Мнения о новом парке резко разделились, но даже взбешенные критики, считавшие его оскорблением нравственности, признавали, что Сараби, хоть он и поплатился уважением, заработанным прежними парками, остается прозорливым балаганщиком, знающим, как раздразнить приземленные аппетиты городских масс. Некоторые наблюдатели попытались объяснить явление парка послевоенной свободой, падением морали среднего класса, неразборчивым стремлением к удовольствиям, – короче говоря, коллективным помешательством, последним симптомом которого и стал «Дьявольский Парк». Пытаясь дать ему оценку в контексте карьеры Сараби, один критик доказывал, что парк – ожесточенная циничная реакция управляющего на провал предыдущего творения: чудовищно разочарованный Сараби создал антипарк, намеренно жестокий и беспощадный, потворствующий самым неприглядным инстинктам толпы. На эту интерпретацию, привлекшую к себе немалое внимание, пространной статьей язвительно ответил Уоррен Бёрчард, вернувшийся к теме парков с аттракционами после одиннадцати лет молчания. Он утверждал, что «Дьявольский Парк» – далеко не исключение в карьере Сараби и является последней формой в непрерывной линии усовершенствований. Каждое творение, писал Бёрчард, все полнее выражает идею парка развлечений. Это касается даже провалившегося парка, который, несмотря на отказ от механических аттракционов, двигался в направлении новых, более сильных ощущений. История парков Сараби, доказывал автор, есть не что иное как беспрерывное движение в одном направлении, где «Дьявольский Парк» – не просто последняя, но окончательная стадия. Ибо здесь Сараби посмел включить в свое создание элемент, ставящий под угрозу само существование этой любопытной формы массовых увеселений, известной как парки аттракционов: а именно – отсутствие всяких границ. После этого не может быть новых парков – только совершенствование и усложнение, поскольку любой предполагаемый дальнейший шаг приведет лишь к полному уничтожению самой идеи парка развлечений. Подхваченные и развитые другими критиками, аргументы Бёрчарда оставались классической линией защиты «Дьявольского Парка», согласно которой оппонентам Сараби и приходилось формулировать контраргументы.
   Оскорбленная нравственность, противоречивые отчеты, слухи и преувеличения, гибель Анны Стански – все это разжигало любопытство публики и увеличивало посещаемость, хотя многие и заявляли, что не вернутся сюда никогда; имеющиеся у нас свидетельства доказывают, что самые откровенные оппоненты Сараби в большинстве своем возвращались снова и снова, привлеченные запретными удовольствиями, под защитой масок и костюмов, из чистейшего стремления разобраться.
   Дискуссия разгоралась, парку грозило уголовное расследование, посещаемость росла, и стали распространяться слухи, что Сараби планирует еще один парк. Поговаривали, что Сараби работает над столь необычным аттракционом, что одна поездка на нем навеки изменит пассажиру жизнь.
   Говорили, что Сараби разрабатывает колдовской или мистический парк, откуда опрометчивый посетитель не вернется никогда. Что Сараби создает парк, состоящий из маленьких отдельных киосков, где с помощью особых механизмов, прикрепляемых к голове, каждый посетитель не двигаясь испытает весь спектр человеческих ощущений. Говорили, что Сараби проектирует невидимый парк, бесконечный парк, парк на булавочной головке. Настойчивые и зачастую безответственные предположения той зимы ясно показывали, что Сараби коснулся больного места; приближался новый сезон, в тенях купален таяли последние сугробы, и небольшие группки людей приезжали в выходные погулять вокруг знаменитой белой стены, поглазеть на огромные ворота, высокие башни, закрытые кабинки лифтов, послоняться вокруг закрытого парка в надежде углядеть его новую тайну.
   Открытие было назначено на субботу, 31 мая 1924 года, на 9 утра; очередь начала выстраиваться вечером в пятницу. К 6.30 на следующее утро столпилось столько народу, что для поддержания порядка пришлось вызывать конную полицию. Свидетельства очевидцев разнятся в важных деталях, но большинство сходятся на том, что около семи утра из парка донеслись крики.
