Как-то в дождливый день я искал в комнате тапочек и нашел под кроватью свернутый ковер. На него пчелами налипли комья пыли. Я раздраженно стащил его в подвал и кинул на старый сундук под лестницей. В снежный январский день я погнался за шариком для пинг-понга в полосатый полумрак за подвальной лестницей. Тончайшим такелажем от бочки к ступеням в темноте тянулась длинная паутина. Мой старый ковер валялся на просевшем полу между сундуком и бочкой.
   «Нашел!» – закричал я, схватил белый шарик с налипшими паутинками, вытер его пальцем и, пригнувшись, стал пробираться обратно к желтому свету подвала. Темно-зеленый стол сиял, точно шелковый. В высокое окно я видел косой снегопад, что монотонно наметал под окнами сугробы.

НОВЫЙ ТЕАТР МЕХАНИЧЕСКИХ КУКОЛ

   Город наш по праву гордится своим театром механических кукол. Дело не только в том, что наши мастера довели трудное и взыскательное искусство кукольной механики до запредельного, никем не превзойденного великолепия. Скорее, я хочу сказать, что наш кукольный театр достоин быть предметом гордости по самой природе своей, ибо для нас он – источник ценнейшего и глубочайшего из наслаждений. Мы понимаем, что без него в нашей жизни чего-то недоставало бы, пусть и не можем с уверенностью сказать, чего именно. И мы гордимся тем, что наш театр понастоящему популярен, и ему одинаково истово верны и дети, и взрослые. Лишь покинув колыбель, мы становимся жертвами чар, которые не отпускают нас никогда. И это едва ли преувеличение. Наша преданность – по мнению некоторых, одержимость – столь отчетлива, что в ней принято различать четыре отдельные фазы. Считается, что в детстве нас привлекают красочность и подвижность этих крохотных созданий, в юности – хитроумный часовой механизм, создающий видимость их жизни, в зрелости – правда и красота разыгрываемых драм, а в старости – неувядающее совершенство искусства, что возносит нас над заботами смертных и придает жизни смысл. Все признают, что подобные различия надуманны, но они все же по-своему отражают истину. Ибо подобно нашим мастерам, проходящим путь от долгого ученичества к недостижимым высотам искусства, мы сами вырастаем из ученичества детского восторга к задумчивым радостям зрелого и разборчивого наслаждения. Театра механических кукол не перерастает никто и никогда.
   Признаться, точное число наших театров остается загадкой – постоянно появляются новые, а кроме того, множество небольших трупп перемещаются из зала в зал, не имея основной или постоянной сцены. Сами мастера могут давать представления в одном зале или в нескольких одновременно. По общему мнению, в течение года во всем городе действуют более восьмисот театров; не бывает дня, когда нельзя посетить около сотни спектаклей.
   Несмотря на обширную литературу о театре самодвижущихся кукол, истоки его теряются во мгле. Различные авторитеты в качестве факторов, повлиявших на формирование театров, приводят любые примеры часового мастерства – от певчих птиц Герона Александрийского [4] до утки Вокансона [5]; историки не упускают также случая отдать дань искусству Византии. Некоторые ученые даже вручают сомнительные лавры мухе Иоганна Мюллера [6], способной, как утверждает легенда, сесть на руку по очереди всем гостям в комнате, а затем вернуться к своему создателю.
   Правдивость подобных сказок еще требуется доказать; более того, они вовсе не проясняют генезиса нашего собственного, более изысканного искусства, не только превосходящего грубые образы легенд, но к тому же полностью объяснимого и доказуемого. Согласно одной теории, самые первые наши часовые ремесленники – о которых, по общему признанию, мало что известно, – испытали на себе прямое влияние искусства кукольных домов средневекового Нюрнберга: гипотеза, определенный вес которой придают церковные реестры, подтверждающие, что четырнадцать наших предков – родом из Нюрнберга. Достоверно известно, что долгое время в нашем городе вполне независимо от театра механических кукол процветало искусство миниатюры. 
