– А чего тут извинять? – смягчилась Мария. – Да, я графиня, но к сегодняшней моей жизни это не имеет никакого отношения.
   В общем, она отказала ему и в руке и в сердце. Сделать это ей было довольно легко, ведь однажды она уже отвергла чужие миллионы.
   Это случилось год назад, но Иржи так и не смирился с отказом, а продолжал упорно ходить за нею едва ли не по пятам, и Мария стала иногда прогонять его с полдороги. Были и еще претенденты, ведь на математическом факультете учились в основном юноши, да и во всем университете Мария была заметной фигурой. Были и претенденты, были и домогатели – и из студентов, и из молодых ассистентов, и из преподавателей постарше, но всем Мария давала от ворот поворот. "Береги честь смолоду", – говорила ее любимая мамочка. И она берегла и честь, и невинность. Она брезгливо презирала разговоры о том, что «пробное» сожительство до брака – дело хорошее и что сойтись юноше и девушке – все равно что выпить стакан воды. Эта теория так и называлась: "теория стакана воды" – и гуляла по всей Европе, как зараза. Марии шел двадцать второй год, но она не боялась остаться старой девой, как это иногда случается со слишком переборчивыми невестами. Как говорила мама: "Наша Маруся если не выскочит замуж малолеткой, то будет долго ждать своего принца на белом коне". Так и получилось: Мария ждала своего принца…
   Очень часто, пока Мария занималась с Идочкой, высокий, или, как звала его Мария, «длиннобудылый» (такое слово гуляло у них на Николаевщине), Иржи торчал под окнами особняка. В неполные четырнадцать лет хорошенькая, миниатюрная Идочка уже округлилась и была прелестна. В своей первоначальной женственности она чем-то напоминала весеннюю ветку, покрытую нежнейшим пухом первой зелени с едва наклевывающимися листочками. Идочка преклонялась перед Марией, не оставила она без внимания и рослого белокурого чеха, что часами топтался на тротуаре.
   – Мадемуазель Мария, он ведь хороший, – однажды жалостно сказала Идочка, подглядывая из-за портьеры за Иржиком.
   – Хороший! – засмеялась Мария. – О, да у тебя глазки горят! Хочешь, бери его себе, когда подрастешь.
   – Хочу, – неожиданно очень серьезно сказала Идочка. – Я хочу выйти за него замуж.
   – Вот подрастешь, окончишь университет…
   – Нет! – На глаза Идочки навернулись горючие слезы. – Нет, он никогда не захочет на мне жениться.
   – А ты постарайся! – подзадорила ее Мария. – Ладно, пошли дальше. "Когда Гадсдрубал покинул Карфаген…"
   Пропуская мимо ушей все, что твердила ей Мария дальше: и про Гадсдрубала, и про Карфаген, и про римских легионеров, – Идочка вдруг сказала тихо, но очень уверенно:
   – Я буду стараться, я обязательно постараюсь!..
   "Нет, туфли мои вот-вот развалятся. Прежде всего надо покупать туфли, – неловко запнувшись отваливающейся подметкой о выступающий из мостовой булыжник, вернулась Мария к размышлениям о скорых деньгах и о будущих тратах. – Сколько не чисть эти туфли гуталином, а подметки вот-вот отвалятся, особенно на левой". – Мария сосредоточенно поглядела себе под ноги, на носки стареньких туфель, и не заметила, как по отсыпанному к реке откосу поднялись на дорогу два рослых оборванца.
   Вскоре они поровнялись с ней. Один прошел мимо, а второй широко расставил руки и стал молча на нее надвигаться. Его черные глаза лихорадочно и масляно блестели, расставленные по сторонам кисти рук непроизвольно вздрагивали. Мария зорко взглянула в его белое длинное лицо, обратила внимание на натертую до красноты пипку носа: "Типичный кокаинист, здоровый верзила, но еще сосунок, усы едва пробиваются, и бороденка жалкая, редкая. Типичный кокаинист – такой на все способен".
   Мария изготовилась к встрече с фронта, прицелилась наверняка, как учили ее в Морском корпусе на занятиях по рукопашному бою, учили не для спорта, а для войны… Прицелилась – и в то же мгновение получила удар из-за спины от того, второго, что вроде бы прошел мимо. Он ударил ее по голове кастетом. К счастью, волосы были собраны в пучок под бежевую беретку, и только потому нанюхавшийся кокаина босяк не проломил ей череп. Череп не проломил, но сознание она потеряла минут на десять, не меньше.
