– Не пялься на него, блудня! – перехватив прицельный взгляд Катерины, рявкнула Глафира Петровна. – Воды лучше согрей! Чистое полотенце, и в воду чуток уксусу, в тазик, я его сама протру.
Согрели на керосинке воду, налили в таз, добавили уксусу, и, взяв из рук Катерины чистое полотенце, Глафира Петровна, усевшись на пол, тщательно, ловко обтерла Адама с головы до ног полотенцем, смоченным в теплой воде с уксусом.
Адам так и не приходил в сознание.
– Надо зеркальце к губам приставить! – горячо посоветовала Ксения.
– А чего приставлять! Он живой, только без сознания, – сказала Глафира Петровна, – даст Бог, выходим!
VII
VIII
Согрели на керосинке воду, налили в таз, добавили уксусу, и, взяв из рук Катерины чистое полотенце, Глафира Петровна, усевшись на пол, тщательно, ловко обтерла Адама с головы до ног полотенцем, смоченным в теплой воде с уксусом.
Адам так и не приходил в сознание.
– Надо зеркальце к губам приставить! – горячо посоветовала Ксения.
– А чего приставлять! Он живой, только без сознания, – сказала Глафира Петровна, – даст Бог, выходим!
VII
Штурмовой батальон морской пехоты преодолел на своих уникальных «плавсредствах» две трети пути, отделявшего его от вражеских позиций, от пирса Северной бухты.
Враг был спокоен – Северная бухта Севастополя, с ее глубиной в тридцать-сорок метров, считалась непреодолимой преградой. Случилось так, что все немецкие корабли и даже сторожевые катера накануне были выведены в открытое море, чтобы не помешать возможной перегруппировке сил противника.
Часовые на пирсе, борясь с дремотой, поглядывали поверх затянутой туманом бухты в сторону Мекензиевых гор, откуда, хоть и приглушенные, но все-таки доносились звуки ожесточенного боя и даже иногда виднелись сквозь туман едва заметные глазу всполохи огня.
Как это бывает перед самым рассветом, туман лег еще плотней, прижался к воде, казалось, из последних сил, понимая, словно живое существо, что еще немного, и его разрежут на куски и поглотят лучи восходящего солнца, пока еще пробивавшегося далеко на востоке лишь слабым пятнышком, правда, все расширяющимся с каждой минутой и розовеющим на глазах.
Прошли еще метров сто пятьдесят, наиболее зоркие из бойцов стали различать зыбкие контуры пакгаузов.
– К атаке приготовиться! – шепотом скомандовал Батя, и его слабый голос, как костяшки домино, упал и налево и направо – от одного человека к другому.
В это время на пирсе раздались мерные клацающие удары кованых сапог – караул заступал на смену.
– Zwo, drei, vier![5]
– Links![6]
– Стой!
– Пост сдал!
– Пост принял! – звучала отрывистая немецкая речь.
– Vorwдrts marsch!
– Zwo, drei, vier!
– Zwo, drei, vier!
– Vorwдrts marsch! – И кованые сапоги вражеских солдат четко ударили вслед за разводящим.
До пирса оставалось метров двадцать, бойцы уже различали в туманном молоке фигуры немцев, а те были настолько увлечены разводом караула, что ничего другого не видели и не слышали.
– О-гонь! – приподнимаясь в гробу на одно колено, громогласно скомандовал Батя.
Шквал ураганного огня накрыл весь пирс Северной бухты. Немцы настолько опешили, что не оказали десанту практически никакого сопротивления: многие из них были убиты на месте, многие ранены. Быстро заняв пирс, бойцы штурмового батальона ворвались кто в караульное помещение, где вскакивала спросонья третья смена, а кто в казарму, стоявшую за пакгаузами, у самого выхода в город. Здесь, в порту, дело было решено вместе с первыми лучами большого солнца.
А когда солнце взошло в полную силу и осветило округу, все могли наблюдать сотни гробов, дрейфующих в Северной бухте. Это зрелище произвело на немцев ужасающее впечатление. Особенно на командиров, ответственных не только за свои, но и за многие другие жизни.
И все-таки противник преодолел шок и начал яростно сопротивляться. Но плацдарм был уже захвачен, атакующие порядки русских заняли укрытия, рассредоточились, и врагу пришлось смириться с потерей Северной бухты, тем более что и с юга и с юго-востока в эти минуты началось одновременное наступление наших войск.
Видимо, немецкий начальник севастопольского гарнизона смекнул, что дело пахнет клещами, а то и полным окружением. Смекнул и начал выводить своих солдат и офицеров из города, в сторону Херсонесского мыса, на соединение с крупной группировкой немецких войск; туда, где в случае поражения можно было рассчитывать на эвакуацию на своих кораблях. К чести немецких военачальников нужно сказать, что они щадили вверенные им жизни и всегда стремились к наименьшим потерям.
Еще засветло Севастополь был очищен от оккупантов. Белый до войны город зиял серыми развалинами и языками черной копоти на стенах, но это был все тот же великий город русской славы!
Штурмовой батальон морской пехоты не потерял ни единого человека, было лишь несколько легко раненых. Александра Александровна со своими санитарами и санитарками управилась с ними в два счета.
По праву первых штаб батальона, взвод разведки, связисты и Александра Александровна со своей командой разместились в гостинице с видом на Северную бухту. В широких коридорах гостиницы постройки XIX века удушливо пахло мужским одеколоном, кремом после бритья, гуталином, трубочным табаком – прежде здесь размещалась немецкая комендатура и верхушка гарнизона, в основном офицеры, если не считать нескольких денщиков; охрана жила в пристройке к гостинице.
Внезапный удар батальона морской пехоты фактически в тылу противника определил скорое взятие Севастополя. Все в батальоне чувствовали себя героями и были так возбуждены, что почти никто даже и не сомкнул глаз до вечера. А вечером приняли фронтовые сто грамм и вообще развеселились – народ-то был один к одному, молодой, неутомимый.
Начпрод батальона нашел в своем номере оставленный немцами аккордеон Hohner, отделанный перламутром, и был счастлив, потому что в детстве окончил музыкальную школу по классу аккордеона, то есть нечаянный подарок пришелся по назначению. Вечером, сидя на скамеечке в каменистом дворике гостиницы, начпрод долго солировал, вспомнив все, чему его учили, а когда выдохся, попросил собравшихся вокруг бойцов и офицеров:
– Устал! Давайте, ребята, теперь пойте, а я подыграю!