   В каждом доме найдется корзинка из вишневой косточки или тролль из персиковой; также широко известен наш роскошный Зал миниатюр в Городском музее. И все же я не соглашусь с утверждением, что дело именно в наших восхитительных миниатюрах, обнаруживающих значительные отличия от театра механических кукол. В музее можно увидеть такие чудеса искусства миниатюристов, как ковчег, вырезанный из вишневой косточки, с тридцатью парами четко различимых животных, а также Ноем и его сыновьями; или вырезанный из дюймовой щепки самшита и выставленный под увеличительным стеклом зимний дворец Гогенцоллернов [7] с подстриженным парком, сливовым садом и множеством комнат, где стоят более трехсот точных копий предметов мебели. Но человек, восторгающийся мастерством подобных миниатюрных творений, не может не заметить, что они отличаются от нашего кукольного театра. Во-первых, хоть он и называется театром миниатюр, эти шестидюймовые фигурки, придающие такое очарование нашей жизни, – настоящие гиганты по сравнению с подлинными шедеврами искусства миниатюры.
   Во-вторых, искусство миниатюры по сути своей безжизненно, это искусство неподвижности, в то время как механические куклы с точки зрения живости движений превосходят все на свете. Говоря все это, я не имею намерения отрицать любые взаимосвязи между миниатюрами из наших музеев и тонкими внутренними структурами – часовыми душами – наших механических кукол.
   Происхождение нашего искусства неясно, четкие тропы его развития проследить сложно, однако в отношении тенденции, наблюдаемой в течение продолжительного периода его выдающейся истории, сомнений не существует. Тенденция сводится ко все возрастающему мастерству в имитации жизни. Шедевры часового искусства восемнадцатого века из наших музеев не лишены своего обаяния и красоты, но с точки зрения совершенства движений они не могут состязаться с сегодняшними изделиями. Искусство развивается с такой скоростью, что даже наши двенадцатилетние ученики искусностью своей превосходят ранних мастеров, ибо способны создавать кукол, умеющих производить более пятисот отдельных движений; общеизвестно, что наши мастера последних двух поколений добились от своих кукол всех движений, на какие способен человек. Поэтому трудности механического свойства, присущие нашему искусству, были решены и побеждены.
   Однако природа нашего искусства такова, что механическое в нем тесно переплетается с духовным. Именно великолепие нашего часового искусства позволило мастерам целиком выразить красоту живой человеческой формы. Каждый жест человеческого тела, каждый оттенок эмоции, что отображается на человеческом лице, фиксируется подвижными фигурами и чертами наших миниатюрных кукол. Некоторые даже утверждают, что лица этих блестяще спроектированных созданий способны изображать некие глубокие и сложные чувства, на отражение которых ограниченной человеческой мускулатурой нечего и надеяться. Тем, кто винит наше искусство в чрезмерном расчете на хитроумность механики (ибо у нас имеются и критики), неплохо бы подумать о взаимосвязи физического и духовного и спросить себя: разве самые поэтичные чувства души человеческой смогли бы существовать без прозаической поддержки нервной системы? 
   Таким образом, искусство наше по сути своей подражательно; и каждый его успех есть новое покушение на владения самой жизни. Зрителей, впервые увидевших наш кукольный театр, потрясает и даже пугает его жизнеподобие. В самом деле, фигуры словно думают и дышат. Но упоминая подражательное или же иллюзионистское направление нашего искусства, спешу заметить, что реализму, о котором я говорю, не следует приписывать узость и ограниченность, которые затопляют и мертвят нашу литературу. Это реализм методов, ни в коем случае не уничтожающий чуда. Здесь пролегает первая из всех традиционных границ между Детским Театром и театром истинным. В Детском Театре вы найдете столько ведьм, драконов, призраков и шагающих деревьев, сколько требуется, чтобы воспламенить фантазию самого неугомонного мечтателя; но все это, прошу извинить за парадокс, – настоящие ведьмы, настоящие драконы, настоящие призраки и настоящие шагающие деревья. В этих фигурах все ресурсы часового мастерства брошены на точное, безупречное изображение невозможного. Реальное рождает нереальное. Подражание фантастическому, скрупулезное изображение созданий, что отличаются от настоящих единственно своим несуществованием. Но даже взрослый театр ни под каким видом не следует оценивать с точки зрения смехотворных банальностей нашей так называемой реалистической литературы. Ибо и здесь можно отметить огромное притягательное разнообразие театральных форм, что рождались вместе с зарождающимся искусством часовых механизмов и ограничены лишь особой природой самого искусства. Будучи искусством бессловесным, оно целиком строится на тонкой выразительности жеста – мнимое ограничение, которое под руками наших мастеров становится средством достижения величия. Ибо спектаклям, что идут от двадцати до сорока минут и сопровождаются необходимыми музыкальными эффектами, одна лишь музыка и требуется, чтобы выразить невыразимое и придать глубочайшим порывам человеческого духа отчетливую и устойчивую форму. Поэтому одни драмы напоминают балет, другие пантомиму, а третьи – немое кино; и все же это целиком их собственные формы, богатые, как сама фантазия, однако выдающие тайное родство друг с другом.