   Они тут же оттащили ее вниз, к реке, подальше от дороги, в прибрежные заросли, сорвали с нее пальто, отняли сумочку с несколькими кронами, содрали юбку, предварительно полоснув толстую ткань ножом. И тут она очнулась…
   В неверном сумеречном свете она увидела над собой негодяя, стоявшего на четвереньках и стягивающего с нее располосованную ножом юбку. Она удивилась, как легко стащил он с нее юбку, но дальше было уже не до юбки… Она мигом подняла ноги к подбородку и, распрямившись, как стальная пружина, ударила обеими ногами в грудь и лицо насильника. Дикий вой огласил тишайший берег Влтавы. Она попыталась вскочить на ноги, но стукнулась головой о ветви прибрежных зарослей. Второй из мерзавцев влепил ей кулаком в лицо, раз, еще раз… Однако она не потеряла сознание и все-таки выскочила из зарослей на чистый берег. Тут-то кто-то из них и пырнул ее ножом. Она упала прямо к урезу воды, и сию же секунду ослепительный свет прожектора высветил все происходящее на берегу. Это был свет с полицейского катера, на Мариино счастье патрулировавшего мирную Влтаву. Полицейские услышали вопль бандита и повернули к берегу. Мария запомнила на всю жизнь, как, ломая кусты, убегали наверх в город те мерзавцы, как свистели вслед полицейские с катера. Она хотела вскрикнуть, но голоса не было. Вдруг прожектор погас, и она очутилась в сгущающейся тьме. Только сейчас Мария почувствовала, как горячо намокла блузка на животе, ощупала себя: сомнений не было – это кровь, много крови… Ноги Марии лежали в воде, и она ощущала, как вода подмывает спину, еще чуть-чуть, и река навсегда заберет ее к себе, словно какую-то прибрежную корягу. В голове шумело, и перед глазами летали огненные мушки, но Мария нашла в себе силы встать на колени.
   Катер был где-то близко. Полицейские ругались между собой из-за того, что из строя вышел прожектор.
   – У тебя, Ян, все держится на соплях! Как мы теперь найдем?
   – Да, может, он убежал вместе с ними!
   – Это не он, а она, я видел распущенные волосы. Заглуши мотор!
   На катере заглушили мотор. Из выхлопной трубы стрельнуло запахом отработанных газов. Когда-то Мария уже ощущала что-то похожее… На окраинах сознания пронеслась бухта Бизерты и выхлопывающие вонючий дым французские военные катера, конвоировавшие русскую эскадру. Мария кое-как выползла из воды на относительно сухое место и из последних сил постаралась позвать на помощь, но только надсадный стон вырвался из груди.
   – Вон она, слышишь? Причаливай!
   – Здесь нельзя, мы посадим катер на мель. Возьми лодку.
   На этих словах Мария снова потеряла сознание. И не слышала, не видела и не чувствовала, как поднял ее отважный чешский полицейский. Патрульные отвезли Марию на ближайшую пристань, там ей была оказана первая экстренная помощь, и оттуда она была доставлена в муниципальную больницу для бедных. К счастью, рана оказалась не проникающая, а поверхностная.
   Когда в больнице ее отмывали от речного песка и растирали спиртом, она пришла в себя на две-три минуты и тут же надолго вновь потеряла сознание, но за эти считанные минуты возившийся с ней фельдшер успел влить в нее солидную дозу брома.
   К полудню следующего дня Мария очнулась. Первое, что она ощутила, – это едкий запах карболки и тяжелый дух закрытого помещения, заполненного тяжелобольными. В большой палате с потеками на грязно-белых стенах помимо нее, Марии, лежали еще десять женщин. Состояние трех из них оценивалось как тяжелое, пятерых – средней тяжести, и две были выздоравливающие.
   – Ты будешь у нас третья выздоравливающая, – сказал ей старенький врач в больших роговых очках на крупном пористом носу, из ноздрей которого рвались на свободу седые волосы. – Пройдем ко мне в кабинет.
   – А я смогу?
   – Сможешь, ты сильная девочка, потеря крови была небольшая, рану вчера зашили, тебя перевязали как следует. – Он помог ей накинуть светло-кремовый байковый халат на сатиновую рубашку с чужого плеча. – Держись! – Врач подставил Марии согнутую в локте сухую, но, как оказалось, вполне еще крепкую руку. И от нательной рубашки, и от халата удушающе пахло хлоркой, и, очевидно, от той же хлорки полы халата белели пятнами.