И сами собой полились песни.
С тех пор, как исчез Адам, Александра никогда не пела, ни в компании, ни когда оставалась одна. Все считали ее безголосой и смирились с этим, приняли к сведению.
В паузе между песнями Батя сказал, что за всю войну это самая бескровная, самая удачная операция батальона.
– Орденов дадут! Медалей! – подхватили его слова офицеры, вроде бы в шутку, хотя все были уверены – дадут!
– А Бате Звезду Героя! – сказал какой-то подхалим из рядовых.
Как дань уважения Александре Александровне был выделен отдельный номер с балконом, с настоящей кроватью, с зеленым плюшевым диваном, с письменным столом, стулом и настольной лампой под зеленым стеклянным абажуром. Хотя электричества в городе не было, но в подвале гостиницы размещалась автономная дизельная электростанция, и ее можно было запустить при первой необходимости. Окно номера выходило на Северную бухту. Юго-западнее Севастополя еще шел вялый, затяжной бой – враг прорывался к Херсонесскому мысу, где, кстати сказать, 12 мая 1944 года с ним и было покончено.
А вечер 9 мая 1944 года выдался в Севастополе чудный, настоящий весенний вечер. Стемнело по-южному рано, луна еще не взошла, и даже недальние Мекензиевы горы терялись в ночи. Александра стояла у высокого венецианского окна, скрестив на груди руки, и смотрела в сторону Северной бухты, с которой было так много связано в жизни ее матери, отца-адмирала, погибшего в морском бою с немцами брата Евгения, сестры Марии, а теперь и в жизни ее самой – Александры Александровны Домбровской. Ей вспомнились последние минуты перед штурмом, когда немцы разводили караул. "Странно, даже вместо нашей команды "Раз-два! Левой!" они командуют "Два, три, четыре! Левой!". Какие мы неодинаковые". Потом, через много лет после войны, когда дочь Александры Александровны переедет в Германию на ПМЖ[7] и она станет иногда приезжать к ней в гости, то узнает, что если у нас «кыс-кыс» – «кошка, иди сюда», то у немцев «кыс-кыс» – «кошка, иди отсюда».
Наконец небо очистилось, и яркая луна осветила зыбким, призрачным светом и бухту, и дальние окрестности, вплоть до невысоких Мекензиевых гор. По Северной бухте все еще плавали сотни оставленных с утра гробов, плавали и вытягивались длинной цепочкой в открытое море.
"Какое безумие война, – подумала Александра Александровна, – какое сумасшествие, когда миллионы людей убивают друг друга! Ладно, мы защищаем Родину, а этим что надо?!"
Внизу, во дворе гостиницы, без устали играющий на аккордеоне начпрод завел вальс "На сопках Маньчжурии". Самые шустрые ребята подхватили трех хорошеньких санитарок и закружились с ними на пятачке, а все остальные с любовью им подпевали:
Потом она еще долго стояла у окна и думала о маме, о пристройке, в которой они жили, о ларе с книгами. Вспомнились ей томики Чехова, изданные «Нивой», и почему-то рассказ "Черный монах".
"Ах да, понятно почему! – подумала Александра. – Ведь главный герой рассказа приезжал в Севастополь и останавливался именно в этой гостинице – окно его номера выходило на Северную бухту. И, может быть, он жил именно в этой комнате и последнее видение черного монаха было ему здесь? Ну, конечно, он приехал в Севастополь, чтобы потом, утром следующего дня, ехать в Ялту. И поздним вечером, ближе к ночи, точь-в-точь как сейчас я, Коврин[8] стоял у раскрытого окна, смотрел на гладь Северной бухты, и тут он в последний раз в своей жизни и увидел черного монаха".
Александра вышла на балкон. Гробы дрейфовали в открытое море, потихоньку их вытягивало на простор, некоторые из них, правда, тонули, наверное, все-таки были недостаточно хорошо сделаны, давали течь, один из них ушел под воду на глазах у Александры.
Окончились "Сопки Маньчжурии", и вместе с музыкой и пением прекратилось шарканье сапог вальсирующих. Александра почувствовала в тишине, как сильно болит у нее голова, – еще бы ей не болеть, после двух боев и бессонных суток. Даже перед глазами цветные круги и двоится. Александра взглянула на бухту с чернеющими гробами, и в ту же минуту черный монах, похожий на вихрь, пронесся через бухту с огромной скоростью, уменьшаясь на глазах…
Еще несколько мгновений стояла оглушительная тишина, как будто и там, во дворике, все видели черного монаха. А потом вдруг запел сильным открытым голосом Батя. Он пел редко, да метко.
"А мы бы с ним спелись", – превозмогая головную боль, подумала о Бате Александра.
Батальон праздновал победу.
Батальон ждал наград.
Враг был спокоен – Северная бухта Севастополя, с ее глубиной в тридцать-сорок метров, считалась непреодолимой преградой. Случилось так, что все немецкие корабли и даже сторожевые катера накануне были выведены в открытое море, чтобы не помешать возможной перегруппировке сил противника.
Часовые на пирсе, борясь с дремотой, поглядывали поверх затянутой туманом бухты в сторону Мекензиевых гор, откуда, хоть и приглушенные, но все-таки доносились звуки ожесточенного боя и даже иногда виднелись сквозь туман едва заметные глазу всполохи огня.
Как это бывает перед самым рассветом, туман лег еще плотней, прижался к воде, казалось, из последних сил, понимая, словно живое существо, что еще немного, и его разрежут на куски и поглотят лучи восходящего солнца, пока еще пробивавшегося далеко на востоке лишь слабым пятнышком, правда, все расширяющимся с каждой минутой и розовеющим на глазах.
Прошли еще метров сто пятьдесят, наиболее зоркие из бойцов стали различать зыбкие контуры пакгаузов.
– К атаке приготовиться! – шепотом скомандовал Батя, и его слабый голос, как костяшки домино, упал и налево и направо – от одного человека к другому.
В это время на пирсе раздались мерные клацающие удары кованых сапог – караул заступал на смену.
– Zwo, drei, vier![5]
– Links![6]
– Стой!
– Пост сдал!
– Пост принял! – звучала отрывистая немецкая речь.
– Vorwдrts marsch!
– Zwo, drei, vier!
– Zwo, drei, vier!