   Через несколько минут ворота отворились, выпустив толпу рабочих, киоскеров, актеров, зазывал, пигмеев мбути, служителей аттракционов, гномов и охранников в малиновых мундирах; все они размахивали руками и кричали. Вскоре завыли сирены: свидетели вспоминают, что увидели над стеной тоненькую струйку дыма. Через двадцать минут весь парк был охвачен пламенем.
   Громадная белая стена, легковоспламеняющееся сооружение из дранки и штукатурки, стоившее целое состояние, быстро превратилась в грандиозное кольцо огня. Полицейские очистили улицы – куски горящей стены разлетались метеорами и разбрасывали фонтаны искр. После третьего сигнала тревоги к парку съехались все пожарные со всех пожарных станций Бруклина. Обрушился участок стены, и наблюдатели увидели горящие аттракционы: карусель с огненной крышей и сгорающими лошадками, адское чертово колесо, что вертелось в пламени, падающие мосты, почерневшие американские горки с ярко пылающими деревянными опорами, охваченные огнем киоски и рушащиеся башни. Внезапно раздался крик: из ротонды, ведущей в первый подземный парк, поднялась стая пылающих чаек, отчаянно вопящих от боли. Некоторые сумасшедшими кругами помчались на толпу, а люди визжали, закрывали лица и махали руками.
   К девяти утра пожарным удалось лишь локализовать пожар и спасти окрестные дома; обуглившиеся фасады пансионов на соседних улицах заливали водой из брандспойтов, а за девятью рыбаками, отрезанным на дальнем конце загоревшегося пирса, послали полицейский катер. Внезапно через горящую стену перепрыгнул и с ревом боли помчался по улице цирковой лев – грива его пылала. Трое полицейских с револьверами загнали его на автостоянку, где он запрыгнул на крышу автомобиля. Ему двадцать раз выстрелили в голову, а затем топором размозжили череп. К десяти часть территории верхнего парка осела и провалилась в нижний парк, тоже объятый пламенем; наблюдатели с крыш ближайших зданий рассказывали о яме огня, поглотившей два отеля, шесть купален, магазины, рестораны, подземные американские горки и «Веселый Дом». Горящий нижний пирс шипя провалился в искусственный океан, выбрасывая черные облака едкого дыма; а из огня вновь поднялась стая обезумевших вопящих чаек с горящими спинами и крыльями – они вертелись и кружились в дыму и пламени, пока, в конце концов, одна за другой камнем не попа. дали вниз.
   К полудню пожар был под контролем, хотя уровни парка яростно горели весь вечер и далеко за полночь. На следующее утро «Эдем» превратился в дымящийся пустырь булыжников и сырого пепла. Тут и там возвышались почерневшие перекосившиеся постройки: оплавившаяся металлическая моторная будка чертова колеса, рухнувший бетонный фронтон какого-то исчезнувшего аттракциона, комья скрученного металла. Каким-то образом – газеты называли это чудом, – погиб лишь один человек, хотя в огне нашли свою смерть бесчисленные львы, тигры, обезьяны, пумы, слоны и верблюды, а также чайки с первого подземного уровня. Единственное тело, найденное в развалинах самого глубокого уровня и изуродованное до неузнаваемости, многие приняли за тело самого Сараби – доказательством тому служили и исчезновение балаганщика, и подписанное им письмо, обнаруженное в конторе на Набережном проспекте – в письме говорилось, что в случае смерти Сараби парк передается во владение Данцикеру.
   Некоторые, впрочем, утверждали, что доказательства совсем не убедительны, а Сараби просто исчез в одном из своих маскарадных костюмов. Причину пожара так и не выяснили, но упорное подозрение насчет поджога никто не отбрасывал; в репортажах из парка высказывалось предположение, что пожар не распространялся с одного уровня на другой, но начался повсюду одновременно. Газеты наперебой объявляли пожар «Величайшим Шоу Сараби» или «Очередным Спектаклем Сараби»; возможно, в оскорбительных заголовках имелась доля истины. Ибо, как выразился Уоррен Бёрчард в памятном некрологе, пламенная гибель «Эдема» стала «логическим завершением» серии все более жестоких наслаждений: после экстремальных выдумок «Дьявольского Парка» оставался лишь сомнительный восторг тотального уничтожения. Сараби, говорилось далее в статье, осознавая неизбежность следующего шага, устроил пожар и инсценировал собственную смерть, ибо для него немыслимо было пережить закат своих парков.