   В узком маленьком кабинете врача оказалось не так затхло, как в палате и коридоре; единственное окно было наполовину открыто; слева у двери висело тусклое зеркало с облупившейся амальгамой. Мария невольно взглянула в него, но увидела что-то бесформенное, опухшее, черно-фиолетовое, с крохотными щелочками вместо глаз. Она отшатнулась.
   – Не пугайся! Все у тебя будет в порядке: череп цел, нос не сломан, на теле и на лице много ушибов, ссадин, кровоподтеков, на животе касательное ножевое ранение. Ты его чувствуешь?
   – Нет, – сказала Мария, с трудом разлепляя толстые губы. Она отметила, что врач так же, как и она, говорит по-чешски с акцентом, только не с русским, а с каким-то другим.
   – Не чувствуешь ранку? Еще почувствуешь. Я вижу, ты не чешка? – Его увеличенные стеклами очков карие глазки навыкате остро блеснули неподдельным любопытством.
   – Да, но и вы… – Мария еле ворочала языком.
   – Я поляк, деточка, пан Юзеф Домбровский, – неожиданно горделиво приосанившись, представился врач. – Главное при сильном переохлаждении тела, чтобы все обошлось с легкими, остальное не так опасно. Разденься, дай я тебя осмотрю и послушаю. – Пан Юзеф закрыл окно, чтобы Марию не продуло, потом быстро осмотрел ее и долго выслушивал и выстукивал. – Одевайся, все будет хорошо. Тебя тошнит?
   – Нет.
   – Голова кружится?
   – Да. Откройте окно. – Марии показалось, что она сейчас задохнется без свежего воздуха.
   Пан Юзеф Домбровский исполнил просьбу пациентки.
   – А где болит? Где ты особенно остро чувствуешь боль?
   – Везде.
   – Если устала, я отведу тебя в палату, а если есть силенки, ответь мне на несколько вопросов. Я заполню на тебя карточку, у нас без бумажки – ни шагу. Садись. – Он придвинул ей белый крашеный табурет. – Фамилия, имя?.. – Врач замялся. – Если не хочешь называть настоящее, можешь любое… Все-таки разбойное нападение…
   И, едва он произнес эти слова, ее как будто кипятком обдало, и каждой косточкой своего тела она ощутила боль и ужас надругательства…
   – То так, – перехватив мелькнувшие в щелочках ее глаз гнев и ужас, печально подтвердил доктор. – То так. Тебя спасла пуговица на блузке – острие ножа попало в пуговицу, и нож соскользнул по касательной, а били насмерть. Фамилия?
   Она назвала почему-то фамилию папиного денщика – Галушко. Именно эта фамилия вдруг всплыла в памяти, и она назвалась Марией Галушко.
   Пан Юзеф взял из деревянного ящичка на своем столе чистую карточку из тонкого серого картона, разграфленную типографским способом.
   Мария впилась взглядом в этот серый кусочек картона, где должна была запечатлеться сейчас хотя и маленькая, но исключительно важная часть ее жизни. Пан Юзеф корявым старческим почерком разнес все по графам: фамилию, имя, год рождения, род занятий (Мария попросила его указать, что она безработная, а в Праге проездом), диагноз, предпринятые меры лечения. Мария буквально ела серую картонку глазами, и ничто не ускользнуло от ее внимания: ни малоразборчивый почерк врача, ни его фамилия и имя, отпечатанные бледно-лиловым штампиком в левом верхнем уголке карточки: "Доктор Юзеф Домбровский", ни то, как подрагивали узловатые старые пальцы, так много выстукавшие на своем веку грудных клеток и заполнившие горы таких карточек и историй болезней.
   – А почему я так долго была без сознания, если вы пишете: "Сотрясение мозга не имело места"?