– Vorwдrts marsch! – И кованые сапоги вражеских солдат четко ударили вслед за разводящим.
До пирса оставалось метров двадцать, бойцы уже различали в туманном молоке фигуры немцев, а те были настолько увлечены разводом караула, что ничего другого не видели и не слышали.
– О-гонь! – приподнимаясь в гробу на одно колено, громогласно скомандовал Батя.
Шквал ураганного огня накрыл весь пирс Северной бухты. Немцы настолько опешили, что не оказали десанту практически никакого сопротивления: многие из них были убиты на месте, многие ранены. Быстро заняв пирс, бойцы штурмового батальона ворвались кто в караульное помещение, где вскакивала спросонья третья смена, а кто в казарму, стоявшую за пакгаузами, у самого выхода в город. Здесь, в порту, дело было решено вместе с первыми лучами большого солнца.
А когда солнце взошло в полную силу и осветило округу, все могли наблюдать сотни гробов, дрейфующих в Северной бухте. Это зрелище произвело на немцев ужасающее впечатление. Особенно на командиров, ответственных не только за свои, но и за многие другие жизни.
И все-таки противник преодолел шок и начал яростно сопротивляться. Но плацдарм был уже захвачен, атакующие порядки русских заняли укрытия, рассредоточились, и врагу пришлось смириться с потерей Северной бухты, тем более что и с юга и с юго-востока в эти минуты началось одновременное наступление наших войск.
Видимо, немецкий начальник севастопольского гарнизона смекнул, что дело пахнет клещами, а то и полным окружением. Смекнул и начал выводить своих солдат и офицеров из города, в сторону Херсонесского мыса, на соединение с крупной группировкой немецких войск; туда, где в случае поражения можно было рассчитывать на эвакуацию на своих кораблях. К чести немецких военачальников нужно сказать, что они щадили вверенные им жизни и всегда стремились к наименьшим потерям.
Еще засветло Севастополь был очищен от оккупантов. Белый до войны город зиял серыми развалинами и языками черной копоти на стенах, но это был все тот же великий город русской славы!
Штурмовой батальон морской пехоты не потерял ни единого человека, было лишь несколько легко раненых. Александра Александровна со своими санитарами и санитарками управилась с ними в два счета.
По праву первых штаб батальона, взвод разведки, связисты и Александра Александровна со своей командой разместились в гостинице с видом на Северную бухту. В широких коридорах гостиницы постройки XIX века удушливо пахло мужским одеколоном, кремом после бритья, гуталином, трубочным табаком – прежде здесь размещалась немецкая комендатура и верхушка гарнизона, в основном офицеры, если не считать нескольких денщиков; охрана жила в пристройке к гостинице.
Внезапный удар батальона морской пехоты фактически в тылу противника определил скорое взятие Севастополя. Все в батальоне чувствовали себя героями и были так возбуждены, что почти никто даже и не сомкнул глаз до вечера. А вечером приняли фронтовые сто грамм и вообще развеселились – народ-то был один к одному, молодой, неутомимый.
Начпрод батальона нашел в своем номере оставленный немцами аккордеон Hohner, отделанный перламутром, и был счастлив, потому что в детстве окончил музыкальную школу по классу аккордеона, то есть нечаянный подарок пришелся по назначению. Вечером, сидя на скамеечке в каменистом дворике гостиницы, начпрод долго солировал, вспомнив все, чему его учили, а когда выдохся, попросил собравшихся вокруг бойцов и офицеров:
– Устал! Давайте, ребята, теперь пойте, а я подыграю!
И сами собой полились песни.
С тех пор, как исчез Адам, Александра никогда не пела, ни в компании, ни когда оставалась одна. Все считали ее безголосой и смирились с этим, приняли к сведению.
В паузе между песнями Батя сказал, что за всю войну это самая бескровная, самая удачная операция батальона.
– Орденов дадут! Медалей! – подхватили его слова офицеры, вроде бы в шутку, хотя все были уверены – дадут!
– А Бате Звезду Героя! – сказал какой-то подхалим из рядовых.
Как дань уважения Александре Александровне был выделен отдельный номер с балконом, с настоящей кроватью, с зеленым плюшевым диваном, с письменным столом, стулом и настольной лампой под зеленым стеклянным абажуром. Хотя электричества в городе не было, но в подвале гостиницы размещалась автономная дизельная электростанция, и ее можно было запустить при первой необходимости. Окно номера выходило на Северную бухту. Юго-западнее Севастополя еще шел вялый, затяжной бой – враг прорывался к Херсонесскому мысу, где, кстати сказать, 12 мая 1944 года с ним и было покончено.
А вечер 9 мая 1944 года выдался в Севастополе чудный, настоящий весенний вечер. Стемнело по-южному рано, луна еще не взошла, и даже недальние Мекензиевы горы терялись в ночи. Александра стояла у высокого венецианского окна, скрестив на груди руки, и смотрела в сторону Северной бухты, с которой было так много связано в жизни ее матери, отца-адмирала, погибшего в морском бою с немцами брата Евгения, сестры Марии, а теперь и в жизни ее самой – Александры Александровны Домбровской. Ей вспомнились последние минуты перед штурмом, когда немцы разводили караул. "Странно, даже вместо нашей команды "Раз-два! Левой!" они командуют "Два, три, четыре! Левой!". Какие мы неодинаковые". Потом, через много лет после войны, когда дочь Александры Александровны переедет в Германию на ПМЖ[7] и она станет иногда приезжать к ней в гости, то узнает, что если у нас «кыс-кыс» – «кошка, иди сюда», то у немцев «кыс-кыс» – «кошка, иди отсюда».
Наконец небо очистилось, и яркая луна осветила зыбким, призрачным светом и бухту, и дальние окрестности, вплоть до невысоких Мекензиевых гор. По Северной бухте все еще плавали сотни оставленных с утра гробов, плавали и вытягивались длинной цепочкой в открытое море.
"Какое безумие война, – подумала Александра Александровна, – какое сумасшествие, когда миллионы людей убивают друг друга! Ладно, мы защищаем Родину, а этим что надо?!"
Внизу, во дворе гостиницы, без устали играющий на аккордеоне начпрод завел вальс "На сопках Маньчжурии". Самые шустрые ребята подхватили трех хорошеньких санитарок и закружились с ними на пятачке, а все остальные с любовью им подпевали:
"Боже, как хорошо! – глядя вниз, во дворик, подумала Александра. – Как будто и не было боя, и нет войны, и не было никогда в Севастополе немцев… Мамочка, ты слышишь меня?! Как хорошо! И у нас в батальоне все живы! Как хорошо!"
