемником, ретивым служакой и "полезным товарищем", ей стало невмоготу. Лена высказала начистоту свое мнение о нем, и он быстренько выжил ее из отдела рабочих писем. Ее отправили в корректуру, в штрафную роту.
   Семейная жизнь Лены сложилась не лучше моей, хотя и по-иному. Муж ее был способный журналист, но такой медовый и елейный, что после некоторого общения с ним становилось тошно жить на земле. Я спросил, как она могла не разглядеть его.
   – Глупенькая была. Думала, он поведет меня куда-то вперед. Мы скоро разойдемся, он уже согласен. Хорошо, что у нас нет детей.
   Лена придерживалась ясных взглядов на материнские обязанности. Да и на отцовские тоже.
   – Самая сильная любовь мужчины не тронет меня так, как мысль о его детях, – сказала она. Был решающий вечер. Ничего не решилось.
   Как-то, во время серьезного объяснения с Евой по поводу моих партийных дел (о сердечных мы уже давно не говорили), я обрисовал ей своего преемника по редакции и рассказал, за что он уволил Лену с работы. В запальчивости я сравнил Еву с ним, и она, рассерженная, воскликнула:
   – С вами нечего церемониться!
   Это было сказано сгоряча. Я достаточно хорошо знал свою жену. Чуждая лицемерию и подлаживанию, она не колебалась в выборе точки зрения – ее сознание целиком слилось с основным партийным законом, вытекающим из добровольности членства: большинство всегда право.
   С моей стороны было жестоко вымещать на ней свою горечь. Вероятно, мои нападки еще сильнее настраивали ее против меня и моих идиотских, как она их называла, бумажек.
   – Ладно, Ева, не хочешь читать их, не надо. А материалы "Правды" о дискуссии, ты, я думаю, читала?
   – Не все, но нам делал доклад товарищ из райкома.
   Еву устраивало изложение взглядов оппозиции, сделанное ее противником. Она не считала обязательным для себя древнейшее правило справедливости: "Аудиатур эт альтера парс" – да будет выслушана и другая сторона. Так что мое изложение взглядов оппозиции было ей ненужным – лучше товарища из райкома никто не скажет.
   Тогда, в конце двадцатых годов, ни я, ни Ева и представить себе не могли, что за малейшее неугождение Сталину будут расстреливать самых горячих его сторонников, а ей самой придется подымать руку за их расстрел. Как ее судить? В двадцатых годах она поступала честно, а в тридцатых – последовательно. Только и всего.