   – О, то, деточка, психогенный шок. То так. И потом наш фельдшер дал тебе лошадиную дозу брома, но главное – психогенный шок. То так…
   Дня через три лицо ее позеленело, пожелтело, чуть спала опухоль, и глаза стали побольше. Мария не прислушивалась к тому, где ей особенно больно, она была единственная ходячая в палате и с утра до ночи обихаживала своих соседок. Она помогала им, а они помогали ей заглушать чувство смертной тоски и отчаяния. Женщин, за которыми она ухаживала, никто нигде не ждал. Душная, пропахшая лекарствами палата с потеками на давным-давно не беленных стенах, железная койка со слежавшимся ватным матрацем, на котором умерли многие, своя боль и стоны соседок – вот все, что осталось им в этом последнем приюте. Появление в палате Марии стало для них глотком свежего воздуха – настоящего, а не воображаемого: Мария укутывала соседок одеялами и открывала большую форточку, которая была заколочена еще с осени. Открывала форточку, а потом закрывала ее и раскутывала страждущих женщин. Каждый день она мыла в палате полы с давно облупившейся краской, притом мыла без хлорки, как обычно это делали нянечки, да и то сказать, не мыли, а так, ширкали шваброй под кроватями.
   На шестой день лицо Марии хотя все еще и оставалось в желтых и темно-серых полосах, но отеки настолько спали, что оно приняло почти правильную форму. В этот день и явились к ней гости. Слава Богу, пан Юзеф не пустил их в палату, а велел подождать на крыльце с черного хода. В больнице доживали свой век бездомные или те, от которых все отказались, так что посетители были здесь в диковинку. В последние дни наступила наконец долгожданная весна и так сильно потеплело, что пан Юзеф не боялся простудить свою больную.
   – К тебе пришли, – сказал он, заглянув в палату.
   Мария не поняла, что он обращается к ней.
   – Мария, к тебе пришли, – повторил пан Юзеф.
   Раньше Мария слышала, как люди говорили о себе: "я окаменел" или "я окаменела". Слышать-то слышала, но была уверена, что это просто фигура речи. Оказывается, никакая ни фигура, а голая правда. Мария окаменела. "Какой кошмар, наверно, Иржик! Сейчас он меня увидит! Нет, это невозможно!" А тем временем пан Домбровский уже вел ее по коридору. Перед выходом она уперлась:
   – Не пойду! У меня никого нет! Мне никто не нужен!
   – Они говорят, что ты их кузина. Очень приятные юноша и девочка, по всему видно, из хороших семей.
   Боже, какая еще девочка?!
   – Я не пойду!
   – Хорошо, я скажу, что ты не хочешь их видеть, я тебя понимаю… – Старик ободряюще взглянул на нее и сочувственно улыбнулся.
   – Остановитесь. Я скажу все сама!
   Не помня себя, Мария вышла на ступени больничного крыльца.
   Иржи и Идочка стояли рядышком и обалдело улыбались.
   – Мы нашли тебя! – подпрыгнула Идочка. Рядом с Иржи она вся светилась от счастья, и это не ускользнуло от внимания Марии и определило ее, Идочкину, дальнейшую судьбу.
   Иржи молчал. К тому времени он уже обошел все морги, все больницы Праги, и сказать ему больше было нечего, во всяком случае, в эту минуту.
   Иржи и Идочка думали, что они желанные гости, что они в радость, а Мария видела только то, как светится от счастья Идочка, а к Иржи она не испытала никакого другого чувства, кроме тяжелой неловкости, что он видит ее такой жалкой. Все это вместе взятое вдруг вызвало в ней странное решение: обидеть их так, чтобы у них никогда больше не возникало желания видеть ее.
   – Я ненавижу вас! Вон из моего… из моей больницы! Вон! – некрасиво скривив и без того перекошенное лицо, прокричала Мария. – Вон! И не приближайтесь ко мне никогда! Никогда! – закончила Мария на хрипе.
   Лицо Иржика напряглось, рот приоткрылся, он понял только одно: Мария не шутит, и это не истерика, а ее воля.
   – Ма… Ма, – со слезами на глазах пыталась сказать «Мария» Идочка и даже двинулась к своей учительнице, но тут Иржи перехватил ее руку и быстро повел за собой с больничного двора.
   Боже мой, если бы она могла плакать, как бы она сейчас зарыдала! А слез не было, и в горле стоял горячий, сухой, удушающий ком. Но она знала главное: теперь Идочка точно выйдет замуж за Иржика, и пусть они будут счастливы!
   Пан Юзеф дал ей брому. Много. Предельно много. Она добралась до палаты, упала на койку и уснула…
   На десятый день пребывания в больнице пан Юзеф снял швы с неглубокой, но длинной ранки на животе и сказал, что пора на выписку.
   На прощание он подарил ей надколотую перламутровую пуговицу с ее разодранной в клочья блузки. Мария троекратно по-русски расцеловала пана Домбровского и вылетела из больницы, словно на крыльях. Ей было плевать на синяки, на убогое ситцевое платьице из больничной каптерки, на тянущую боль в ранке на животе и на шум в голове. Ей было на все плевать, даже на то, как жестоко обидела она Иржика и Идочку, которые стремились к ней всей душой.