Ти-хо во-круг,
Со-пки по-кры-ты мглой,
Вдруг из-за туч
Мельк-нула лу-на,
Мо-ги-лы хра-нят по-кой…
Потом она еще долго стояла у окна и думала о маме, о пристройке, в которой они жили, о ларе с книгами. Вспомнились ей томики Чехова, изданные «Нивой», и почему-то рассказ "Черный монах".
"Ах да, понятно почему! – подумала Александра. – Ведь главный герой рассказа приезжал в Севастополь и останавливался именно в этой гостинице – окно его номера выходило на Северную бухту. И, может быть, он жил именно в этой комнате и последнее видение черного монаха было ему здесь? Ну, конечно, он приехал в Севастополь, чтобы потом, утром следующего дня, ехать в Ялту. И поздним вечером, ближе к ночи, точь-в-точь как сейчас я, Коврин[8] стоял у раскрытого окна, смотрел на гладь Северной бухты, и тут он в последний раз в своей жизни и увидел черного монаха".
Александра вышла на балкон. Гробы дрейфовали в открытое море, потихоньку их вытягивало на простор, некоторые из них, правда, тонули, наверное, все-таки были недостаточно хорошо сделаны, давали течь, один из них ушел под воду на глазах у Александры.
Окончились "Сопки Маньчжурии", и вместе с музыкой и пением прекратилось шарканье сапог вальсирующих. Александра почувствовала в тишине, как сильно болит у нее голова, – еще бы ей не болеть, после двух боев и бессонных суток. Даже перед глазами цветные круги и двоится. Александра взглянула на бухту с чернеющими гробами, и в ту же минуту черный монах, похожий на вихрь, пронесся через бухту с огромной скоростью, уменьшаясь на глазах…
Еще несколько мгновений стояла оглушительная тишина, как будто и там, во дворике, все видели черного монаха. А потом вдруг запел сильным открытым голосом Батя. Он пел редко, да метко.
Начпрод поспешил подыграть на трофейном аккордеоне, поблескивающем в лунном свете перламутровой отделкой, и все внизу подхватили раздольную русскую песню.
Имел бы я златые горы
И реки, полные вина,
Все б отдал за ласки, взоры,
Чтоб ты владела мной одна!
"А мы бы с ним спелись", – превозмогая головную боль, подумала о Бате Александра.
Батальон праздновал победу.
Батальон ждал наград.
VIII
В двадцать три часа Батя дал своему батальону отбой, а в два ночи 10 мая его вызвали "на ковер".
Подстраиваясь под Верховного Главнокомандующего, который, как было известно, работал у себя в кремлевском кабинете по ночам, все мало-мальски крупные гражданские и военные деятели старались поспать днем, а ночью работали: дергали своих подчиненных или дремали по своим кабинетам на диванах. Главное, чтобы в кабинете всю ночь горел свет и ты в любую минуту оказался бы в случае чего при телефоне, как говорили тогда, "на связи". Всех повязали прочными путами, и в этом был ужас и могущество государства.
Ночь стояла не очень теплая, луна пряталась где-то за облаками, и комбат Иван Иванович шел к штабу дивизии, поеживаясь спросонья, с легким сердцем и большим интересом: он был уверен, что его призвали для похвалы, и даже размышлял по дороге о том, какие наградные рапорты и на кого следовало бы подать. "Правду сказать – все достойны, но всем не дадут, а вот, например, на Александру Александровну надо бы подать обязательно! У нее уже есть два ордена, так что можно взять и орденок повыше…" Батя был человек честолюбивый, не тщеславный, а именно честолюбивый, что совсем не одно и то же. В душе он надеялся закончить войну генералом: "Плох тот солдат, который не держит в своем ранце маршальский жезл".
Идти до штаба дивизии было недалеко.
Назад в гостиницу явился комбат Иван Иванович под утро. Брезжил рассвет, как и вчера, Северная бухта была покрыта туманом, но больше уже никто не мог преодолеть ее с тыла, там уже не было ни сожженных сдуру гробов, ни немецких войск.
Батя вернулся "с ковра" не майором, а младшим лейтенантом, и не комбатом, а командиром взвода, и не у себя, а даже в другой дивизии, кстати сказать, сильно обескровленной в лобовых боях за Севастополь.
Ивану Ивановичу не повезло. На его беду в штабе дивизии оказалась прибывшая буквально за пять минут до него крупная «птица» из Москвы. Нежданный гость, как и командир их дивизии, был генерал-майором, но совсем с другими полномочиями и возможностями, прямо скажем, несравнимыми.
Приезжий генерал и правда был похож на какую-то замысловатую птицу. Малорослый, щуплый, с головой, казавшейся особенно большой от его густых рыжих курчавых волос, – фуражку он снял и положил на тумбочку, едва поздоровавшись с комдивом и старшими офицерами. Комдив собрал командиров полков и отдельных батальонов для подведения, как он выразился, "итогов работы дивизии по Севастополю".
У нагрянувшего с инспекцией генерала было много волос, очень мало серого лица с тонкими губами и очень много носа, последнее и маленькие карие глазки без зрачков и делали его похожим на птицу. Три передних зуба на верхней челюсти мрачно отсвечивали металлическими коронками. Общее впечатление от генерала у всех собравшихся сложилось какое-то тягостное. Он давно мечтал переменить металлические коронки на золотые, но боялся, что его "не так поймут". Лицо и фигуру дали ему мама с папой, а передние зубы выбил палкой большой начальник в сентябре 1941 года, в ту пору, когда сам он был начальником маленьким. Этот большой командир нагрянул в часть случайно, просто она попалась ему на пути после взбучки у еще большего начальника, который обещал расстрелять его "как собаку". Часть построили в шеренгу по четыре, он стоял в первом ряду, и в глаз ему залетела соринка, он невольно заморгал, а тут большой гость…
– Ты как стоишь?! Ты что мне моргаешь, сволочь? – И палкой в зубы. Ткнул и пошел дальше, не оглядываясь.
В те времена такое было в порядке вещей. Случалось, генералов били палками…
– Ну как тебя угораздило на гробах, а? – вкрадчиво спросил политотделец, приближаясь к комбату.