   Историку остается лишь заметить, что подобные аргументы, пусть заманчивые, пусть неопровержимые, к доказательственному праву отношения не имеют; на самом деле, нам известно лишь, что парк «Эдем» был подчистую разрушен сильнейшим пожаром, длившимся около двадцати шести часов и причинившим материальный ущерб в размере восьми миллионов долларов.
   Тем не менее, краткая история парка «Эдем», вычлененная из легенды, заставляет особенно осторожных историков спрашивать себя, действительно ли удовольствия определенного рода по самой природе своей стремятся ко все более крайним формам проявления, пока, абсолютно истощенные, но неспособные успокоиться, не достигают кульминации в черном экстазе самоистребления.
   Разрушенный парк вновь перешел во владение нью-йоркской мэрии; она засыпала нижние уровни, а за счет верхнего расширила автостоянку, которая заняла остатки старой территории «Сказочной страны»; в 1934 году при администрации Фиорелло Ла Гардии расширенная стоянка превратилась в городской парк – он остается таковым по сей день. Говорят, тут и там в тенистых уголках парка жарким солнечным днем чувствуешь, как слегка колышется земля, и слышишь снизу звон подземных каруселей и крики гибнущих животных.
   В 1926 году историк Кони-Айленда Джон Картер Диксон сообщил в своем отчете перед Бруклинским историческим обществом, что в газете «Бруклин Игл» никогда не работал человек по имени Уоррен Бёрчард. Данные, раздобытые Диксоном впоследствии, доказывали, что это имя было придумано Сараби в рамках рекламной кампании. Хотя подлинный автор статей Бёрчарда неизвестен, Диксон выдвинул предположение, что их писал кто-то из пресс-агентов Сараби, а редактировал сам хозяин парка, таким образом приложивший руку и к собственному некрологу.
 
   Через семьдесят лет после уничтожения парка «Эдем» наследие Сараби остается весьма сомнительным. Его самые смелые изобретения игнорировались позднейшими владельцами парков с аттракционами, которые довольствовались безопасными, здоровыми семейными увеселениями.
   Сараби, изобретателя классического парка, преследовало темное стремление преодолеть все границы разумного и выйти к более опасным и пугающим открытиям. Он явился в конце эры первых великих американских парков и довел технику и фантазию до пределов, не превзойденных в его время, став примером неустанного поиска, которому нет равных в истории массовых развлечений.
   В альбоме фотографий под названием «Старый Нью-Йорк», опубликованном «Арк Букс» в 1957 году и давно распроданном, имеются четырнадцать видов парка «Эдем»: девять фотографий верхнего уровня, включая два изображения Райской аллеи, и пять фотографий первого подземного уровня. На одной, вызывающей рой воспоминаний об ушедшей эпохе, группа посетителей в темных купальных костюмах без рукавов стоит, уперев руки в бока, в искусственном прибое перед крестообразными чугунными опорами подземного пирса с его остроконечной деревянной крышей, арками, башенками и реющими флагами. Одни мужчины смотрят в камеру дерзко и даже сурово, а другие, с мощными плечами и густыми усами, улыбаются легко, по-мальчишески, невинно – словно в гармонии с водой по колено, пирсом, океанским воздухом, невидимым праздничным парком.