   Она была счастлива!
   – Эй, ты где, сестренка, ты не с нами? – вывела ее из полузабытья нахлынувших воспоминаний Николь. – Так что, решено? Завтра на яхте?
   – Решено! – подтвердила Мария. А на губах ее все еще блуждала полуулыбка, совсем не относящаяся ни к будущей поездке на яхте, ни к каменным стенам ее нового дома, ни к синеве застывшего в безветрии Тунисского залива, ни к полуобвалившимся красноватым термам римского императора Антонина Пия, где мелькали знакомые фигурки мсье Пиккара и его подручных мальчишек Али и Махмуда.

VII

   Когда принц Иса через неделю пришел в банк господина Хаджибека, в приемной перед кабинетом Марии работала Уля. Она сидела за высокой машинкой Remington и неумело перестукивала двумя пальцами письмо в Лионский кредит, которое велела перепечатать Мария. Машинка была новенькая, с тугой клавиатурой, и Уля осваивала ее, не видя и не слыша ничего вокруг. Вдруг она почувствовала, что на нее смотрят. Уля подняла голову. На пороге стояло что-то диковинное – высокое, прямоугольное, разноцветное. Она даже и не сразу сообразила, что перед ней человек, пока не встретилась с ним глазами. Двухметровый верзила почти доставал притолоку двери. Голова его была обмотана легкой фиолетовой тканью, а на теле странные прямоугольные рубахи, одетые одна на другую: внизу ниспадающая на широкие голубые шаровары белая рубаха, сверху чуть покороче синяя, а на ней еще и третья из полосок фиолетовой ткани, с большой желтой вышивкой на груди, составленной из наложенных друг на друга треугольников, квадратов, кругов, ромбов, трапеций и даже маленького шестиугольника. Бедра явившегося чуда-юда обхватывали полоски ткани, белые, красные, синие, сплетавшиеся в широкий пояс с зелеными кистями. Картина была и яркая, и устрашающая одновременно.
   – Мадемуазель, мы договаривались с госпожой Мари об аудиенции, – с парижским выговором произнесло чудо-юдо приятным баритоном.
   – Как вас представить? – поднимаясь навстречу гостю и разворачиваясь во всей красе и стати, спросила Уля по-французски, точно с таким же выговором, как и гость. Не зря учила ее Мария.
   – Иса.
   Уля кивнула и поплыла к двери кабинета, боковым зрением улавливая пожирающий ее взгляд.
   – Там какое-то чудо в перьях! – весело доложила она Марии по-русски. – Зовут Иса.
   – Никакое это не чудо в перьях, а натуральный принц! – засмеялась Мария.
   – Ого-го! Принцев я еще не видала!
   – Проси!
   Выходя из кабинета Марии, Уля прямо и с некоторой издевкой взглянула в черные, без зрачков глаза принца. Именно этот ее взгляд и воспламенил туарега больше всего: он знал, что так, как посмотрела на него секретарь Марии, смотрят на мужчин только туарегские женщины, известные красотой и дерзкой независимостью на всю Сахару.
   – Вас ждут.
   Принц хотел что-то сказать, но только боднул головой в фиолетовом покрывале и вошел в кабинет.
   Мария не выказала удивления при виде Исы.
   – Рада вас видеть. – И она сделала жест в сторону двух бордовых кожаных кресел. Точно такие кресла стояли когда-то в приемной перед ее кабинетом в банкирском доме Жака, в таком кресле сидел однажды перед ее дверями господин Хаджибек. Он не успокоился, пока не купил для своего банка такие же. – Так что вы решили? – ласково взглянув на Ису, спросила Мария, внимательно всматриваясь в вышивку на его верхней рубахе и особенно в звезду Давида, присутствие которой среди других геометрических фигур показалось ей странным. Мария чуть было не спросила Ису об этом, но сдержалась. Что-что, а не показывать удивления в любой ситуации она умела, она знала, как это важно. Лучше поговорить о звезде Давида с доктором Франсуа, он наверняка знает, в чем дело.
   – Так что вы решили? Какие планы?
   – Мать не разрешает, – сказал Иса.
   Мария выдержала паузу.
   – Почему? – наконец спросила она, справившись с удивлением. Она ведь ожидала безусловного согласия принца, а тут отказ, да еще потому, что мама не разрешает.