Генерал был хотя и узкоплечий, малорослый и с тонкой кадыкастой шеей, но, видно, очень наполеонистый. Ему хотелось прыгнуть по службе через ступеньку, он был еще сравнительно молод, лет тридцати пяти, и денно и нощно думал о своем светлом будущем. Были к тому завязки. "А если сейчас, когда дело вот-вот решится, допустить что-нибудь такое… например, на гробах, на немецких… неизвестно, как отнесутся товарищи. Могут все расклады полететь к чертовой матери!"
– Ну и как тебя угораздило, Аника-воин, на немецких гробах, а?! Как мне это в печать, а?!
Тишина в комнате стала еще тягостнее.
– Гробы немцы делают очень хорошие, – не смолчал комбат. – А мы своих так прикапываем, как… без гробов.
– Что?! Как собак? Ты хотел сказать о советских воинах – как собак?! Меня не проведешь, я все понимаю, все намеки! – Вдруг маленький генерал подскочил к комбату, ловко сорвал с него погоны, бросил их на пол да еще успел ткнуть кулачком Бате в скулу, съехав по нижней губе. – В штрафба-ат! – завизжал он удивительно громко.
Зеленые, желтые, красные полосы замелькали перед глазами Ивана Ивановича, и он не мог поймать в поле зрения своего обидчика, хотя весь изготовился к прыжку… В следующую секунду у него на руках уже повисли и прямо перед ним возникло широкое простоватое лицо комдива, который прошептал, едва разлепляя губы, но слышно всем:
– Очнись!
Батя очнулся. Он видел, как комдив взял под руку расходившегося генерала и увел в смежную комнату, плотно прикрыв за собою дверь.
– Не горячись, майор, все мы на волоске, – попросил Ивана Ивановича один из полковников, значительно старший его по возрасту. Он сказал это так спокойно, так искренне, что Бате стало все равно: в штрафбат, так в штрафбат… только губа онемела, а так…
О чем говорили между собой за дверью два генерала, штабной и боевой, никто не узнал. А когда минуты через три они вернулись в большую комнату, то заезжий сказал как бы нехотя:
– Ладно, сегодня я добренький. Разжаловать в младшие лейтенанты и отправить в другую дивизию. Я прослежу!
– Есть! – взял под козырек комдив, подобрал с пола погоны, подал их Ивану Ивановичу. – Свободен, звездочку перевинтишь.
Батя козырнул и, повернувшись через левое плечо, вышел с майорскими погонами в руках из штаба дивизии.
– А какую формулировку разжалования? – спросил комдив.
– Сами придумаете. Я к следующим. Народец тут у вас… Пора навести порядок!
Все встали и взяли под козырек. Важная птица и провожавший гостя комдив пошли к дожидавшемуся генерала виллису направо, а Батя ушел налево, в темноту неосвещенного города.
Светало, почти как вчера, только все было теперь другое…
Жгучая обида застила глаза и душу Ивана Ивановича.
– Стой! Кто идет? – неожиданно для разжалованного комбата окликнул его караул внешнего оцепления гостиницы.
– Свои.
– Есть!
Слава Богу, его еще узнавали по голосу, и это польстило уязвленному самолюбию.
Дневальный в холле гостиницы отдал честь и начал было рапортовать о том, что все хорошо.
– Отставить! – не глядя, сказал ему бывший комбат и стал подниматься по широкой лестнице на второй этаж, в свой номер.
Пост дневального на втором этаже был освещен свечою, тот читал книгу. Увидев комбата без погон, дневальный был так ошарашен, что хотя и вытянулся в струнку, но забыл отдать ему честь.
Иван Иванович взял с тумбочки книгу, повернул ее к себе обложкой – "Три мушкетера". Он улыбнулся и пошел дальше. Проходя по длинному широкому коридору старинной гостиницы, Иван Иванович горько подумал о том, что вот уже ему даже не козыряют…
В его номере, располагавшемся рядом с номером Александры Александровны, было еще полутемно. Высокое венецианское окно номера тоже выходило на Северную бухту, а полуостекленная узкая дверь вела на балкон.
Он встал перед окном, вынул из кобуры наган, тяжелое, вытертое до стального блеска личное оружие. Оружие, которое ему почти не приходилось употреблять. Правда, когда прорывались через Мекензиевы горы, он, кажется, застрелил одного немца, но в темноте и в запале боя не понял, застрелил насмерть или только ранил. Наверное, ранил – немец повалился как-то косо и не сразу. Немца ранил, а себя сейчас убьет… Оказалось, что это не так просто, сразу не получилось даже взвести курок – большой палец тоже вдруг онемел, как и губа, хотя по нему никто и не бил.
Курок он все-таки взвел и вышел на балкон. "Гадина, – подумал он о разжаловавшем его генерале, – и сколько таких гадин…" Ивану Ивановичу было особенно горько не из-за майорских погон, а потому, что его безнаказанно ткнули кулаком в лицо… Хотя, в общем, и из-за того и из-за другого… Что скажет он батальону?
Иван Иванович был человек от природы храбрый. Никогда – ни в детстве, ни в юности во время потасовок, ни в войну – он не бегал с поля боя. Конечно, много раз ему бывало страшно, но он всегда преодолевал свой страх, а сейчас не мог, сейчас страх охватил всю его душу, сжал ее неумолимо, и ему захотелось бежать и бежать от всех и всего на этом свете! В этом чудилось ему единственное избавление… убежать раз и навсегда!
Туман над бухтой расслаивался. Далеко на востоке большим розовым пятном поднималось солнце.
"Красиво, – подумал Иван Иванович, вдыхая свежий морской воздух, – ладно, перед смертью не надышишься". – И он поднял наган к виску.
– Ва-ня-я! – вдруг раздался рядом с ним душераздирающий женский крик.
Рука Ивана Ивановича, державшая наган, автоматически опустилась, и он резко обернулся на крик.
Это с соседнего балкона закричала в голос Александра Александровна.
Наверное, за полчаса перед тем, как пришел в гостиницу Батя, она проснулась как от толчка, и ужас охватил ее с головы до пят, до мурашек по спине. Зачем-то одевшись по форме, она вышла на балкон и стала наблюдать рассвет. Она уже видела много рассветов в своей пока короткой жизни, но всякий раз каждый новый восход солнца наполнял ее душу новым восхищением. А через две-три минуты вышел на балкон Батя, и она увидела его приставившим наган к виску. Тут-то и закричала Александра, да так пронзительно громко, что ее услышали многие, в том числе и комбат, слава Богу!