   Но даже оставив за скобками множественность проявлений нашего кукольного театра, это самое реалистичное и механическое из искусств, что стремится к абсолютной имитации Природы, без серьезных оговорок считать реалистичным нельзя. Ибо, во-первых, рост механических кукол – не более шести дюймов. Один этот факт обессмысливает обвинение в узкой реалистичности кукольного театра по духу и сути. Мода на механических кукол в человеческий рост, имевшая место несколько лет назад, обошла нас стороной. Хорошо известна реакция на вульгарных кукол, которые изображали графа Орсини и появились в связи с широко разрекламированным визитом этой знаменитости к нам в город. Надо полагать, он слышит взрывы хохота по сей день. Но вне зависимости от маленького размера механических кукол, дело – в самой природе радости кукольного театра. Глупо отрицать, что радость эта – отчасти радость подражания, радость сходства. Радость целиком укрощенной иллюзии. Но именно она связана с другой радостью, что противоположна первой; или, возможно, сама радость подражания делится на две противоположные. Эта вторая радость, или же эта вторая половина радости подражания есть радость несхожести. С тайным удовольствием мы отмечаем каждую деталь, в которой иллюзия – не реальность, но всего лишь иллюзия; и тем эта радость сильнее, чем иллюзия неотразимей. Ибо мы не дети, мы помним, что находимся в театре. Натуральность кукольных движений и страданий на крошечной сцене лишь увеличивает наше благоговение пред мастерами, что вызвали их к жизни.
   Мастера эти – в каждом поколении их не более двадцати или тридцати, – сами по себе есть высочайшее достижение суровой системы обучения, которая даже на низших стадиях способна порождать работы великолепного качества и чарующей красоты; замечательно, однако, что невзирая на редкие деловые предложения, метод их так никогда и не оформился в настоящую школу. Мастера по-прежнему в некотором роде произвольно отбирают учеников, те переезжают в мастерские и, по идее, должны целиком посвятить себя своему искусству. Разумеется, многие не выдерживают тягот такой жизни, что ограниченна и трудна сама по себе, и к тому же отнюдь не сулит богатства в будущем. Ибо любопытная правда заключается в том, что, несмотря на всеобщие восторги, мастера если и не бедствуют, то, по любым меркам, от богатства далеки. В качестве причин столь позорного положения дел приводится масса гипотез, и одна из самых фантастических гласит, что мастера так поглощены своим искусством, что не заботятся о внешнем комфорте. Но вряд ли это соответствует действительности. Мастера – не монахи; они женятся, у них рождаются дети, они обязаны кормить семью – да еще бремя учеников, не все из которых платят хотя бы за еду. Мастера – люди, как и все остальные, со всеми болями человеческих страданий в дополнение к тяжести сурового искусства. В самом деле, серьезные и печальные лица старых мастеров наводят на мысль о том, что они видели тайные несчастья. Поэтому гораздо более правдоподобное объяснение их недостаточного преуспеяния гласит, что трудоемкость их искусства существенно превышает его прибыльность. Театры процветают, деньги текут рекой; но создание одной фигуры с часовым механизмом занимает от шести месяцев до двух лет или более. Конечно, мастерам немало помогают старшие ученики, которым разрешено делать кисти рук и ступни или даже целые руки и ноги, а также часовые механизмы для наименее выразительных частей тела. Но все равно мастер-механик целиком несет ответственность за лицо и голову, а равно и за окончательную настройку куклы. И хотя раскрашивание задника сцены из полупрозрачного полотна – само по себе работа на много месяцев – почти полностью передается старшим ученикам, мастер тем не менее должен предоставить им оригинальные наброски; то же со многими другими задачами – например, тщательно подобранное освещение, что расцвечивает великолепную полупрозрачность и является неотъемлемой частью нашего кукольного театра. И, разумеется, – сама драма, хореография, порой – сложная музыка. Из-за всего этого наши ежедневные посещения кукольных театров не приносят значительного дохода мастерам, хотя управляющие театров непременно живут в лучшем районе города.