ГОВОРИТ КАСПАР ХАУЗЕР

   Дамы и господа, жители Нюрнберга. Высокие гости. С немалым изумлением стою я сегодня перед вами по случаю третьей годовщины моего прибытия к вам в город. Вспоминая грубую тварь, полуидиота, полускотину, что вдруг возникла на ваших улицах в тот день – неразборчиво бормоча – спотыкаясь – рыдая – ослепленную солнечным светом – согбенную и чахлую тварь – потерянную – невыразимо потерянную – тварь, которую с первых лет жизни заперли в темном склепе, – и затем думая о молодом господине в сюртуке и безупречном галстуке, что стоит сейчас перед вами, – должен признаться, я чувствую некое внутреннее головокружение. Точно я – не более чем греза, фантастическая греза – ваша греза, дамы и господа, жители Нюрнберга. Ибо каков бы ни был я, похороненный глубже мертвецов, я всегда помню, до какой степени я – ваше создание. Под терпеливым руководством профессора Даумера, коему я благодарен безмерно, меня вылепили в ваше подобие. Я есть вы – и вы – и вы – я, кто лишь несколько кратких лет назад валялся ниже скотины.
   Разумеется, я понимаю, что мое развитие еще далеко не завершено. На этот счет я не питаю иллюзий. Входя в помещение, я прекрасно чувствую случайные взгляды изумления или жалости, не говоря о взглядах более тонких и более тлетворных – можно назвать их любезно подавленными изумлением или жалостью. Даже сейчас я, взрослый двадцатилетний мужчина, не умею естественно держать руки и ощущаю, как нелепо они свисают по бокам с немного растопыренными пальцами. У меня неуверенная походка. Это особенно видно, когда я оказываюсь в центре внимания: меня бросает в легкую качку, или же я словно падаю вперед и быстро переставляю ноги, пытаясь сохранить равновесие. Я также не способен в совершенстве управлять лицом – оно то и дело хмурится или изображает детское удивление. Даже слова мои не всегда появляются с плавностью, которой я добиваюсь, но вываливаются стремительным потоком или же неестественно медленно. Порой я оступаюсь и падаю в яму или колодец печали, глубокую яму, и падение в нее бесконечно; сами стены падают; и падая, никогда не достигая дна, ибо его нет, я гляжу вверх и высоко-высоко, в вечно отдаляющемся крошечном круге света, вижу лица, что глядят на меня с невообразимой вышины – это ваши лица, дамы и господа, жители Нюрнберга. Ибо хотя я сформирован по вашему подобию, я в то же время настолько ниже вас, что одна попытка взглянуть вам в лицо вызывает головокружение. Уж это ясно.
   Тем не менее, невзирая на подобные пробелы в моем развитии, полагаю, что могу сказать: я прошел удивительно долгий путь. Безусловно, замечателен тот факт, что я способен прямо стоять здесь перед вами после того, как целую жизнь провел прикованным к земле. Но стоит ли напоминать вам мою и без того хорошо известную историю? Достаточно двух примеров. Помню случай вскоре после моего прибытия сюда – пока меня еще держали в замке, в башне Вестнер.
   Однажды мой тюремщик, который был всегда со мною ласков, принес мне предмет, какого я раньше не видел. Какая-то палочка – я едва мог ее разглядеть, поскольку из-за своего невежества еще не умел ясно различать предметы; но на верхушке светилось что-то яркое – оно мне понравилось и поглотило все мое внимание. Тюремщик поставил палочку на стол. Возбужденный и восхищенный, я потянулся к ней. Палка меня укусила. Я испуганно вскрикнул и отдернул руку. На лице надзирателя я заметил тревогу – тревогу, напугавшую меня еще больше, чем опасная палка.
   Что я сделал не так? Почему палочка на меня набросилась? Ах, палочка, палочка, дамы и господа, – вы же узнали палочку, правда? Что касается меня, то я не узнавал ничего, кроме ужаса и боли.
   Перехожу ко второму случаю. Однажды ко мне в башню пришел незнакомый господин – это было незадолго до моего переезда в дом к профессору Даумеру. У герра фон Фейербаха был добрый, но испытующий взгляд; задав несколько вопросов, он отвел меня к тому месту в стене башни, куда я с безопасного расстояния любил смотреть на свет. Он, видимо, знал, как чувствительны мои глаза, и осторожно поставил меня сбоку от опасного места. Словами и жестами он дал понять, что я должен посмотреть вниз – на то, что лежало предо мною. Я подчинился.