Он машинально поставил наган на предохранитель и сунул его в кобуру. А Александра уже влетела к нему в номер: двери комбат не закрыл, чтобы ребятам было проще с его телом…
Комбат шагнул с балкона в номер и тут же получил две горячие пощечины. А потом еще две: по левой щеке, по правой, по левой, по правой… Александра Александровна знала, как выводить людей из ступора. Искры полетели из глаз комбата, а потом он расхохотался, и вместе с ним хохотала и целовала его Александра:
– Ты что, дурачок? Ты что, родненький?
Потом они уселись по-родственному на зеленый плюшевый диван, точно такой же, как в ее номере, и Александра Александровна велела ему, как маленькому:
– Рассказывай.
Он рассказал все вкратце, без оценок.
– Гадина, – сказала она о московском генерале, – какая гадина… гнида! И из-за него стреляться?! Да ни в жизнь! Подумаешь, четыре чина сбросил! Ты все равно еще будешь настоящим генералом. У тебя талант, и ты умеешь беречь людей! А звездочку мою перевинтим… большую поменяем на маленькую. Делов куча!
Накануне штурма Севастополя Домбровской было присвоено звание младшего лейтенанта.
– А комдив наш молодец, он тебе жизнь спас, а ты…
– Ладно, забыли, – остановил ее Иван Иванович тоном, не допускающим возражений, и она поняла, что он окончательно пришел в себя.
– Дневальный, расстарайся два чая и какую-нибудь еду, – выглянув в коридор, попросила Александра Александровна.
– А ничего, что ты у меня? – смущенно спросил Батя.
– Ничего. Ко мне не пристанет.
"Боже мой, какой он еще молоденький! – глядя на опустившего глаза Батю, подумала Александра. – Мы ровесники, а где он и где я? Боже мой, и если бы не подняло меня провидение… Кажется, в ту минуту мне снился черный монах, во всяком случае, что-то черное, клубящееся, как смерч, вытягивающее душу…"
Солнечные лучи скользнули в окно и в раскрытую дверь балкона, радостно осветили комнату.
– Вот и новое утро, – сказала Александра, – скоро лето.
– Лето, – как эхо, отозвался Батя, но в голосе его не было радости.
В дверь постучали.
– Да, – властно сказал Батя.
Дверь приоткрылась, и вошел дневальный с большим металлическим подносом, оставшимся в гостинице, наверное, еще с довоенных времен. Поставив поднос на стол, дневальный начал ловко его «разгружать»: два фарфоровых чайничка со свежезаваренным чаем, два тонких стакана в мельхиоровых подстаканниках, килограммовая банка немецкой ветчины, предупредительно открытая, ваза с печеньем, белый хлеб, плошка с кусковым немецким сахаром и – о чудо – тонко нарезанный лимон, от запаха которого и от солнечного света стало так празднично, что даже Батя улыбнулся.
– Молодец! – похвалил он дневального.
– У нас и продуктики, и вилочки, и тарелочки, и чайнички, и все тебе на раз! Немчура-то все бросила, а жили здесь, видать, с удовольствием, – затараторил услужливый дневальный.
– Спасибо, – сказал Батя, – ну что, тебе нравятся "Три мушкетера"?
– Так точно! – козырнул дневальный, его сонное плоское лицо осветилось живым светом, и он вышел из комнаты.
– Елки-палки, я уже и не помню, когда видела лимоны! А запах, обалдеть! – Александра была в восторге и стала такой хорошенькой, такой домашней, что Батя отвел глаза.
Ели и пили они с наслаждением.
– Стыдно мне, – сказал погодя Батя, – считай, один килограмм ветчины умял.
– Ничего, – засмеялась Сашенька, – это на нервной почве! В медицине все описано. – Ешь на здоровье, ты еще можешь вырасти! Тебе двадцать пять?
– Да, через два месяца.
– Ну вот, у тебя еще два месяца на рост. Мужчины растут до двадцати пяти. Пей чай. Хорошо парень заварил, по-настоящему!
За годы войны Александра видела много жестокой несправедливости, исходившей от высших чинов по отношению к их подчиненным, а правильнее сказать, подвластным им людям. В сорок первом сплошь и рядом практиковались так называемые расстрелы на месте, не то что без суда и следствия, а даже без элементарного разбора ситуации; да и в сорок втором такое бывало часто, и в сорок третьем, только к сорок четвертому году болезнь пошла на убыль, но не исчезла и до конца войны.
Подстраиваясь под Верховного Главнокомандующего, который, как было известно, работал у себя в кремлевском кабинете по ночам, все мало-мальски крупные гражданские и военные деятели старались поспать днем, а ночью работали: дергали своих подчиненных или дремали по своим кабинетам на диванах. Главное, чтобы в кабинете всю ночь горел свет и ты в любую минуту оказался бы в случае чего при телефоне, как говорили тогда, "на связи". Всех повязали прочными путами, и в этом был ужас и могущество государства.
Ночь стояла не очень теплая, луна пряталась где-то за облаками, и комбат Иван Иванович шел к штабу дивизии, поеживаясь спросонья, с легким сердцем и большим интересом: он был уверен, что его призвали для похвалы, и даже размышлял по дороге о том, какие наградные рапорты и на кого следовало бы подать. "Правду сказать – все достойны, но всем не дадут, а вот, например, на Александру Александровну надо бы подать обязательно! У нее уже есть два ордена, так что можно взять и орденок повыше…" Батя был человек честолюбивый, не тщеславный, а именно честолюбивый, что совсем не одно и то же. В душе он надеялся закончить войну генералом: "Плох тот солдат, который не держит в своем ранце маршальский жезл".
Идти до штаба дивизии было недалеко.
Назад в гостиницу явился комбат Иван Иванович под утро. Брезжил рассвет, как и вчера, Северная бухта была покрыта туманом, но больше уже никто не мог преодолеть ее с тыла, там уже не было ни сожженных сдуру гробов, ни немецких войск.
Батя вернулся "с ковра" не майором, а младшим лейтенантом, и не комбатом, а командиром взвода, и не у себя, а даже в другой дивизии, кстати сказать, сильно обескровленной в лобовых боях за Севастополь.