   Технические таланты мастеров, их глубокое знание секретов часового искусства, впечатляют и даже вызывают беспокойство; однако технический гений еще не делает мастера мастером. Это становится очевидно, если посмотреть на некоторых учеников, кои в возрасте каких-нибудь тринадцати лет способны создать механическую куклу с анатомически безупречными движениями.
   И все же они далеко не мастера, ибо их созданиям недостает некого таинственного качества, что словно заставляет подлинные шедевры кукольной механики думать, страдать и дышать. Само по себе анатомическое совершенство – большое достижение, и для Детского Театра его достаточно.
   Но когда те же самые ученики, нетерпеливо жаждущие признания, спустя несколько лет открывают свои театры, сразу становится очевидной недостаточность их духовного мастерства, и они вынуждены либо заняться Детским Театром, либо вернуться к тяготам старшего ученичества. Даже среди признанных мастеров наблюдается ощутимая разница достижений, хотя на столь высоком уровне подобные сравнения превращаются в споры о природе красоты. И все же порой случается, что мастер стоит особняком из-за некоего едва определимого, но мгновенно распознаваемого качества – и наша история демонстрирует это снова и снова. Таков, к примеру, нынешний случай Генриха Граума – случай, что не перестает бередить нам души.
   Ибо как раз о нем я намереваюсь говорить – о беспокойной душе, что восстала средь нас со своим рискованным и волнующим даром; и если я словно бы колебался, останавливался на других вопросах, то лишь потому, что само его искусство заставляет во всем сомневаться и требует подходить к этому человеку по касательной, почти с осторожностью.
   Как многие мастера, Генрих Граум был сыном часовщика; как многие, рано обнаружил свой дар.
   В пять лет его отправили в мастерскую Рудольфа Эйзенмана, откуда молодыми мастерами вышли многие ученики. Там он проявил себя талантливым, но не по годам развитым учеником. В семь лет он сконструировал соловья длиной в дюйм, умевшего производить шестьдесят четыре различных движения, включая тридцать шесть отдельных движений головой; соловей демонстрировал такое хитроумие конструкции, что был использован в сцене в саду Эйзенмановского Der Reisende Kavalier [8]. Спустя год за соловьем последовал очаровательный канатоходец, который взбирался на вершину столба, шел по проволоке, балансируя шестом, трижды терял и восстанавливал равновесие, падал и одной рукой цеплялся за проволоку, с трудом взбирался обратно и благополучно добирался до второго столба, где поворачивался и кланялся. Но и это не отличало юного Генриха от любого другого талантливого ученика; он не был вундеркиндом, как ошибочно считали впоследствии. Среди детей-учеников весьма нередки случаи гораздо более ранних достижений, и мастера относятся к ним с некоторой опаской. Ибо в искусстве, что более других требует досконального знания механики, чрезмерно ранний успех зачастую вызывает у юного ученика ложное чувство зрелости. Слишком часто семилетний гений в пятнадцать оказывается посредственностью, годной разве что для работы в Детском Театре. Ибо не будет преувеличением сказать, что высочайшее мастерство механика целиком духовно, пусть и достигается, как я уже говорил, техническими средствами. Вундеркинды демонстрируют замечательную техническую виртуозность, которая, конечно, производит впечатление, однако не является залогом будущего величия и часто уводит их и других учеников с должного пути. Юного Генриха несчастье скороспелости обошло.