   Сейчас же тревога и ужасная тяжесть навалились на меня, и отвернувшись я закричал «Плохо!
   Плохо!» – слово, которое недавно выучил. Мне показалось, что передо мной поставили оконный ставень, а на нем оказались уродливые кляксы краски – зеленые, желтые, белые, синие и красные.
   Понимаете, я в то время не знал, как расстояние меняет предметы. На самом деле, я не имел представления об удаленных предметах; точнее, то, что я видел, возникало словно прямо перед глазами – ставень, обляпанный уродливой краской, заперший меня внутри.
   Палочка и ставень, дамы и господа! Теперь вы понимаете? Я был юнец лет шестнадцати или семнадцати, на щеках начала пробиваться борода, и я понятия не имел о свечке, ни малейшего представления о пейзаже за окном. У меня была горстка слов, которым меня научили в башне – я использовал их по-своему, часто смущая и веселя посетителей. Поговорим о веселье посетителей?
   Нет, полагаю, не стоит. И, разумеется, у меня имелись игрушечные лошадки, которых я украшал лентами и обрывками цветной бумаги. Я любил яркие блестящие предметы. Разговаривал с лошадками. Разговаривал с хлебом. Я был ребенок – нет, меньше чем ребенок, – едва ли больше жабы. Однажды меня в сопровождении двух полицейских взяли погулять в город. Внезапно ко мне направилась черная штука, трясущаяся черная штука. Меня стиснуло ужасом, я попытался бежать.
   Лишь позже, гораздо позже им удалось мне втолковать, что видел я черную курицу.
   Ибо, понимаете, даже тогда, в башне замка, в вышине над городом, я едва был человеком. И все же, если подумать о черной пустоте, что составляла предыдущую мою жизнь, мою еще более раннюю смерть, – башня кажется воплощением цивилизации. Но можете ли вы вообразить ее – ту, другую жизнь? Можете? Способны ли вы, дамы и господа, жители Нюрнберга, глубочайшим, искреннейшим, длительнейшим рывком воображения понять, что это такое – жизнь с ощущениями червя? Семнадцать лет обитать во тьме; не видеть света; ни единого лица; ни единого голоса; не в состоянии даже ощутить утрату подобного – способны? Я жил во тьме. Что-то мешало мне встать.
   Я мог сидеть и немножко ползать. И возможно, в это единственное мгновение я могу утверждать, что имею преимущество перед вами – сомнительное и позорное преимущество, ибо, полагаю, я единственный из вас испытал такую жизнь. Семнадцать лет! Нет, слишком сложно. Даже я с трудом могу это вообразить. Человек, который ухаживал за мной, никогда не показывался. Оставлял хлеб и воду, когда я засыпал. Я всегда просыпался в темноте. На земле солома. Разумеется, мысль о жестокости тогда не приходила мне в голову. У меня была вода, хлеб и две маленькие лошадки.
   Белые, деревянные. Я садился, вытянув ноги. Я был доволен – или, если не доволен, то не недоволен. Что я об этом знал? Лишь потом, выбравшись из склепа, постиг я смысл недовольства.
   И, наверное, вам следует принять это во внимание, дамы и господа, жители Нюрнберга, раздумывая о моих замечательных успехах. Ибо лишь оставив самого себя позади, увидел я, чем был. Хотя также справедливо сказать, что к моменту, когда я вообще смог себя увидеть, я уже прошел огромный путь, и оглядываясь назад, едва себя различал.
   Пожалуйста, поймите: я упоминаю о подобных вещах не с целью пробудить в вас сострадание, и тем более не с целью заставить вас меня пожалеть – лишь напомнить, насколько моя новая жизнь сбивала меня с толку. Много дней я был неспособен выносить свет. Глаза жгло, точно в лицо плеснули кипятком. Свет, дамы и господа! Символ знания! Одно это показывает, насколько полно моя другая жизнь лишила меня шанса двигаться вперед.