   Принц промолчал.
   – А как здоровье отца?
   – Отец с ней согласен, – пропуская мимо ушей ее вопрос, чинно сказал туарег.
   Принц Иса не рассчитывал на такой прием; он был уверен, что поразит воображение Марии своим нарядом, и она станет расспрашивать, а он отвечать. Принц даже приготовил длинную речь об обычаях и нравах своих соплеменников, об их среде обитания, одежде… Он хотел сказать Марии, что пришел не в общеарабском одеянии, а именно в старинном национальном туарегском костюме, чтобы подчеркнуть то уважение, которое питают к госпоже Мари его соотечественники. Принц промахнулся.
   – Так что вы решили? – нарочито будничным тоном повторила Мария.
   Из того, что Иса не ответил на вопрос о здоровье отца, она сделала вывод, что тот плох, и не стала развивать эту тему.
   – Нет. Наверное, скоро я должен буду переехать из города к своим.
   – В пустыню?
   – Для кого пустыня, а для кого дом родной, – не без иронии сказал Иса.
   – Понятно. Ничего страшного, – ослепительно улыбнулась туарегу Мария. – Вы ведь разрешите советоваться с вами?
   Туарег исполнился горделивым достоинством. Это было заметно, даже несмотря на его закутанность с головы до ног в причудливые одежды.
   – Привет вашему отцу и вашей матушке!
   – О, мать будет очень рада! Теперь не только наши, но вообще все туареги по всей Сахаре знают о вас.
   И то, что он опять не вспомнил об отце, утвердило Марию в мысли, что тому не до приветов. Но Мария ошибалась. Как рассказал ей позже доктор Франсуа, у туарегов культ матери, а отец, пусть даже и царь, в мирной жизни властвует номинально. Его власть становится полной лишь в походе и на поле боя. А по поводу звезды Давида доктор сказал, что во многих туарегских племенах и сейчас лежат перед палатками коврики со звездой Давида. Дело в том, что сначала туарегов коснулся иудаизм, потом христианство и в последнюю очередь магометанство. Между тем туареги до сих пор сохраняют свои древние языческие верования, хотя в них вплетены и иудаизм, и ислам. А что касается христианства, то оно было почти полностью вытеснено из жизни туарегов.[13]

VIII

   До тридцати лет жизнь казалась Марии голубовато-зеленым полем нежной пшеницы восковой спелости, бескрайним полем с надеждой на замечательный урожай.
   По тропке в необозримом море пшеницы с еще незрелыми зернами, сладковатыми на вкус, словно покрытыми тончайшим слоем воска, и шла однажды девятилетняя Маша со своей няней бабой Клавой, матерью папиного ординарца Сидора Галушко и их горничной, рыженькой певуньи Анечки.
   В семье Галушко, которая проживала в небольшом домике на задах графской усадьбы, все любили и умели петь: и Сидор, и Анечка, и их отец, дед Остап, служивший конюхом, и сама Клава. Дочь, сын и отец пели украинские песни, которыми звенела вся Николаевщина, а баба Клава, вывезенная в юности из-под Курска, только свои, русские, или, как говорили в их семействе, кацапские.
   Они свернули с дороги в поле нарочно, чтобы собрать побольше васильков, которые ярко голубели среди туго налитых, но еще зеленых колосьев. Был день рождения папa2, и они еще со вчерашнего вечера сговорились с няней нарвать ему огромный букет васильков, чтобы Машенька преподнесла их во время торжественного семейного обеда. Она знала, что папа2 любит васильки, а значит, будет им рад, как хорошему подарку.
   – Не топчи хлеб! – останавливала Машу баба Клава всякий раз, когда та норовила пробраться за цветком подальше от тропки. – Не топчи – грех.
   Глухой и грубый голос няни был чем-то похож на ее раздавленные работой ладони. Баба Клава пожила на белом свете не мало и не много – лет шестьдесят. Машенька слышала, что шестьдесят, и в ее представлении это было так много, так много, что ни словом сказать, ни пером описать… Если девочка или мальчик были на год старше Машеньки, то и тогда ей казалось – намного, а если на три или на пять лет, то она воспринимала их чуть ли не как существ с другой планеты. А баба Клава и на вид была старенькая, некрепкая женщина, почти полностью изжившая свою жизнь, да еще с посошком, без которого она давно не ходила, потому что "мучилась поясницей".