   Но он был наделен огромным талантом; а мастер всегда пристально ищет в талантливых учениках знака того не поддающегося описанию качества, что предопределяет становление мастера. В случае юного Генриха этим знаком стал его рано проявившийся интерес к человеческим формам, и более всего – кистям рук и лицу. Как раз в то время, когда талантливые ученики десяти или двенадцати лет переключаются на драконов и русалок Детского Театра и наслаждаются демонстрацией значительных технических навыков, Генрих принялся изучать внутреннюю структуру знаменитого Эйзенмановского фокусника, у которого исчезала серебряная монета, который умел доставать из шляпы дрозда, а также тасовать и разворачивать веером колоду из пятидесяти двух миниатюрных карт. Похоже, внимание Генриха привлекла механика; то была первая проблема, которую он оказался не в состоянии решить быстро. Восемь месяцев на двенадцатом году жизни он препарировал и вновь собирал руки анатомических моделей, которых всегда в избытке в любой мастерской; видимо, его мучил сложный механизм большого пальца. И здесь Генрих тоже доказал, что отличается от других чудо-детей, которые поспешно и несколько запыхавшись мчались от одного успеха к другому. Через восемь месяцев он был в состоянии сконструировать точную копию Эйзенмановского фокусника, – подвиг, которым Генрих впервые заслужил пристальное внимание мастера. Но замечательнее всего то, что Генриха это все равно не удовлетворяло. Он продолжал изучать структуру руки (серию из шестидесяти трех рук, созданных им в этот период, некоторые считают его первой зрелой работой), и незадолго до своего четырнадцатилетия изготовил Эйзенмановского фокусника, способного исполнять три новых номера, прежде недоступных для кукольного искусства. Один из этих трюков заслужил некую дурную славу, когда выяснилось, что его не способен повторить ни один живой фокусник. Юный Генрих признался, что добавил мускулатуре руки возможностей, не характерных для человека; за это ему слегка попеняли.
   Вскоре появилось первое оригинальное творение Генриха: удивительный пианист, игравший всю первую часть «Лунной сонаты» на великолепно сконструированном семидюймовом рояле. У Генриха имелись лишь приблизительные представления о музыке, и техника движений оставляла желать лучшего, но, по общему мнению, пианист нес на себе отпечаток будущего мастерства.
   В четырнадцать лет Генрих был крупным, неуклюжим, серьезным мальчиком, чьи руки с толстыми пальцами казались грубыми в сравнении с тонкими заводными руками его работ. Если не считать молчаливости, замечательной уже в ту пору, он ни в коей степени не был замкнутым или странным, какими оказывались многие талантливые ученики, и среди приятелей слыл необычайно добрым человеком. Он словно бы неловко, но без усилий скользнул в юношество, с удивлением неся свое крупное и мощное тело.
   Завершив пианиста, он взялся за изучение человеческого лица, что впоследствии значительно повлияло на его искусство и к двадцати годам сделало его признанным мастером. Шесть долгих лет он анализировал и препарировал лицо механической куклы, исследовал работы учителей и пытался проникнуть в глубочайшие тайны выразительности. В течение всего этого периода он не изготовил ни единой фигуры, вместо этого собрав галерею, куда вошли почти шесть сотен голов, многие – нелепо незавершенные. Эйзенман распознал взрослеющего мастера и позволил сутулому серьезному подростку идти своим путем. В конце этого шестилетнего периода Генрих за два лихорадочных месяца сконструировал первую после пианиста фигуру: молодую женщину, которую он назвал фройляйн Элиза.
   Сам Эйзенман объявил ее шедевром, и даже сегодня мы восхищаемся ею как классическим примером искусства кукольной механики. Эта прелестная фигурка, ростом едва достигавшая пяти дюймов, двигалась с той грацией и непринужденностью, что были вернейшим знаком мастерства.