   И все же я двигался вперед. Двигался. Сначала склеп – потом башня. Даже башня – особенно башня – была пугающим достижением. Может, сохранение запрета жить на уровне земли стало признанием неопределимости моей натуры? Так или иначе, переместившись из башни, где ко мне ежедневно толпами приходили любопытствующие, поселившись в мире и порядке семейства профессора Даумера, я ринулся вперед. За три месяца я научился говорить, писать, понимать разницу между живыми предметами – кошками, например, – и предметами, что только кажутся живыми, – вроде бумаги, гонимой ветром. Мяч не покатится сам по себе, по собственному желанию, – это я тоже с трудом понял. Кто вырезал листья? Почему не убежала лошадь на стене?
   Профессор Даумер был очень терпелив. Меня охватывало чувство могущества и любопытства, а потом я всегда впадал в уныние, ибо глубже понимал, насколько велики изъяны моей жизни. Затем снова рвался вперед. Однажды ночью – я отчетливо это помню – я впервые увидел звезды. Я испытал подъем, восторг, каких никогда не знал; однако глубина отчаяния, в которое я вскоре впал, оказалась громаднее высоты.
   Как я уже сказал, развивался я быстро, хотя через некоторое время стало ясно, что жизнь во тьме своеобразно отточила мою нервную систему. Острота моего зрения потрясала профессора Даумера. Я отлично видел в темноте. В темной комнате, где гости не могли разглядеть друг друга на расстоянии пяти шагов, я с легкостью читал книгу. В сумерках на расстоянии сотни шагов я различал отдельные ягоды на кусте бузины; в шестидесяти шагах отличал бузину от черной смородины. У меня было настолько острое обоняние, что я много месяцев испытывал приступы тошноты, попадая в пригороды. Меня раздражали цветы с их резким благоуханием. Противный запах табака поднимался над далекими полями. Я умел различать яблони, груши и сливы по сильному аромату листвы. На самом деле, мне были неприятны любые ароматы, кроме запаха хлеба, фенхеля, аниса и тмина – запахи, которые я чувствовал в склепе. Даже осязание у меня было пугающе острым. Прикосновение руки действовало на меня, как удар.
   Как хорошо помню я момент, когда впервые увидел полную луну. Из окна дома профессора Даумера, летом. В комнате было тепло, как бывает летней ночью, но телу моему вдруг стало холодно. Меня затрясло. Мне сдавило грудь. Я все смотрел на луну – большую белую луну, большую большую больше и больше луну. Она словно была велика небу, велика всему миру. Глаза жгло, я дрожал, дрожал. Когда я отвел взгляд, вокруг все побелело.
   Да, в те дни мои нервы были чутки – так чутки, что я находил спрятанные в комнате металлические предметы по тянущему ощущению в теле. Профессор Даумер проводил опыты и все тщательно записывал. Приходили посетители, наблюдали мои необычные способности, рассказывали о них другим. Постепенно, в течение года я привык к странному новому миру, куда меня выкинуло, точно варвара в Рим, – ведь я читал ваши книги, дамы и господа, – неприятная острота ощущений притупилась, и в настоящее время они почти нормальны, не считая способности различать предметы в темноте.
   Я ни слова ни скажу о кровавом покушении на мою жизнь, что предпринял человек в черном однажды утром, когда профессор Даумер ушел на прогулку, – оно впервые обратило на меня внимание всей Европы.
   И вот я стою перед вами, человек воспитанный, человек разумный, в определенном отношении человек замечательный: Wundermensch [58], как меня называют. Спору нет, это удивительно – пройти двадцатилетний путь интеллектуальной жизни за несколько коротких лет. Именно этот скачок позволил мне стать одним из вас, или почти одним из вас, – ибо, как я уже говорил, в копии имеются небольшие изъяны, мелкие дефекты, что меня выдают – особенно мне самому.
   Даже скачок, о котором я говорю, потрясающий скачок, что оставил синюшные следы моих каблуков у меня же на боках, – даже этот скачок – не более чем знак моей инаковости.