Ивану Ивановичу не повезло. На его беду в штабе дивизии оказалась прибывшая буквально за пять минут до него крупная «птица» из Москвы. Нежданный гость, как и командир их дивизии, был генерал-майором, но совсем с другими полномочиями и возможностями, прямо скажем, несравнимыми.
Приезжий генерал и правда был похож на какую-то замысловатую птицу. Малорослый, щуплый, с головой, казавшейся особенно большой от его густых рыжих курчавых волос, – фуражку он снял и положил на тумбочку, едва поздоровавшись с комдивом и старшими офицерами. Комдив собрал командиров полков и отдельных батальонов для подведения, как он выразился, "итогов работы дивизии по Севастополю".
У нагрянувшего с инспекцией генерала было много волос, очень мало серого лица с тонкими губами и очень много носа, последнее и маленькие карие глазки без зрачков и делали его похожим на птицу. Три передних зуба на верхней челюсти мрачно отсвечивали металлическими коронками. Общее впечатление от генерала у всех собравшихся сложилось какое-то тягостное. Он давно мечтал переменить металлические коронки на золотые, но боялся, что его "не так поймут". Лицо и фигуру дали ему мама с папой, а передние зубы выбил палкой большой начальник в сентябре 1941 года, в ту пору, когда сам он был начальником маленьким. Этот большой командир нагрянул в часть случайно, просто она попалась ему на пути после взбучки у еще большего начальника, который обещал расстрелять его "как собаку". Часть построили в шеренгу по четыре, он стоял в первом ряду, и в глаз ему залетела соринка, он невольно заморгал, а тут большой гость…
– Ты как стоишь?! Ты что мне моргаешь, сволочь? – И палкой в зубы. Ткнул и пошел дальше, не оглядываясь.
В те времена такое было в порядке вещей. Случалось, генералов били палками…
– Ну как тебя угораздило на гробах, а? – вкрадчиво спросил политотделец, приближаясь к комбату.
Генерал был хотя и узкоплечий, малорослый и с тонкой кадыкастой шеей, но, видно, очень наполеонистый. Ему хотелось прыгнуть по службе через ступеньку, он был еще сравнительно молод, лет тридцати пяти, и денно и нощно думал о своем светлом будущем. Были к тому завязки. "А если сейчас, когда дело вот-вот решится, допустить что-нибудь такое… например, на гробах, на немецких… неизвестно, как отнесутся товарищи. Могут все расклады полететь к чертовой матери!"
– Ну и как тебя угораздило, Аника-воин, на немецких гробах, а?! Как мне это в печать, а?!
Тишина в комнате стала еще тягостнее.
– Гробы немцы делают очень хорошие, – не смолчал комбат. – А мы своих так прикапываем, как… без гробов.
– Что?! Как собак? Ты хотел сказать о советских воинах – как собак?! Меня не проведешь, я все понимаю, все намеки! – Вдруг маленький генерал подскочил к комбату, ловко сорвал с него погоны, бросил их на пол да еще успел ткнуть кулачком Бате в скулу, съехав по нижней губе. – В штрафба-ат! – завизжал он удивительно громко.
Зеленые, желтые, красные полосы замелькали перед глазами Ивана Ивановича, и он не мог поймать в поле зрения своего обидчика, хотя весь изготовился к прыжку… В следующую секунду у него на руках уже повисли и прямо перед ним возникло широкое простоватое лицо комдива, который прошептал, едва разлепляя губы, но слышно всем:
– Очнись!
Батя очнулся. Он видел, как комдив взял под руку расходившегося генерала и увел в смежную комнату, плотно прикрыв за собою дверь.
– Не горячись, майор, все мы на волоске, – попросил Ивана Ивановича один из полковников, значительно старший его по возрасту. Он сказал это так спокойно, так искренне, что Бате стало все равно: в штрафбат, так в штрафбат… только губа онемела, а так…
О чем говорили между собой за дверью два генерала, штабной и боевой, никто не узнал. А когда минуты через три они вернулись в большую комнату, то заезжий сказал как бы нехотя:
– Ладно, сегодня я добренький. Разжаловать в младшие лейтенанты и отправить в другую дивизию. Я прослежу!
– Есть! – взял под козырек комдив, подобрал с пола погоны, подал их Ивану Ивановичу. – Свободен, звездочку перевинтишь.
Батя козырнул и, повернувшись через левое плечо, вышел с майорскими погонами в руках из штаба дивизии.
– А какую формулировку разжалования? – спросил комдив.
– Сами придумаете. Я к следующим. Народец тут у вас… Пора навести порядок!
Все встали и взяли под козырек. Важная птица и провожавший гостя комдив пошли к дожидавшемуся генерала виллису направо, а Батя ушел налево, в темноту неосвещенного города.
Светало, почти как вчера, только все было теперь другое…
Жгучая обида застила глаза и душу Ивана Ивановича.
– Стой! Кто идет? – неожиданно для разжалованного комбата окликнул его караул внешнего оцепления гостиницы.
– Свои.
– Есть!
Слава Богу, его еще узнавали по голосу, и это польстило уязвленному самолюбию.
Дневальный в холле гостиницы отдал честь и начал было рапортовать о том, что все хорошо.
– Отставить! – не глядя, сказал ему бывший комбат и стал подниматься по широкой лестнице на второй этаж, в свой номер.
Пост дневального на втором этаже был освещен свечою, тот читал книгу. Увидев комбата без погон, дневальный был так ошарашен, что хотя и вытянулся в струнку, но забыл отдать ему честь.
Иван Иванович взял с тумбочки книгу, повернул ее к себе обложкой – "Три мушкетера". Он улыбнулся и пошел дальше. Проходя по длинному широкому коридору старинной гостиницы, Иван Иванович горько подумал о том, что вот уже ему даже не козыряют…
В его номере, располагавшемся рядом с номером Александры Александровны, было еще полутемно. Высокое венецианское окно номера тоже выходило на Северную бухту, а полуостекленная узкая дверь вела на балкон.
Он встал перед окном, вынул из кобуры наган, тяжелое, вытертое до стального блеска личное оружие. Оружие, которое ему почти не приходилось употреблять. Правда, когда прорывались через Мекензиевы горы, он, кажется, застрелил одного немца, но в темноте и в запале боя не понял, застрелил насмерть или только ранил. Наверное, ранил – немец повалился как-то косо и не сразу. Немца ранил, а себя сейчас убьет… Оказалось, что это не так просто, сразу не получилось даже взвести курок – большой палец тоже вдруг онемел, как и губа, хотя по нему никто и не бил.