   Одна ее знаменитая походка, столь изнеженно чувственная, обеспечила бы молодому мастеру место в истории. Фройляйн Элиза была самим воплощением девичества, перетекающего в женственность. Но даже в этой ранней фигуре более всего поражала потрясающая выразительность лица. За двенадцать минут жизни часового механизма фройляйн Элиза словно претерпевала душевную борьбу, каждый оттенок которой отражался ее смышлеными чертами. Она шагала по комнате то беспокойно, то лениво, бросалась на постель, смотрела в окно, резко садилась, погружалась в раздумья. Мы точно проникаем в самую душу этой девушки, мучимой смутными желаниями и темными предчувствиями невинности на пороге знания. Каждый в совершенстве исполненный жест был точно создан для того, чтобы глубже втянуть нас в ее внутренний мир; мы ощущаем сверхъестественную близость этого неугомонного создания, чья таинственная жизнь, кажется, известна нам лучше нашей собственной. Завершающий представление долгий, томный, медленный, смутно тоскливый зевок, в котором Элиза раскрывается тяжелым цветком, втягивая нас в глубины своего существа, – шедевр духовной проницательности, особенно замечательный, ибо Генрих, насколько известно, в то время не был влюблен. Одного ученика, худого восемнадцатилетнего юношу, Элиза настолько потрясла, что его снова и снова заставали за наблюдением ее двенадцатиминутной жизни. Проходили недели, у него побледнели щеки, под глазами появились синяки; поговаривали, что он влюбился в маленькую фройляйн Элизу.
   Молодой мастер вступил теперь в период мощного творчества, который через четыре года привел к первому публичному выступлению. Театр «Очарование» имел мгновенный и убедительный успех. Кукол Генриха сравнивали с величайшими шедеврами часового искусства; все толкователи отмечали их гибкую выразительность, их сверхъестественную силу. Перед нами был артист, который в двадцать четыре года не только овладел тончайшими деталями движения часовых механизмов, но и ввел нечто поистине новое в искусство, где нововведения часто оказывались катастрофическими и всегда – опасными. Невозможно было игнорировать незабываемую «душу» его восхитительных созданий; точно Генрих Граум научился предвосхищать невиданные доселе эмоции. Даже те, кто презирал любые нововведения как непременно пагубные, были вынуждены недовольно восхититься, поскольку в конечном итоге молодой мастер всего лишь на один шаг дальше продвинулся по благородному пути тщательного подражания. Самые придирчивые ценители заметили его уникальность и отдали ей должное; его объявили наследником классической традиции великих мастеров, хотя и с характерными современными особенностями, его личными и неповторимыми. Так и получилось, что им равно восхищалось и старшее поколение, и молодежь.
   Для молодого мастера одно дело – заработать репутацию, и совсем другое – ее поддерживать.
   Генрих Граум был не из тех, кто бежит трудностей. Последующие двенадцать лет серьезный молодой мастер точно превосходил себя во всякой новой постановке, и каждую публика ожидала нетерпеливо, на грани лихорадки. Аудитория все так же отзывалась на необычную мощь его созданий; к странной силе, что излучали кукольные глаза, особенно восприимчивы были молодые женщины. Общеизвестна история об Ильзе Лангер, которая столь отчаянно влюбилась в темноглазого Пьеро, что лишь завидев его, принималась неистово рыдать. В одно дождливое воскресенье после мучительной ночи исстрадавшаяся девушка до зари вышла из дома, прошла по сумрачной вязовой аллее на севере Шлосспарка [9] и бросилась в воды Брее, оставив жалобную любовную записку и отрывок из стихотворения. Бедная Ильзе Лангер – лишь крайний и несчастливый пример повсеместно распространенного явления. Женские слезы были не редкость в театре «Очарование»; юноши посвящали Кларе Генриха Граума пылкие стихи. Даже трезвомыслящие критики не гнушались высочайшими отзывами, что порой беспокоило их самих и становилось поводом к редким нападкам. Было замечено, что фигуры Граума словно все больше выбиваются за пределы человеческого, словно он желает, чтобы его куклы выражали не только глубочайшие секреты человеческой души, но и эмоции, что лежат за пределами знаний смертных; и это ощущение избыточности, что скрывалось в сердцевине его величия, само по себе таило опасность, ибо поговаривали, что его создания идут по тонкой грани, отделяющей их от гротеска.