Курок он все-таки взвел и вышел на балкон. "Гадина, – подумал он о разжаловавшем его генерале, – и сколько таких гадин…" Ивану Ивановичу было особенно горько не из-за майорских погон, а потому, что его безнаказанно ткнули кулаком в лицо… Хотя, в общем, и из-за того и из-за другого… Что скажет он батальону?
Иван Иванович был человек от природы храбрый. Никогда – ни в детстве, ни в юности во время потасовок, ни в войну – он не бегал с поля боя. Конечно, много раз ему бывало страшно, но он всегда преодолевал свой страх, а сейчас не мог, сейчас страх охватил всю его душу, сжал ее неумолимо, и ему захотелось бежать и бежать от всех и всего на этом свете! В этом чудилось ему единственное избавление… убежать раз и навсегда!
Туман над бухтой расслаивался. Далеко на востоке большим розовым пятном поднималось солнце.
"Красиво, – подумал Иван Иванович, вдыхая свежий морской воздух, – ладно, перед смертью не надышишься". – И он поднял наган к виску.
– Ва-ня-я! – вдруг раздался рядом с ним душераздирающий женский крик.
Рука Ивана Ивановича, державшая наган, автоматически опустилась, и он резко обернулся на крик.
Это с соседнего балкона закричала в голос Александра Александровна.
Наверное, за полчаса перед тем, как пришел в гостиницу Батя, она проснулась как от толчка, и ужас охватил ее с головы до пят, до мурашек по спине. Зачем-то одевшись по форме, она вышла на балкон и стала наблюдать рассвет. Она уже видела много рассветов в своей пока короткой жизни, но всякий раз каждый новый восход солнца наполнял ее душу новым восхищением. А через две-три минуты вышел на балкон Батя, и она увидела его приставившим наган к виску. Тут-то и закричала Александра, да так пронзительно громко, что ее услышали многие, в том числе и комбат, слава Богу!
Он машинально поставил наган на предохранитель и сунул его в кобуру. А Александра уже влетела к нему в номер: двери комбат не закрыл, чтобы ребятам было проще с его телом…
Комбат шагнул с балкона в номер и тут же получил две горячие пощечины. А потом еще две: по левой щеке, по правой, по левой, по правой… Александра Александровна знала, как выводить людей из ступора. Искры полетели из глаз комбата, а потом он расхохотался, и вместе с ним хохотала и целовала его Александра:
– Ты что, дурачок? Ты что, родненький?
Потом они уселись по-родственному на зеленый плюшевый диван, точно такой же, как в ее номере, и Александра Александровна велела ему, как маленькому:
– Рассказывай.
Он рассказал все вкратце, без оценок.
– Гадина, – сказала она о московском генерале, – какая гадина… гнида! И из-за него стреляться?! Да ни в жизнь! Подумаешь, четыре чина сбросил! Ты все равно еще будешь настоящим генералом. У тебя талант, и ты умеешь беречь людей! А звездочку мою перевинтим… большую поменяем на маленькую. Делов куча!
Накануне штурма Севастополя Домбровской было присвоено звание младшего лейтенанта.
– А комдив наш молодец, он тебе жизнь спас, а ты…
– Ладно, забыли, – остановил ее Иван Иванович тоном, не допускающим возражений, и она поняла, что он окончательно пришел в себя.
– Дневальный, расстарайся два чая и какую-нибудь еду, – выглянув в коридор, попросила Александра Александровна.
– А ничего, что ты у меня? – смущенно спросил Батя.
– Ничего. Ко мне не пристанет.
"Боже мой, какой он еще молоденький! – глядя на опустившего глаза Батю, подумала Александра. – Мы ровесники, а где он и где я? Боже мой, и если бы не подняло меня провидение… Кажется, в ту минуту мне снился черный монах, во всяком случае, что-то черное, клубящееся, как смерч, вытягивающее душу…"
Солнечные лучи скользнули в окно и в раскрытую дверь балкона, радостно осветили комнату.
– Вот и новое утро, – сказала Александра, – скоро лето.
– Лето, – как эхо, отозвался Батя, но в голосе его не было радости.
В дверь постучали.
– Да, – властно сказал Батя.
Дверь приоткрылась, и вошел дневальный с большим металлическим подносом, оставшимся в гостинице, наверное, еще с довоенных времен. Поставив поднос на стол, дневальный начал ловко его «разгружать»: два фарфоровых чайничка со свежезаваренным чаем, два тонких стакана в мельхиоровых подстаканниках, килограммовая банка немецкой ветчины, предупредительно открытая, ваза с печеньем, белый хлеб, плошка с кусковым немецким сахаром и – о чудо – тонко нарезанный лимон, от запаха которого и от солнечного света стало так празднично, что даже Батя улыбнулся.
– Молодец! – похвалил он дневального.
– У нас и продуктики, и вилочки, и тарелочки, и чайнички, и все тебе на раз! Немчура-то все бросила, а жили здесь, видать, с удовольствием, – затараторил услужливый дневальный.
– Спасибо, – сказал Батя, – ну что, тебе нравятся "Три мушкетера"?
– Так точно! – козырнул дневальный, его сонное плоское лицо осветилось живым светом, и он вышел из комнаты.
– Елки-палки, я уже и не помню, когда видела лимоны! А запах, обалдеть! – Александра была в восторге и стала такой хорошенькой, такой домашней, что Батя отвел глаза.
Ели и пили они с наслаждением.
– Стыдно мне, – сказал погодя Батя, – считай, один килограмм ветчины умял.
– Ничего, – засмеялась Сашенька, – это на нервной почве! В медицине все описано. – Ешь на здоровье, ты еще можешь вырасти! Тебе двадцать пять?
– Да, через два месяца.
– Ну вот, у тебя еще два месяца на рост. Мужчины растут до двадцати пяти. Пей чай. Хорошо парень заварил, по-настоящему!
За годы войны Александра видела много жестокой несправедливости, исходившей от высших чинов по отношению к их подчиненным, а правильнее сказать, подвластным им людям. В сорок первом сплошь и рядом практиковались так называемые расстрелы на месте, не то что без суда и следствия, а даже без элементарного разбора ситуации; да и в сорок втором такое бывало часто, и в сорок третьем, только к сорок четвертому году болезнь пошла на убыль, но не исчезла и до конца войны.